Константин Воробьев. Солнечный блик
1
Варя ушла, как уходят все жены от мужей в плохих пьесах, — разбросав по комнате чулки и фотографии и оставив на самом видном месте стола — на черствой горбушке халы — письмо, законченное почти стихами: «А меня ты не ищи, не надо. К прежнему возврата нет!» Лобов медленно изорвал письмо, исступленно выругался и тихо заплакал. Письмо он рвал в злобе. Ругался в обиде. А плакал в горе — записку Варя писала долго и старательно: буквы были округлые, какие-то по-детски кроткие и невинные. Через полчаса Лобов яростно запихивал в портфель смену белья, краски и все свои незаконченные этюды. Он не знал еще, куда поедет, но торопился, потому что мстил. Он не хотел верить, что Варя ушла навсегда.
По городу растекались сырые сумерки апрельского вечера. Лобов окликнул такси. Шофер плавно затормозил и неуловимым движением руки открыл дверцу «Волги».
— Куда? В кафе «Литерату» или «Неринга»? — спросил он и хитро подмигнул обоими глазами.
«Знает, что ли он меня? — удивился Лобов. — Но я ведь никогда не бывал в этом „Литерату“».
В шофере все было каким-то зыбким, непрочным и словно неуловимым — бегающий взгляд, спутано-порывистые движения пальцев, непрочно обхвативших белый круг руля, какая-то хитрая, неверующая усмешка.
«Ну разве можно с таким отправиться, например, в море?» — неожиданно подумал Лобов и тут же решил ехать в Клайпеду.
— Держи на вокзал! — раздраженно приказал он шоферу и тот поощрительно подмигнул ему обоими глазами.
До утра Лобов просидел у окна, глядя в текучую муть весенней ночи, и до самой Клайпеды в конце его вагона по обочине дороги неотступно скользил золотой квадратик света.
2
Это было до их женитьбы, два года тому назад, когда Варя только что окончила театральное училище, а Лобов — художественный институт. Однажды он назвал ее «пенкой».
— А что это такое? — растерянно спросила она. — Разве хорошо называть меня… пенкой?
— Это из детства, — застенчиво сказал Лобов. — Игра была такая… в писаные фарфоровые осколки.
— Ты ее очень любил? Игру?
— Пенки любил. Роспись…
Варя немного подумала и попросали:
— Ты зови меня лучше «солнечным бликом». Ну, зови, пожалуйста!
Игриво-яркий пучок теплых лучей — солнечный блик — Лобов называл еще про себя «несказанным светом». Он не давался ему в этюдах. Он никогда не умел полностью поймать его и задержать в своей картине. Варя это знала, потому что Лобов жаловался ей. Уже тогда он жаловался с тайным сознанием своей талантливости, для того, чтобы завести речь об этом, — утешая, Варя восторженно-наивно восхищалась его этюдами.
И незаметно, как непременное условие его работы, как холст и краски, Лобову стала необходима эта своя неискренняя жалоба. Он просто капризничал, а Варе казалось, что он страдает, и вся их совместная жизнь превратилась в сплошное «творческое терзание» для одного и боль и муку для другого.
— Это бездарно, как резиновая калоша! — говорил о своем очередном этюде Лобов и отшвыривал его прочь, ожидая похвал и утешений. — В этой обстановке я не могу писать! — почти кричал он, если Варя робко советовала ему «вот тут чуточку подправить».
Иногда он ходил на спектакли, в которых играла Варя, и в театре сидел с болезненно-снисходительным видом, будто ему причинили хоть и небольшую, но все же незаслуженную обиду.
— Ну, как я, Женя? Ничего? — страстным шепотом, с надеждой на давно желанное и ей нужное спрашивала после спектакля Варя, краснела и вытягивалась в струну.
Лобов загадочно смотрел куда-то в века и как-то трудно и жалобно, в два приема, вздыхал:
— Понимаешь, ничего не выходит… У меня расплавляется мозг. Я постоянно вижу перед собой эту свою ненаписанную картину. Вижу! Значит, могу, но…
— Что, Женя?
— Так.
— Может, тебе следует уехать куда-нибудь? Одному… На месяц.
— Боже, как ты бываешь порой… трудна! От своего холста никуда ведь не уедешь! — трагично и томно говорил Лобов, и Варя замолкала и взгляд ее невидяще останваливался на чем-то далеком и неразгаданном.
А дома за ужином Лобов расслабленно-печальным голосом спрашивал Варю:
— После килек молоко можно есть?
— Я думаю, можно, — подумав, разрешала Варя.
— А ничего не будет?
— Я думаю, нет.
Как-то, вернувшись из леса, Лобов увидел на своем столе осколки маленькой голубой чашки — его подарок к Вариному дню рождения.
— Вот… нечаянно, Женя… Они такие были? Пенки твои? Такие?
Он все ведь понял тогда, и от нежности к Варе, от горячей любви к ее трогательно схитрившему сердцу чуть не закричал. И все же не закричал, а отбросил этюд и обеими руками мученически прикрыл глаза, чтобы она не видела его радости и огромного неуемного счастья…
«Почему? Почему не закричал тогда, сволочь?! Почему никогда не назвал ее солнечным бликом и несказанным светом? Ну почему?» — спрашивал себя Лобов в вагоне и ответа не находил.
3
Порт был насыщен крутыми и сложными запахами, странным образом вызывавшими бодрость в мышцах и голодное посасывание под ложечкой, — пахло рыбой, смолеными канатами, йодом и еще чем-то здоровым и свежим, что исходит от моря и кораблей. Лобов долго бродил по пирсу, разглядывая у причала суда и суденышки, готовые, казалось, вот-вот уйти в большую и интересную сказку для взрослых. Он уже знал, что малые рыболовные траулеры моряки с грубоватой ласковостью называют мартышками и все с тем же вчерашним чувством мести к Варе увидел себя — худого и бородатого — на такой «мартышке» в двенадцатибалльный шторм где-то у берегов Гренландии.
— Нравится? — вслух спросил он невидимую Варю. — Вот. И ты не ищи меня тоже. Никогда! К черту!..
Вода у пирса была затянута атласно-радужной пленкой. Тонкими копьями ее пронизывали солнечные лучи и, уходя в синюю глубину, рассыпались там на мелкие блестки. Эта сочная гамма цветов и оттенков, эта слепящая игра бликов на бортах кораблей будили в Лобове безысходную тоску и чувство какой-то все нарастающей тревоги — ему впервые не хотелось перенести на холст это светлое чудо.
На одном свежепокрашенном траулере Лобов увидел громадного черного кота. Лениво изгибаясь и потягиваясь, кот медленно шел по самому краю пустынной палубы, и пушистый холеный хвост его изнеженно-грациозно закручивался в кольцо, и глаза светились, как пронизанные солнцем морские брызги.
— Гад! — неожиданно для себя сказал Лобов, вдруг жгуче возненавидев черного красавца. — Кот… Тебя любят потому, что люди в море одиноки, а ты…
Он не успел определить и осмыслить вину судового баловня перед моряками: в рубке, которую Лобов мысленно назвал будкой, кто-то притушенным, почти девичьим голосом запел удивительную по задушевности и откровенной жалобе песню:
Ты сегодня пьешь со мною снова,
Как давно не видел я тебя!
Но не будь так замкнута, сурова,
Не гляди с упреком на меня…
Лобов обессилено присел на бухту каната и, зажав в коленях свой огромный портфель, с тихой яростью принялся украдкой пинать его кулаком в то место, где лежали этюды.
4
Из порта в город он шел пешком. Он не знал, что будет делать там, но шел стремительно, с каким-то мстительно-сладострастным чувством, подставляя себя клубам веской апрельской пыли от проносившихся грузовиков. Он давно ощущал колющую резь в левой ноге — в ботинок заскочила каменная горошина и каталась там от носка к пятке и, приседая от боли, Лобов почти кричал:
— На! Вот тебе! Вот тебе!..
В город он вошел, когда позади, в море, в полнеба вспыхнул багровый закат. У моста через канал сидел рыбак. Рядом с ним малиновым огоньком отсвечивала стеклянная банка из-под маринованных огурцов. Из черной парусиновой сумки, лежавшей чуть позади рыбака, высовывался омертвелый хвост корюшки. Рыбака окружала толпа болельщиков и чьи-то спокойные и дородные жены заинтересованно щупали пухлыми пальцами золотой корюшкин хвост, а рыбак остервенело взмахивал удилищем, сочно и длинно сплевывал в воду, но молчал.
— Коровы! — сказал Лобов и заковылял к гостинице.
5
Поздним вечером Лобов спустился в ресторан и против своей воли вошел в зал надменно-небрежной походкой, которая как бы вопила о том, что он грядущий талант. Он только так входил в общественные заведения — иначе уже не мог: тело самостоятельно напрягалось и замирало в гордом ожидании смотрин.
— Ак-тер! Ак-тер! — сердцем кричал Лобов, но с походки не сбился. Столик же он выбрал в дальней углу за кадкой с пальмой. Девушка в сахарно-белой миткальной короне объявила ему сотра коньяков — были трех, четырех и пяти звездочек, и Лобов вслух сказал ей «разумеется, пяти», а мысленно себе — совсем другое, и после этого твердо знал, что напьется…
Было дымно, шумно и ярко. В стеклянных сосульках люстр бесновались крошечные радуги и блики. За столиками в тесной вольности сидели юные бородачи, далеко отставив, будто позабыв о них, тонкие ноги в высоких морских сапогах, похожих на ботфорты знаменитых мушкетеров. «Тоже во что-то играют», — солидарно подумал Лобов и большим круглым глотком выпил коньяк. Потом он надолго присмирел, оглушенный пахучим питьем, заколдованный блеском огней и своими мыслями о неизжитом с Варей. Кто-то дважды с настойчивой книжной галантностью сказал ему «простите». Лобов поднял голову и увидел перед собой старательную копию с портрета красивого и больного старинного писателя. Нет, поэта. Он писал стихи о смерти. У него была короткая и звучная фамилия. И борода… Да, Надсон!
— Простите… Вы верите в любовь? — трезво спросил Надсон. В его длинных зеленых глазах столько было нарочитой отрешенности, угрюмости и еще чего-то очень знакомого Лобову, что он, как от удара, подобрался и раздельно, сквозь зубы, сказал:
— Ерунда! Не верю ни во что!
— Да?.. Я тоже! — растерянно произнес Надсон и покраснел. — Если позволите, я перейду за ваш столик. Можно?
— Валяйте, — разрешил Лобов и тот прошел в противоположный угол и понес через зал янтарный графинчик, тарелку с черной колбасой, и мизинец его левой руки, обхватившей хрустальное горло графина, картинно оттопыривался и вилял. Стоя, Надсон начал наполнять свою рюмку каким-то особенным наклоном графина, и он заворковал и заходил в его руке, как живой.
— Жаворонок, — сказал Надсон, а Лобов разом почему-то вспомнил, что это из Хемингуэя.
6
Они пили каждый свое и Надсон с гневно-подвывной страстью читал короткие, великолепно гремучие стихи. Лобов долго смотрел на его пушистые длинные волосы — в них запутались блики люстр — и вдруг спросил:
— Ваши?
Надсон скользнул по его лицу прискорбным взглядом и прочел новый стих.
— Хорошо! — искренне сказал Лобов.
— Бред! Это бездарно! — изнеможденно проговорил Надсон и пальцами прикрыл глаза. — Вас привлекает в этих произведениях лишь гражданская смелость. Только!
— Но стишки ваши? — опять спросил Лобов и выпил подряд две рюмки.
— Нет, ваши! — с ребяческой непосредственностью обиделся собеседник.
— Где печатаетесь?
— Вы провинциальный младенец! И вы, конечно, учитель, да?
— Черта с два! — сказал Лобов. — Я художник. И тоже талантливый. Поняли? Где печатаетесь?
— Вот тут! — показал Надсон на сердце Лобова. — Разве вам неизвестно, что в наших журналах давно поделена земля? Между теми, что славили когда-то султанов, ханов и вождей!.. И нам, молодым и талантливым, никогда не перекричать хрипный хор этих старцев, поющих аллилую!
Он притаился в ожидании утешений, глядя куда-то поверх голов «морских волков», но Лобов молчал, и тогда он крикнул с вызовом:
— Пальто пропиваю!
— И наплевать! — безучастно буркнул Лобов.
— Наверно, из комсомола выгонят!
— И пусть!
Медленно и с бережной осторожностью, как полную рюмку с последним коньяком, Надсон поднес свою голову к лицу Лобова и спросил ошеломленно, шепотом:
— Вы что, бухой или… холодный дурак?
— Ак-теришка! — сумасшедше сказал Лобов. — Талантливый кот с изумрудными глазами! Чуть-чуть научился марать бумагу и уже подавай тебе на терзания в няньки жену, друзей и государство!.. Кот с изумрудными глазами… Пшел вон, ну?!
7
Остаток ночи Лобов провел на берегу канала. В черной недвижной глади воды покойно догорали отсветы фонарей. Стихи, которые поселились в сердце Лобова с детства, были намного грустны, и все они оканчивались двумя строчками из Вариного письма. В девять часов Лобов пришел на почту и заполнил пачку телеграфных бланков с различными адресами и единым текстом — «Ты одна мне радость и отрада, ты одна мне насказанный свет». Женщина в черном атласном халате неторопливо и хмуро начала перечитывать все бланки, а Лобов прикрыл глаза пальцами и перестал дышать. «Неужели не примет? Неужели конец, потому что иначе Варя не вернется? Иначе нельзя ей писать! Нельзя! Как я объясню это почтарям?»
— Восемь рублей двадцать четыре копейки, — сказала женщина и вздохнула.
Поезд на Вильнюс отходил днем.
Было начало апреля, и вербы отряхали пушистые серьги, и по откосам дороги в черно-серых фраках гордо расхаживали скворцы, и рядом с составом по юной траве бежали и бежали солнечные блики, и Лобов знал, что никакому черту не дано погасить их пронзительный свет.