Книга: Сто дней до приказа
Назад: Мама в строю Киноповесть
Дальше: ПОЭЗИЯ

Как я был колебателем основ

1

В один из январских дней 1985 года (теперь уже не помню, в какой именно) я проснулся, извините за прямоту, знаменитым. Уснул малоизвестным поэтом, а проснулся знаменитым прозаиком. Случилось это в тот день, когда январский номер «Юности» очутился в почтовых ящиках трех миллионов подписчиков. Я тоже достал из железной ячейки долгожданный журнал, предусмотрительно вложенный почтальоном в газету (дефицитную периодику в подъездах тогда уже поворовывали), раскрыл и огорчился: с фотоснимка на меня нагло смотрел длинноносый парень, канающий, так сказать, под задумчивого…
Я подхватился и поехал в редакцию «Юности», располагавшуюся тогда на «Маяковке» в многоэркерном доме над рестораном «София». На второй этаж вела лестница, достаточно широкая для того, чтобы две даже очень крупные фигуры советской литературы могли свободно разминуться. Тогдашний главный редактор журнала Андрей Дементьев встретил меня своей знаменитой голливудской улыбкой:
— Поздравляю! Чего грустный?
— Вот фотография плохо вышла…
— Какая фотография, Юра! Ты даже не понимаешь, что теперь начнется!
Он не ошибся.
Тем, кому сегодня больше тридцати пяти, не нужно объяснять, что такое «ЧП районного масштаба». А вот наиболее продвинутые представители «поколения пепси», читая повесть, могут удивиться: неужели вполне заурядная история личных и служебных неприятностей первого секретаря никогда не существовавшего Краснопролетарского райкома комсомола Николая Шумилина, изложенная начинающим, в общем-то, прозаиком, могла потрясти воображение современников? А ведь тогда по всей стране, от Бреста до Сахалина, стихийно прошли тысячи читательских конференций, бесчисленные комсомольские собрания, на которых до хрипоты спорили читатели моей повести. Все печатные органы, включая «Правду», откликнулись на «ЧП» резко критическими, мягко разгромными или сурово поощрительными рецензиями. Началось с Виктора Липатова (не путать с талантливым Вилем Липатовым, автором «Деревенского детектива»), напечатавшего в «Комсомольской правде» статью «Человек со стороны». Статья была явно заказана комсомольским начальством, не ожидавшим такого ажиотажа вокруг повести о райкоме. По сложившимся тогда правилам игры раскритиковали меня, конечно, не за разоблачительный пафос, а — за недостаток художественности. Однако любой читатель, владевший основами чтения между строк (а этим искусством владели тогда все, кроме моей бабушки, не выучившейся грамоте), отлично понял: начальство в бешенстве. Кстати, по логике постперестроечного абсурда именно сервильный Липатов впоследствии сменил либерального А. Дементьева на посту главного редактора «Юности» и в конечном счете погубил журнал.
Но это случилось гораздо позже, а тогда в редакцию шли сотни писем, и мой телефон раскалился от звонков: меня приглашали выступить в библиотеках, институтах, школах, воинских частях, на заводах и даже… в комсомольской организации центрального аппарата КГБ. Меня узнавали, останавливали на улице, чтобы похвалить за смелость и тут же доверительно сообщить, что в одной комсомольской организации было такое ЧП, по сравнению с которым мое «ЧП» вовсе даже и не ЧП…
Давно замечено, что скоропостижная слава обладает уникально оглупляющим эффектом. Став, по выражению кого-то из журналистов, одним из «буревестников» вскоре начавшейся перестройки, я мог бы до сих пор гордо и гонорарно реять над руинами. Этим, кстати, к своему стыду, я некоторое время и занимался, тем более что следом вышла шумная повесть «Работа над ошибками» (1986), а потом не менее набуревестничавшие «Сто дней до приказа» (1987). Но, по мере того, как романтика перемен преобразовывалась в абсурд разрушения, я все чаще задумывался над тем, почему именно мои повести оказались столь востребованы временем и сыграли, вопреки желанию автора, свою роль в крахе советской цивилизации, к которой я испытывал сложные, но отнюдь не враждебные чувства.
Согласитесь, ажиотажный спрос на мои ранние повести явно свидетельствовал о том, что я восполнил некий острейший дефицит, удовлетворил спрос общества. На что? На правду, конечно… Тогдашние высшие идеологи никак не могли, то ли по старости, то ли еще почему, уяснить, что в плюралистической мешанине мнений правду спрятать гораздо легче, чем на выхолощенных полосах официозной печати, где кривда так же очевидна, как казак, присевший в степи по нужде. Это хорошо поняли пиарщики ельцинской эпохи, до одури заморочившие нас единодушной разноголосицей. Но я, кажется, забегаю вперед…
О советском дефиците, ставшем знаковым словом того времени, еще напишут исследования. Странная, если вдуматься, история: полупустые прилавки в магазинах и полные холодильники в квартирах. О чем свидетельствовали многотысячные и многолетние очереди на приобретение автомобиля — о благополучии или неблагополучии — решайте сами. Икру нельзя было купить, но можно было достать. Достать и прочитать при желании можно было и запрещенного Солженицына. Разумеется, строго каралось. Я прочел, обомлел — но меня не посадили. Олега Радзинского, сына известного драматурга и популяризатора, посадили: он, будучи, как и я, учителем, принес запретную книгу в школу ученикам. Почувствуйте разницу!
Борьба с дефицитом заменяла конкуренцию. В обществе провозглашенного и относительного равенства способность человека преодолевать дефицит во многом определяла его положение в социальной иерархии. И не важно, выражалось это в том, что он мог достать импортный мебельный гарнитур, добыть кожаный пиджак а-ля Дом кино или умел пробить сквозь цензуру книгу о том, о чем другим писать не дозволялось… Пробить можно было талантом или дачными знакомствами с партийными иерархами. Чаще — и тем и другим совокупно. Большим мастером такого совокупного воздействия был, к примеру, Е. Евтушенко.
О кризисе советской экономики тоже сказано немало, но был ли этот кризис так уж необратим, если на ресурсах развитого социализма мы продержались целое десятилетие, ушедшее на эксперименты, похмельные чудачества и тотальное воровство? Гуманитарный склад ума натолкнул меня на мысль, что крах советской цивилизации объясняется в основном все же духовно-нравственными причинами. Однако диссиденты тут ни при чем или почти ни при чем. Узок, как говорится, круг этих революционеров, страшно далеки они от народа и подозрительно близки к зарубежным спецслужбам.
Почему же тогда рухнула советская власть? Из-за стабильности. В стабильные времена трудно сделать головокружительную карьеру или внезапно разбогатеть. Слово «застой» не случайно стало впоследствии ключевым. «Застой» заключался не только в том, что страна теряла темпы развития и мешкала с ответом на вызов времени, а и в том еще, что активная часть народа в буквальном смысле — застоялась. Советская власть, как женщина, безоглядно наблудившая в молодости, к старости стала чрезвычайно разборчива в новых знакомствах, инициативах и увлечениях. Кроме того, мы все были заражены верой в необратимость прогресса. Нам казалось, что, скажем, обещанное обеспечение каждой семьи отдельной квартирой осуществляется недостаточно быстро не из-за объективных экономических причин, а из-за субъективной неповоротливости советской власти. Теперь, когда приезжаешь в город, где последний многоквартирный дом был построен в конце восьмидесятых, начинаешь многое понимать.
Но тогда хотелось перемен. Даже песню сочинили про «ветер перемен». Об урагане никто не помышлял… Тогда казалось, будущее не может быть хуже настоящего только потому, что оно будущее. Не случайно одним из первых лозунгов Горбачева стало «ускорение». А ведь, если помните, в замечательном рассказе Г. Уэллса «Новейший ускоритель» на героях от чрезмерно быстрого движения загорелись штаны. Итак, желание перемен овладевает массами, когда основные жизненно важные желания уже удовлетворены. Запомним это.
Раздумья над опытом былых революций лично меня привели к переосмыслению известной ленинской формулировки о верхах, которые не могут жить по-старому, и низах, которые не хотят… Ведь и голодные демонстрации в революционном Петрограде происходили тогда, когда сибирские амбары ломились от хлеба. Формула о «верхах» и «низах» более подходит к бракоразводной, нежели революционной ситуации. Революционная ситуация начинается с того, что именно верхи не хотят жить по-старому. Когда я, паренек из заводского общежития, сочинявший стихи, впервые оказался на поэтической пирушке, устроенной в огромной цековской квартире на Сивцевом Вражке, я поразился тому, как ее обитатели, в особенности молодые, не любят советскую власть. Стол ломился от невиданной снеди из распределителя, на полках стояли почти недоступные рядовым гражданам книги, а разговор шел в основном о том, какие «коммуняки» сволочи. Много позже я понял смысл этого недовольства. Люди в ондатровых шапках уже не хотели быть номенклатурой, зависящей от колебаний политической конъюнктуры, они хотели быть незыблемым правящим классом. Отцы еще привычно осторожничали в выражениях, а дети с юным задором лепили напропалую. Тот же Е. Гайдар вырос, между прочим, в семье члена редколлегии газеты «Правда»…
Это недовольство «верхи» искусно транслировали вниз по социальной лестнице. С чего бы это вдруг один из самых благополучных отрядов советского рабочего класса — шахтеры — начал стучать касками, требуя, вы подумайте, — закрытия шахт! Их убедили в том, что это им выгодно. Обманули, конечно. Но к тому времени, когда они это поняли, «верхи» уже были довольны новой жизнью и умело навязывали свое удовлетворение всему обществу. Только этим можно объяснить тот странный на первый взгляд факт, что всеобщее обнищание в начале шоковых реформ не привело к всенародному восстанию против власти. Восстание — это спектакль, историческая постановка, требующая средств и режиссуры. А спонсоры и режиссеры уж почили на ваучерах.
Какое отношение все эти рассуждения имеют к моим первым повестям? Самое непосредственное. Сейчас много говорят о виртуальной реальности. Тогда, в начале 80-х, этого слова в нашем языке еще не было, но сама виртуальная реальность, конечно, была. Она была всегда. Римский император, возводя свой род к богам или героям, выстраивал именно виртуальную реальность в умах современников. В чем же заключалась специфика виртуального мира, созидаемого советской властью? Это был чрезвычайно оптимистичный, очищенный от всего недостойного, прекрасный и яростный мир. Если недостатки — то отдельные. Если порыв — то всенародный. Советская власть слишком много обещала. Готовя это издание и извлекая из архива газеты с рецензиями на мои первые повести, я снова погружался в тот подзабытый виртуальный мир и вспоминал почему-то знаменитый некогда анекдот про любовника жены парфюмера. Напуганная внезапным возвращением супруга, дама закрыла дружка в сундуке, где хранился мужнин товар. Помните, чего потребовал несчастный ловелас через сутки, когда его наконец выпустили на свежий воздух? Для того чтобы прийти в себя, он потребовал немедленно поднести ему тот продукт пищеварительной деятельности, без упоминания которого нынешние постмодернисты не способны связать и двух слов. Это важно!
Советский человек существовал в двух мирах — в реальном, далеком от идеала, и в идеальном, далеком от реальности. Нельзя сказать, что эти два мира не были связаны — они постепенно, точнее скачкообразно, сближались. И главную роль в этом сближении тогда играло искусство, прежде всего — литература. Именно в литературных произведениях обкатывались идеи и новации, прежде чем лечь в основу нового идеологического ракурса. Сначала — «деревенская проза», потом — постановление ЦК о Нечерноземье. Бывало, правда, и наоборот, но про это чуть позже. И все же разрыв между реальностью и идеологическим мифом оставался велик. Когда человеку каждый день объясняют, что он живет если не в раю, то, во всяком случае, в предрайских кущах, столкновение с реальной жизнью ранит его особенно остро. Вы не задумывались, почему информационные блоки нынешнего телевидения перенасыщены негативной информацией? Кого-то взорвали, где-то замерзли, кого-то расчленили, кто-то проворовался, кого-то противоестественно изнасиловали… По сравнению с таким виртуальным миром сегодняшняя реальная жизнь не так уж и страшна.
Русский человек, точнее, человек, воспитанный русской культурой, традиционно верит в целительную силу слова. Ему кажется, что, назвав зло своим именем, он нанесет ему смертельный удар. Вот почему с таким восторгом была встречена «гласность». Мало кто задумывался о том, что глас вопиющего пустыне — тоже разновидность гласности. Советская власть, выстроившая систему табу вокруг многих, как тогда выражались, негативных явлений, забыла, что табу и запреты — методы скорее детской педагогики. Взрослому надо объяснять. Честно или лживо. А народ в результате просветительской деятельности той же самой советской власти повзрослел и поумнел. То, что в двадцатые годы принимал на веру рабфаковец с горящими глазами, позднесоветский «мэнээс» брезгливо отвергал. Ну как же — он читал Сартра и Булгакова! Но он позабыл, что такое братоубийство, разруха и нищета. И вместе с явной ложью советской пропаганды отвергал он и вещи совершенно очевидные. Например, не верил в навязчиво разоблачаемую советской прессой агрессивность Запада. Теперь, после бомбежек Югославии и онкологического разрастания НАТО, верит. А толку?
Русская литература традиционно специализировалась на срывании масок и разрушении табу, нередко путая табу с национальными идеалами, которые лучше не трогать. Я тоже искренне считал здравый смысл и жажду правды выше веками складывавшихся святынь и возвышающих обманов. Я даже писал в «Огоньке», что не бывает правды очерняющей или мобилизующей — бывает просто правда, факт жизни, без всяких там эпитетов. Я ошибался. Я не понимал, что существует иерархия «правд». Для наглядности возьмите в руки матрешку. Вы никогда не вставите бо́льшую матрешку в меньшую. А вот бо́льшую правду можно при желании спрятать в меньшую. С этого, собственно, и начинается манипуляция сознанием.
Но если бы я не ошибался, я бы никогда не стал писателем. Писательство — преодоление собственных заблуждений. Кто не заблуждается — тот не творит. Осознанная ошибка — самый прямой путь к истине. Ничто так не обостряет творческие способности, как стыд за свои заблуждения. Но беда в том, что именно ложные истины чаще всего отливаются в бронзе и пишутся на знаменах, ведущих людей на разрушение надоевшего миропорядка. Потом можешь обораться, объясняя, что ошибся. Твоя ошибка давно уже стала правдой момента.
Писатель — по своей природе мифотворец, именно поэтому, особенно смолоду, он жаждет разрушать мифы, которые навязывает ему общество. Мифы и каноны. А советский писатель был опутан канонами с головы до ног. Это не значит, что западный писатель ничем не опутан — просто там другие путы. Писатель с нормально развитым нравственным чувством всегда подсознательно ощущает разрушительную природу своего дарования и потому — в противовес, что ли, — приходит, как правило, к консервативным политическим убеждениям. Но стоит ему начать художественно утверждать существующую систему социальных мифов, как это заканчивается творческой катастрофой. Такой вот грустный парадокс…
Анализируя судьбу моих первых трех повестей, я думаю иногда вот о чем. Повинуясь внутреннему велению, я (как и некоторые другие мои ровесники-писатели) словно бы достиг края советской литературы и выглянул вовне — дальше начинался уже совсем иной мир, строящийся на других принципах и идеях. В отличие от обитателей литературного андеграунда я оставался по мироощущению и поведению не только советским человеком, но и советским писателем. Но какая-то неведомая сила все же гнала меня и толкала к зыбкой грани. Мои первые повести — это еще советская литература, но в ней уже есть недопустимая для советской литературы концентрация нравственного неприятия существующего порядка вещей. Возможно, именно эта двойственность и нашла такой живой отклик в душах читателей, тоже балансировавших в то время на грани перемен.
Мудрый Сергей Владимирович Михалков когда-то давно, поддерживая меня в борьбе за публикацию «Ста дней…», сказал в своей обычной насмешливо-серьезной манере кому-то из партийного начальства:
— Вы с Поляковым поаккуратнее. Он последний советский писатель…

2

Но вернемся к канонам советской литературы. Особенно пристально власти предержащие надзирали за соблюдением канонов, когда дело касалось основ общества, а к их числу принадлежали, безусловно, сама власть, школа, армия… О них-то я и написал.
В армию я попал в 1976 году, после окончания педагогического института, поработав в вечерней школе № 27, располагавшейся в дореволюционном здании на Разгуляе. Кажется, раньше там была гимназия… Теперь этой школы нет. Кстати, именно в этой части старой Москвы прошла первая половина моей жизни. Из Лефортова, из роддома, что окнами на Немецкое кладбище, я был привезен в огромную коммунальную квартиру на Маросейке, возле памятника героям Плевны. В комнатке обитали мои родители, бабушка с тетей, незамужней сестрой отца, и я. Единственное окно было в потолке и выходило на чердак. Младенческая память сохранила цветастую занавеску, отделявшую наш семейный угол, и это запыленное окно, по которому время от времени метались тени. Большая тень — кошка, маленькая — мышка. Так тогда жили большинство москвичей. Потом родители получили комнатку в заводском общежитии маргаринового завода в Балакиревском переулке, рядом с товарными путями Казанской железной дороги — «Казанки». Очередь в туалет и к умывальнику была обычным делом, а когда нам дали комнату побольше, со своим умывальником, — это казалось головокружительным комфортом. Лишь в 69-м мы переехали в отдельную квартиру в новый дом неподалеку от станции Лосиноостровская, окрестности которой в ту пору были еще застроены деревянными теремами — остатками дореволюционного дачного Подмосковья. Учился я в школе № 348 на углу Балакиревского и Переведеновского переулков, а потом поступил в педагогический институт имени Крупской на улице Радио, близ Лефортова, в пятнадцати минутах ходьбы от родного общежития. Вернувшись посреди учебного года из армии, я устроился на работу в Бауманский райком ВЛКСМ — тоже на Разгуляе. Весь вышеочерченный кусочек старой Москвы можно за час обойти неспешным прогулочным шагом. Эти места и стали потом в моих книгах несуществующим Краснопролетарским районом столицы, моей, если хотите, Йокнапатофой.
Но вернемся в 1976-й, когда из школьного учителя я превратился в заряжающего с грунта батареи самоходных артиллерийских установок, рядового в/ч пп 47573, стоявшей в городке Дальгов, неподалеку от Западного Берлина. Я служил в мирной армии: полуостров Даманский уже забылся, а Афганистан еще не грянул. Сейчас, прожив значительную часть жизни и побывав в различных ситуациях, я понимаю, что служил, в общем-то, в нормальных условиях, которые, скажем, срочнику, попавшему в Чечню, покажутся раем. Но рискуя повториться, напомню: советский юноша шел служить в идеальную армию, а попадал в реальную, где офицеры не были исключительно мудрыми наставниками из фильмов, а были обычными людьми, изнуренными гарнизонной жизнью и семейными проблемами, хотя служба в Группе советских войск в Германии считалась престижной, и какой-нибудь лейтенант в Забайкалье мог только мечтать о зарплате в марках. Я тоже получал в валюте — 15 гэдээровских марок в месяц.
Я попал в обычный солдатский коллектив, где нормальная мужская дружба уживалась и даже как-то переплеталась с жестокостью так называемых неуставных отношений. Но все это было вполне переносимо — гораздо тяжелее лично для меня оказался конфликт между образом идеальной армии, вложенным в мое сознание, и армией реальной. Конечно, это недоумение испытывал каждый юноша, надевавший форму, но я-то был начинающим поэтом — то есть человеком с повышенной чувствительностью. Стоя во время разводов на брусчатке, еще помнившей гулкий шаг солдат эсэсовской дивизии «Мертвая голова», я думал о том, что, когда вернусь домой, обязательно напишу об этой, настоящей армии. Как всякий советский человек, я верил в целительную силу правды, особенно в ее литературном варианте.
Из армии я привез в Москву пачку стихов, сделавших меня печатающимся поэтом, и горячее желание писать прозу. Повесть «Сто дней до приказа» я начал в 1979 голу, а закончил в 1980-м. Надо ли говорить, что она абсолютно не укладывалась в тогдашний канон «воениздатовской прозы». Возможно, вырасти я в среде московской научно-чиновной интеллигенции с ее маниакальным западничеством и диссидентскими симпатиями, я передал бы эту явно «диссидентскую» вещь на Запад — и моя жизнь сложилась бы совсем по-другому. Но я, повторюсь, был настоящим советским человеком, верящим в конечную справедливость системы, а потому простодушно принялся носить повесть по журналам — «Юность», «Знамя», «Дружба народов», «Новый мир», «Наш современник»… Сотрудники этих изданий, люди чрезвычайно инакомыслящие, смотрели на меня как на придурка, нарушившего всеобщее благочиние неприличной выходкой. То, о чем они шептались на кухнях, я не только написал, но и еще (вместо того чтобы ограничиться тихими «самиздатовскими» радостями) притащил в советский журнал. Ну не идиот ли! Понятно, что рукопись довольно быстро была переправлена куда следует, и оттуда позвонили в Союз писателей, членом которого я уже тогда стал, выпустив две книги стихов. Позвонили секретарю по прозе Ивану Фотиевичу Стаднюку, автору знаменитого «Максима Перепелицы».
— Иван Фотиевич, — спросили оттуда, — что это у тебя там за диссидент такой завелся, армию очерняет?
— Какой еще диссидент?
— Поляков…
— Ну какой он диссидент? Он секретарь нашей комсомольской организации. Хороший парень. О фронтовой поэзии пишет…
Действительно, в те годы я занимался исследованиями фронтовой поэзии, особенно — творчества Георгия Суворова, погибшего в 1944-м при прорыве Ленинградской блокады. В 1981-м я защитил кандидатскую диссертацию на эту тему, а в 1983-м выпустил книжку «Между двумя морями» — о стихах и судьбе Суворова.
В отличие от иных моих коллег по литературному цеху, я совершенно не стыжусь того, что писал при советской власти. Фронтовую поэзию я горячо любил и писал о ней от всего сердца. Полагаю, многие советские писатели, спешно перепрофилировавшиеся в антисоветских, не любят прежние времена прежде всего за свою былую неискренность.
Вскоре меня начали приглашать в инстанции. На беседы. В ГлавПУР, ЦК ВЛКСМ, ЦК КПСС… Со мной разговаривали неглупые люди, разбиравшиеся в проблемах тогдашней армии гораздо лучше, чем я. Никто на меня, представьте, не кричал, не угрожал, не выпытывал, на кого я работаю. Мне спокойно объясняли, что публикация повести в таком виде может принести Отечеству вред, и рекомендовали, используя отпущенные мне способности, написать об армии иначе, что будет конечно же отмечено и благотворно отразится на моей литературной карьере… Кстати, большинство из моих чиновных собеседников, вздыхая, говорили: будь их воля, они напечатали бы повесть, но военная цензура не пропустит. Тогда ходил характерный анекдот: на цензуру упала атомная бомба — не пропустили…
Был даже такой забавный случай. Один главпуровский генерал сказал, что не все Поляковы так критически относятся к армии. Есть еще один Юрий Поляков, написавший очень добрую и романтичную книгу о Георгии Суворове.
— Вам бы с ним познакомиться и поучиться у него! — посоветовал генерал.
Узнав, что с тем, «хорошим» Поляковым, я знаком, можно сказать, с рождения, он был поражен. Такое сочетание крайней критичности с искренним романтизмом было как раз типичной особенностью человека, воспитанного советской цивилизацией. Именно эта особенность воспитания и определила потом то удивительное обстоятельство, что миллионы неглупых людей безоглядно поверили опереточному Горбачеву и тараноподобному Ельцину. Так было. Однако надо знать позднесоветскую систему, ныне окарикатуренную не без моего участия. Сурова, даже беспощадна она была к тем, кто, отвергнув правила игры и отеческую заботу, боролся с ней. С искренне же заблуждавшимися писателями, к каковым причислили и меня, она работала. Тем более что проблема неуставных отношений тревожила начальство, ей, болезной, посвящались секретные совещания и закрытые приказы министра обороны. Разумевшие иносказательный язык тогдашней прессы могли найти отзвуки этой борьбы с «дедовщиной» и в армейской печати.
Тем временем повесть довольно успешно обсудили в Союзе писателей, а ЦК ВЛКСМ обратился в ГлавПУР с просьбой рассмотреть возможность ее публикации. В писательской многотиражке «Московский литератор», где я в ту пору работал редактором, под заголовком «Призыв» был даже опубликован фрагмент. И, посовещавшись, начальство решилось напечатать «Сто дней…» в журнале «Советский воин», а потом, под руководством политработников, обсудить мое сочинение в каждой воинской части… Решение было уже почти принято, но тут категорически выступил против один из влиятельных заместителей начальника ГлавПУРа.
Думаю, читатель удивится, узнав, что это был генерал Д. Волкогонов, через несколько лет обернувшийся пламенным демократом и обличителем советской эпохи. Деталь, согласитесь, знаменательная и заставляющая задуматься о «человеческом факторе», сыгравшем не последнюю роль в том, что вместо трансформации и планового демонтажа устаревшей общественно-политической структуры мы получили разгром, переходящий в хаос…
Итак, в 1984-м повесть была окончательно запрещена. Точнее, не разрешена, что, в сущности, было одно и то же. И я, как принято теперь выражаться, занялся другими литературными проектами. Следующую серьезную попытку легализовать «Сто дней…» я предпринял лишь в начале 1987-го, будучи уже автором нашумевшего «ЧП районного масштаба» и делегатом XX съезда ВЛКСМ. Выступая с трибуны съезда, я открыл высокому форуму глаза на проблему «дедовщины» (о которой был прекрасно осведомлен каждый прошедший армию делегат) и поведал о горькой судьбе моего произведения. С ответным словом выступил Герой Советского Союза «афганец» И. Чмуров и темпераментно обвинил меня в клевете на армию. Многотысячный зал аплодировал ему стоя. Я сначала демонстративно сидел, но, поймав укоризненный взгляд руководителя нашей московской делегации, тоже встал и, чуть не плача, стал аплодировать человеку, обвинившему меня во лжи. А ведь на дворе был не 37-й, а 87-й — и никто за отказ аплодировать вместе с залом меня бы не расстрелял…
Однако события развивались стремительно. Вскоре немец Руст посадил на Красной площади свой самолетик. Воспользовавшись этим неофициальным визитом, а может, и организовав его, Горбачев разогнал военную верхушку, недовольную новым генсеком и справедливо усматривавшую в его дилетантском миротворчестве угрозу безопасности страны. Армия была парализована. И А. Дементьев, даже не поставив в известность еще недавно всесильную военную цензуру, напечатал повесть в «Юности». И я надолго стал врагом армии № 1. До сих пор многие офицеры, заслышав мое имя, начинают играть желваками, хотя потом, выпив и разговорившись, обязательно сообщают, что все, мной описанное, еще цветочки, а мне следует знать и про ягодки, которые полными горстями они трескали в своей командирской жизни…
Был даже такой забавный случай. Газета «Мир новостей» проводила какое-то мероприятие, и я оказался рядом с маршалом Д. Язовым, бывшим министром обороны. Мы разговорились о фронтовой поэзии, и он очень порадовался, что есть, оказывается, еще в молодом поколении люди, разделяющие его любовь к ней. Мы наперебой читали друг другу наизусть — Майорова, Гудзенко, Луконина… Потом он подозвал кого-то из газетчиков, видимо желая уточнить мое имя, но, услышав, что это «тот самый Поляков», помертвел лицом и больше со мной не разговаривал… Не важно, что к тому времени «Сто дней…» уже вошли в школьную программу. Рана осталась. И я его понимаю. Говорящих правду не любят. Лгущих презирают. Выбор невелик…
Драма в том, что наша писательская честность была востребована ходом истории не для созидания, а для разрушения — армии в том числе. Почему? И могло ли быть иначе? Не знаю… Увы, снежная лавина иной раз сходит из-за неосторожно громкого слова альпиниста. Но от этого она не перестает быть природным катаклизмом, в сущности от человека не зависящим. И последняя деталь. Где-то году в девяностом мне позвонил председатель комитета по делам армии тогдашнего Верховного Совета СССР и сказал, что есть мнение назначить меня главным редактором газеты «Красная звезда». Я воспринял сказанное как остроумный розыгрыш. Оказалось, со мной не шутили.
— Это же генеральская должность, а я всего-навсего рядовой запаса… — пытался отшутиться я.
— Это не важно. О звании не беспокойтесь. Вы нам нужны, чтобы разогнать этих ретроградов. Мы знаем, как вы относитесь к армии…
— Откуда?
— Читали ваши «Сто дней…».
Мне стало не по себе. Наступала эпоха либерального необольшевизма.

3

Но я забежал вперед. А тогда, в начале 80-х, поняв, что «Сто дней до приказа» еще долго будут лежать в моем столе или бродить по инстанциям, я сел за новую повесть — «ЧП районного масштаба». О комсомоле. А точнее — о власти, ведь ВЛКСМ, называясь общественной организацией, на самом деле был важным звеном государственной структуры — министерством по делам молодежи, кузницей кадров. Комсомол болел всеми недугами советской власти, и в первую очередь именно в нем происходило становление нового типа чиновника, способного ради карьеры на все. Даже на государственную измену.
Но если бы было только это! Одновременно именно в комсомоле сохранились отблески героической эпохи становления советской цивилизации. Над Павкой Корчагиным стали смеяться гораздо позже, чем над Ильичом или Чапаевым. Но стали же! Я помню, как журнал «В мире книг», печатая интервью со мной, самочинно — к моему искреннему огорчению — поставил заголовок «Нужен новый Корчагин!». Ко мне подходили знакомые литераторы и, посмеиваясь, спрашивали:
— Юр, тебе и в самом деле нужен новый Корчагин? На фига?
Я отшучивался. Я тогда еще не понимал, что, открещиваясь от героя, способного на подвиг ради идеи, мы лишаем литературу важнейшего ее свойства. Ведь подвиг, начиная с Гильгамеша или Гектора, был главной темой литературы. Восхищение и омерзение — вот два полюса, рождающих энергию искусства.
Но вернемся к комсомолу. Неправда, что с помощью комсомола советская власть приспосабливала к себе молодежь. Точнее, не вся правда. С помощью комсомола молодежь приспосабливала к себе советскую власть. Кроме того, комсомол предоставлял наиболее распространенный способ, как выражаются специалисты, канализации энергии пассионарной молодежи, хотя немало юных людей уже тогда шли в так называемые «неформалы». Кто ж знал, что буквально через десять лет немногие, сохранившие верность уже полуподпольному комсомолу, сами станут «неформалами»!
Может быть, именно из-за контраста со «штатной», провозглашенной романтикой молодости именно в комсомоле в ту, предкризисную пору был наиболее заметен моральный упадок начинающих чиновников: все меньше энергии отдавалось державе, все больше шло на выстраивание своего благополучия, своей карьеры. Лев Гумилев, кажется, называл такой тип «субпассионариями». На низовом уровне это ощущалось не столь остро. Но чем выше… Я не случайно так подробно останавливаюсь на всей этой «ушедшей исторической натуре». Понять причину краха великого социалистического проекта можно только изнутри, помня, как это было на самом деле. Ведь за гибнущую советскую власть не стали заступаться не только рабочие и крестьяне, но даже сама партноменклатура. В свое время я назвал перестройку мятежом партноменклатуры против партмаксимума. Мне и сегодня кажется, что я не далек от истины.
Вернувшись из армии, я встретил на улице знакомую, знавшую меня еще активистом школьного комсомола. Теперь она работала в Бауманском райкоме ВЛКСМ и предложила:
— А иди к нам «подснежником»!
— Кем? — удивился я.
— «Подснежником»…
Дело в том, что штат райкомов был ограничен и утверждался в вышестоящей организации, а всякая бюрократическая структура, как известно, стремится к саморасширению. И изобретательные «комсомолята» придумали выход: стали оформлять нужного работника в дружественной организации на свободную ставку, хотя трудился он в райкоме. Я числился младшим редактором журнала «Наша жизнь» Всероссийского общества слепых. Участком мне определили учительские комсомольские организации, и, таким образом, я занимался почти своим, учительским делом.
Впечатление от райкомовской жизни было странное. С одной стороны, деловой энтузиазм и множество хороших дел, не только для галочки, но и для души. Сегодня Гребенщиков или Макаревич будут повествовать о своей неравной борьбе с «империей зла», а тогда они доили комсомольскую волчицу с таким азартом, что у той сосцы отваливались. Я состоял членом совета творческой молодежи при ЦК ВЛКСМ и хорошо это знаю. На другой же чаше весов были ежедневная изнуряющая аппаратная борьба, интриги, а главной ценностью считалось преодоление следующей ступени на карьерной лестнице. Но в газетах об этом не писали, да и литература такие сюжеты обходила стороной. Только Виль Липатов опубликовал и экранизировал повесть «И это все о нем» — романтическую сказку о комсомольском вожаке (его сыграл молодой И. Костолевский), пытающемся возродить былой бескорыстный энтузиазм. Кстати, герой Липатова погиб вовсе не случайно. Думаю, автор просто не знал, что с ним делать в предлагаемых временем обстоятельствах. Сейчас, много лет спустя, перечитывая «ЧП районного масштаба», я испытываю странные чувства. В повести изначально, на языковом уровне заложено противоречие между высокой романтикой комсомольского мифа и ехидной сатирой на реальность в ее аппаратной ипостаси. Противоречие базовое, в сущности стоившее жизни советской цивилизации. Это ехидство, кстати, заметили и дружно осудили почти все рецензенты.
Год я проработал в райкоме, а перейдя в писательскую многотиражку «Московский литератор», сел за повесть. Неудача со «Ста днями…» ничему меня не научила. С упорством чукчи я снова принялся петь о том, что видел вокруг. Кстати, как комсомольский секретарь Московской писательской организации, я стал членом бюро Краснопресненского райкома комсомола. Первым секретарем был тогда будущий главный редактор знаменитой газеты «Московский комсомолец» Павел Гусев. Во многом Шумилин — это Павел Гусев с его личными и аппаратными проблемами, но немало я взял и от первого секретаря Бауманского райкома Валерия Бударина. Между прочим, именно Павел Гусев подсказал мне сюжет с погромом в райкоме. Такое ЧП действительно произошло в те годы в Москве. В позднейшей экранизации добавился еще и мотив украденного знамени. Кто-то из критиков потом восхищался: «Искать знамя, когда потерян смысл жизни, — вот главный идиотизм случившегося!» Тогда я был с ним совершенно согласен. Теперь мне иногда кажется, что смысл жизни, — по крайней мере в его социально-нравственном аспекте, — и начинается именно с поиска знамени…
Дописывал я повесть в переделкинском Доме творчества, а поставив точку, позвонил Павлу Гусеву. Он ко мне приехал, и я всю ночь читал ему неостывшие главы.
— Здорово! — сказал он по окончании. — Гениально! Точно не напечатают.
Став в 1983 году главным редактором «Московского комсомольца», он напечатал главу про собрание на майонезном заводе, за что тут же получил свой первый строгий выговор от старших товарищей. Далее с рукописью начало происходить то же самое, что и со «Ста днями…»: меня вызывали в высокие кабинеты, сердечно со мной беседовали, рассказывали смешные и опасные случаи из собственной комсомольской практики, но в заключение констатировали: публикация повести нанесет ущерб основам.
— Ты прямо каким-то колебателем основ заделался! — с предостерегающим дружеским смешком упрекнул меня кто-то из начальников.
— Но ведь это же есть в жизни!
— А зачем всю грязь из жизни тащить в литературу? Понимаешь, мы же ее, грязь, таким образом легализуем!.. Вот у тебя в повести первый секретарь завел любовницу. Ну разве так можно?
Я пожимал плечами, ибо доподлинно знал, что совсем недавно мой высокий собеседник сам чуть не вылетел из кресла из-за шумного адюльтерного скандала. Тогда эти возражения казались мне жуткой ретроградской чушью. Теперь, понаблюдав результаты сотрясания основ, я пришел к мысли, что и мои собеседники были по-своему правы. Литература имеет множество функций и мотиваций; одна из них, кстати немаловажная, — оповещать общество о неблагополучии. Это — ее долг. Долг власти улавливать эти сигналы и менять что-то в политике, экономике, социальной мифологии и т. д. Власть, реагирующая на любую критику как на клевету, обречена: она утратила энергию внутреннего развития и скоро рухнет, но не от колебания основ, а от своей исчерпанности.
Прочитав главу в «Московском комсомольце», мне позвонил А. Дементьев и попросил принести рукопись в «Юность». Два года она лежала в редакции набранной, ее ставили и снимали, ставили и снимали. Я приходил, просовывал голову в кабинет, Дементьев одаривал меня виноватой улыбкой и разводил руками:
— Боремся!
Не знаю, сколько еще времени заняла бы эта борьба, но тут вышло постановление ЦК КПСС о совершенствовании партийного руководства комсомолом. Неблагополучие у младших товарищей партия, старавшаяся быть направляющей силой, чувствовала. Я бы даже сказал, что чувствовала она неблагополучие прежде всего в собственных рядах, но, по сложившимся правилам, искала недостатки у других. Партия ведь не ошибалась, она только исправляла допущенные ошибки. Полагаю, это — особенность любой власти: политики — авторы «шоковых реформ», горячо обличающие жестокость Сталина, — до сих пор не попросили за содеянное прощения.
По тогдашней традиции, приняв постановление, в ЦК стали интересоваться, нет ли у чутких советских писателей чего-то, так сказать, художественно иллюстрирующего озабоченность партии делами комсомола. Оказалось, что кроме «ЧП», мертво лежащего в редакционном портфеле «Юности», наша социалистически реалистическая литература ничего не породила. И тогда разрешили печатать… Еще жив был Черненко, с мучительной одышкой поднимавшийся на трибуну, еще никому в голову не приходило бросать клич о перестройке, а тут вдруг вышла повесть. Горячий отклик в обществе, восторг забугорных радиоголосов (особенно ликовал Василий Аксенов), конечно, насторожили власть. Меня, как я сказал выше, крепко откритиковали. А осенью 1986-го дали за «ЧП» премию Ленинского комсомола. Страна менялась, власть хотела соответствовать этим переменам. В основном на словах… В Театре-студии О. Табакова с большим успехом шел спектакль «Кресло» — инсценировка «ЧП…». В 1988-м прогремела экранизация С. Снежкина, который на следующий день после премьеры тоже проснулся знаменитым.
А в 1991 году комсомол исчез вместе с «советской Атлантидой».
Меня иногда упрекают чуткие друзья: «Ну что тебя заклинило на комсомоле! Это теперь, понимаешь, не комильфо… Забудь ты о нем!» Я понимаю. Но понимаю я и другое: когда схлынет нетерпимость эпохи разрушения, вдумчивые люди захотят всерьез разобраться в том, чем была для России советская эпоха. Без гнева и пристрастия. Захотят взвесить грехи и добродетели ушедшей цивилизации на весах истории. Возможно, мои мысли о комсомоле, мое «ЧП районного масштаба» пригодятся и им. Пусть даже не как литературное произведение, а хотя бы как документ времени. Ведь понять, почему именно суетливый инструктор райкома комсомола с ленинским профилем на лацкане стал первым миллиардером в постсоветской России, значит понять очень многое…

4

«ЧП…» шумело по стране. Я мотался по городам и весям, рассказывая взволнованным читателям о том, как мне пришла в голову мысль разоблачить комсомол. Кое-кто, выражаясь по-нынешнему, продвинутый осторожно интересовался на встречах: «А что там с запрещенными „Ста днями…“?» Я мученически возводил очи горе и жаловался на портупейное тупоумие военных. Потом, после окончания разговора с читателями, организаторы мероприятия, принадлежавшие, так сказать, к местной головке, вели меня ужинать и там, расслабившись, тоже начинали жаловаться. На жизнь. Я объехал множество областей и довольных своей жизнью почти не видел. Нет, это была не злость голодных людей, это больше напоминало глухое раздражение посетителя заводской столовой, которому надоели комплексные котлеты. Хотелось иного…
Один умный старый писатель, следивший за моими успехами, как-то остановил меня в ЦДЛ, взял за пуговицу и сказал:
— Юра, поверь мне, старому литературному сычу, чем раньше ты забудешь о своем первом успехе, тем больше вероятность второго, третьего, четвертого успеха…
Потом мне не раз случалось наблюдать, как многолетнее упоение первичной славой губило таланты, что называется, на корню. И я сел за повесть «Работа над ошибками». Будучи уже профессиональным литератором, я даже провел несколько уроков в школе, чтобы вернуться в подзабытое учительское состояние духа. Учительство сильно влияет на человека, через несколько лет ты вдруг, не замечая того, даже с продавцом в гастрономе начинаешь разговаривать так, словно, положив на весы не тот кусок колбасы, он злостно нарушил дисциплину в классе или не выполнил домашнее задание. Любопытно, что на эту строгую учительскую интонацию продавцы, обычно нетерпимые к любому недовольству покупателей, не обижаются. Они ведь тоже в школе учились.
Как и всякому начинающему прозаику, мне хотелось прежде всего рассказать о том, что я знал, как теперь принято выражаться, «по жизни». Возможно, закончи я технический вуз и поработай, скажем, в НИИ, — я бы и написал о НИИ. Но я был, пусть недолго, учителем и написал о школе — третьей важнейшей основе советской цивилизации. Так случилось. Впрочем, в писательской судьбе случайностей не бывает.
Образование — основа основ любой социальной системы. И базовый советский миф закладывался в головы юных граждан именно в школе. Учитель, в особенности учитель словесности или истории, волей-неволей становился бойцом идеологического фронта. Но проблема заключалась в том, что в своем большинстве бойцы этого фронта давно уже сами не верили в советский миф. Фронт держали, но не верили. Уточню: на протяжении всех этих заметок я употребляю слово «миф» не в осудительном смысле, но обозначаю им совокупность идеальных представлений общества о себе. Миф всегда далек от реальности. Например, американцы считали себя самой свободной страной даже тогда, когда у них было махровое плантаторское рабство. Миф необходим человеку и обществу, но миф, которому перестали верить, а точнее — доверять, это уже предрассудок.
Парадокс, а может и закономерность увядания советского мифа, заключается в том, что люди начинали ненавидеть его совсем не за то, что он звал к братству, равенству и социальной справедливости (как это пытаются представить ныне), а как раз наоборот, за то, что братства, равенства и справедливости в жизни становилось все меньше. Именно поэтому разрушение советской цивилизации началось под лозунгом «Больше социализма!». Кто запамятовал или не застал это время, полистайте газеты времен перестройки!
И тут я должен сделать небольшое отступление. В моей жизни школа сыграла огромную роль. Собственно, благодаря школе я, мальчик из заводского общежития, из семьи, где поначалу имелась одна-единственная книга «О вкусной и здоровой пище», смог развиться в мыслящего человека и подготовиться к поступлению на литфак пединститута. Очень мне помогла в этом покойная ныне директор 348-й московской школы Анна Марковна Ноткина. Но особенно и прежде всего, конечно, — моя любимая учительница литературы Ирина Анатольевна Осокина, очень умная, образованная, тонкая и остроумная женщина. Семья у нее, кажется, не сложилась, детей не было. Вся жизнь ее заключалась в любимых книгах и любимых учениках. Мне повезло: я стал ее любимым учеником. Совершенно бескорыстно она готовила меня к поступлению на литфак, а конкурс тогда достигал, между прочим, двадцати человек на место!
Ирина Анатольевна происходила из семьи дореволюционных интеллигентов, принявших советскую власть, работавших на нее и, как водится, пострадавших от нее в 30-е годы. Ко всему происходившему в стране она относилась с иронией, правда не переходившей в презрение. Я бы назвал ее взгляды ироническим патриотизмом. Это вообще особенность русской интеллигенции — посмеиваться над государством, критиковать и даже недолюбливать его и в то же время честно ему служить. В нижних слоях общества, в той же рабочей среде, где я рос, отношение к государству было совершенно иное. Нет, это не раболепие, о котором любят, сидя на собранных для эмиграции пожитках, порассуждать иные кочующие интеллектуалы. Это отношение я сравнил бы с восприятием родной природы — иногда благосклонной и щедрой, иногда жестокой и разрушительной, но неизбежной и неизбывной. Эти два чувства, одно из которых привито в семье, а другое получено от любимой учительницы, как-то странно переплелись в моей душе.
— Почему вы все время иронизируете в своих книгах? — спросил меня как-то в Переделкине неулыбчивый Валентин Распутин, прочитав мой «Демгородок». — Россию не любите?
— А Гоголь почему иронизировал?
— Но вы же не Гоголь!
— К сожалению… Но если бы я не любил Россию, я бы не иронизировал, а издевался бы…
За точность формулировок не ручаюсь, но смысл разговора передаю достоверно.
…Я рос под сильнейшим влиянием Ирины Анатольевны. Она не только учила меня литературе, но и жизни. Причем учила особыми, своими методами.
— Значит, встречаться она с тобой не хочет?
— Нет, — вздыхал я, почти сломленный первой сердечной неудачей.
— Ясно. Рекомендую Голсуорси. «Конец главы». Читать перед сном.
Придя в школу, я попал в ситуацию, характерную для позднесоветского педагога. Представьте, молодой учитель, иронически, как и большая часть тогдашней интеллигенции, относящийся к советским идеалам, встает у доски. Он призван отвечать на жгучие вопросы о правде, социальной справедливости, смысле жизни. Но на некоторые из них он и сам не знает ответа. На другие знает, но поделиться своими сомнениями не может. Нельзя — он боец идеологического фронта! Много позже я прочитал у Ренана, что нацию делают нацией общее славное прошлое и общие высокие планы на будущее. С планами на будущее было уже сложно. Анекдоты про коммунизм как воображаемую и недостижимую линию горизонта рассказывали друг другу даже пятиклассники.
Герой моей повести, журналист Петрушов, по стечению жизненных обстоятельств пришедший работать в школу, чувствовал этот разлад и пытался объединить учеников хотя бы героическим прошлым — поисками утраченной рукописи талантливого писателя Пустырева, погибшего на фронте. Но и он понимал, что этого уже недостаточно. Одного прошлого мало. Тем более что рукописи все-таки горят… Честно говоря, когда я писал повесть, о всех этих проклятых вопросах кризиса национальной идеологии я еще не задумывался — просто вспоминал свой учительский опыт, впечатления, коллег, учеников… Наверное, это даже хорошо: меня вела жизненная и художественная логика, а не вычитанная концепция. Критика прежде всего оценила в «Работе над ошибками» тщательно выписанную «анатомию и физиологию» позднесоветской школы. Но ощущение какого-то катастрофического неблагополучия, взаимного отчуждения поколений, разрыва связи времен, необходимой каждому обществу, она почувствовала. А главное — почувствовал это читатель.
Как обычно, меня корили за ехидность и за то, что в описанном мной педагогическом коллективе слишком много недостатков. Котик соблазняет практиканток, Гиря берет от родителей подношения, Фоменко ради карьеры предает друга, а Максим Эдуардович вообще с учеником подрался… Вывод напрашивался сам собой — советское учительство в упадке… А ведь сколько говорено-переговорено: нельзя на основе только художественного произведения давать системную оценку обществу. Ну разве, к примеру, «Горе от ума» рисует объективную картину тогдашней России? Кто ж в таком случае победил Наполеона — Скалозуб, что ли? Литература чем-то похожа на кошку, норовящую всегда лечь на больное место хозяина. И в 90-е годы, когда страна буквально билась в эпилептическом припадке духовного и материального саморазрушения, именно учителя, такие негероические герои моей «Работы над ошибками», спасли Отечество. Да — спасли! Не получая порой даже своей мизерной зарплаты, они вставали у доски и учили детей, упорно отвергали дурацкие нововведения умников из Министерства просвещения, потихоньку в чуланчики со швабрами складывали навязываемые «соросовские» учебники, учившие прежде всего нелюбви к своей родине… Они, российские учителя, спасли и продолжают спасать страну!
…Вскоре после выхода повести Станислав Митин поставил «Работу над ошибками» в ленинградском ТЮЗе им. Брянцева. Спектакль шел с большим успехом, при полном аншлаге, и, что характерно, по окончании прямо в зрительном зале устраивались горячие обсуждения. Высказывались и восторженные, и уничтожающие оценки. Говорили и учителя, и школьники… Но мне почему-то запомнилась девочка лет тринадцати. Она встала и, глядя на меня полными слез глазами, сказала вдруг:
— Вы все правильно описали… Но во что же тогда верить?
— В себя! — весело ответил я, уже поднаторевший в дискуссиях с читателями.
— Как же верить в себя, если ни во что не веришь? — спросила она и заплакала от волнения.
Потом, вспоминая эту юную зрительницу, я успокаивал себя тем, что в обществе уже началась неизбежная смена символов веры советской эпохи, что таков объективный процесс обновления, а я, будучи реалистом, просто отразил его в своих книгах. Но, честно говоря, в том, что на смену наивной, устаревшей вере пришел культ неверия, поразивший общество, виновата, конечно, и интеллигенция, в особенности гуманитарная. Она, если продолжить рискованное сравнение с кошкой, уже не ложилась на больные места, а в упоении их расцарапывала, рвала в клочья. Да, умом я понимаю, что советскую власть в конечном счете погубило небрежение опытом дореволюционной России, опытом православной цивилизации, погубила та жестокость, с которой была разрушена жизнь в 1917-м… Все это вернулось в 1991-м как бумеранг. Но крайностей, наверное, все-таки можно было избежать, если бы гуманитарная интеллигенция, призванная быть мозгом нации, не повела себя, как, простите, «козел-провокатор», заманивающий стадо на заклание. Она не смогла предложить взамен обветшалым советским идеалам ничего, кроме слов о свободе слова и общечеловеческих ценностей. Дело, конечно, хорошее, но, боюсь, смысла во всем этом не больше, чем в прежних лозунгах о мировой революции и пролетарском интернационализме. Новый, демократический миф так же далек от сути нашей русской цивилизации, как и прежний, советский. А может, и еще дальше…
…Я снова и снова с тягостным чувством вины вспоминаю полные слез глаза той девочки, хотевшей верить хоть во что-то. Кем она стала? Полунищей учительницей? Путаной? Наркоманкой? «Челночницей»? Или удачливой предпринимательницей, вроде Хакамады, похожей на плотоядную лиану? Не знаю. Знаю только, что я не мог не написать мои первые повести так, как я их написал… Не мог не быть колебателем тех обветшавших основ. Я не хотел, да и не должен был подпирать своим словом рушащиеся своды. Но сегодня мне грустно, неуютно на руинах исчезнувшего мира под кущами, шелестящими свеженапечатанной долларовой листвой. Нет, слава богу, я не оказался, подобно многим властителям советских дум, на обочине жизни и литературы. Читатели и издатели ко мне благосклонны. Не изменяя своим принципам и убеждениям, я вполне вписался в новую ситуацию.
Но почему же мне так грустно, черт возьми?
Почему?!

 

Март 2001
Назад: Мама в строю Киноповесть
Дальше: ПОЭЗИЯ