Книга: Стена памяти (сборник)
Назад: Плодитесь и размножайтесь
Дальше: Деревня 113

Демилитаризованная зона

Бумага, которую мой сын носил с собой, касался ее авторучкой. Я подношу ее к носу, но она пахнет всего лишь бумагой из блокнота, и более ничем.
Пап, даже и не знаю… Расскажу про птиц. Вот белохвостые орланы, например. А еще утки, похожие на наших крякв, только красивее. Белые цапли, но не такие, как наши белые цапли, – здесь они более рослые и более дикие, что ли. Я наблюдаю за ними в трубу дальномера, и они все какие-то грязные и потрепанные, как низложенные короли. Выклевывают что-то из грязи длинными клювами.
Мне интересно было бы узнать их точные названия, я всех спрашиваю, но никто то ли не знает, то ли всем плевать. Я даже кричу иногда северокорейцам, спрашиваю их, но они и вообще без понятия. Вот дедушка, тот, думаю, знал бы.
Я выяснил, что огромная птица с коротким хвостом и черной шеей – это красноголовый журавль. Это мне сказал Ан; он называет журавля туруми, птица мира. Но он говорит, что северяне называют их как-то по-другому, у них он вроде вестника смерти. Говорит, что Корейская Народная Армия построила для них огромные кормушки и начиняет их отравленными улитками. Но Ан ненавидит северян, так что трудно сказать, где тут правда, а где вымысел.
А еще все время мучает понос. Болезненный, ужасный. К врачу я не ходил. Маме только не рассказывай. Скажи ей, что со мной все в порядке.
– Папа, – говорю я, – проснись, – и читаю ему это письмо.
Между предложениями поглядываю на его лицо, но доходит ли до него что-нибудь, понять невозможно. Он моргает. Подносит руку ко рту, поправляет вставные зубы.
Папа тоже был в Корее. Он там провел двенадцать месяцев в 1950-м, а что он там делал, этого он никому из нас никогда не рассказывал. Ни разу. Теперь, когда у него альцгеймер, думаю, едва ли он вообще что-нибудь помнит. Куда, интересно, деваются воспоминания, когда мы теряем способность их в себе вызывать?
Здесь, в Айдахо, в октябре что ни витрина, так обязательно с прилепленным к стеклу картонным пауком. Я готовлю отцу обед, купаю его в ванне, укладываю спать. Перед тем как заснуть, наугад вынимаю какое-нибудь письмо из обувной коробки, стоящей рядом с кроватью, читаю:
С обеих сторон повсюду установлены матюгальники – на деревьях, на всяких мачтах, – и из них всю ночь несется пропаганда, и их, и наша; ор при этом стоит такой, что я вообще сомневаюсь, может ли кто-нибудь что-нибудь уразуметь из этой невнятицы. Маме бы это очень не понравилось. Помнишь, как, когда мы летали в Сиэтл на Рождество, ей пришлось спать с ватой в ушах?
Следующим вечером слышу ключ в замке, ее шаги по коридору.
– Мне нужно в погреб, – кричит она и исчезает в подвале.
Когда она оттуда выходит, в руке у нее белокурый парик, которого я прежде не видел.
– Это для костюма, – поясняет она. Идет к холодильнику, наливает себе выпить.
Я до сих пор так и не понял, как это получилось: как она в дом-то попала? Я сменил замки или нет? Неделю назад я снял со стен все фотографии, потом опять повесил, потом опять снял, но уже только те, на которых она.
Мы стоим по разные стороны кухонного островка. Папа за столом что-то раскрашивает масляными мелками. Она спрашивает:
– Ты в виде кого будешь?
– Ты и впрямь думаешь, что я пойду праздновать?
Я так и представляю себе ее бойфренда, который ждет ее у себя в квартире. Оденется небось каким-нибудь вампиром или убийцей с кровавым топором, и чтобы непременно была фальшивая кровь.
– Письмо-то дай глянуть, – просит она.
– Может, тебе лучше уйти? – говорю я.
– Ну покажи хоть одно письмо. Господи. Он ведь и мой сын тоже.
Я ей даю одно, августовское. О чем там, я знаю:
Все думаю о дедушке, как он тут бегал по грязи с полной выкладкой, а горы вокруг светились огнем артиллерии. Хочется спросить его: дед, тебе было страшно? Ты мог загадывать вперед хоть на минуту?
Она подымает взгляд.
– А новое посмотреть ты мне не дашь?
– Это и есть новое.
– Не ври мне, Дэвис.
– Ага. Щас.
Она качает головой. Ругается. Папа рисует в книжке-раскраске маленькие синенькие кружочки, закрашивая ими контур вырезанной из тыквы рожицы.
– Чтоб ты знал, – говорит она. – Мне уже надоело любоваться на то, как ты притворяешься бедненьким и несчастным.
Они оба агенты по недвижимости – моя жена и он. Я застал их тепленькими, в самом что ни на есть неглиже: в его «шеви-тахо» на парковочной площадке у гостиницы «Сан-Вэлли-лодж». Я проезжал мимо, увидел ее джип (их машины стояли рядом) и решил остановиться, спросить, что ей хотелось бы на обед.
Через неделю она ушла. Дело было в июле. Наш сын про это еще не знает.
Мама & папа! Сегодня я был в передовом ДОТе, когда из тумана вдруг вылетела стая чаек, их было минимум тысяча, и они летели так низко, что мне были видны отдельные перышки крыльев. Пока они надо мной пролетели, прошло минуты две. Не знаю, может, это из-за таблеток от поноса или так утренняя тишина действовала, но у меня было такое чувство, что я стал невидимкой, как дух какой, а эти птицы – им, видимо, все равно было, есть я или нет: летят себе так же, как летали над этим местом, наверное, миллионы лет, и в их глазах я был все равно что пень или куча грязи. И я подумал: а ведь они сопричастны и миру, и жизни в нем куда больше, чем я сподоблюсь этого за всю свою жизнь.
А сейчас тут идет снег, я снова в казарме, и кругом все серо и уныло. Оглядываясь назад, в сторону Сеула, я вижу габаритные огни машин, удаляющихся по шоссе.
Я покупаю ему книжки про птиц и азиатских млекопитающих, заворачиваю в подарочную рождественскую бумагу и посылаю. Ночью вижу сон: по снегу крадется тигр, тысяча птиц врассыпную взлетают с деревьев. Гималайские медведи, амурские леопарды. А сверху и по бокам густая сетка. Проснувшись, думаю: мы все животные, ходим по заданным тропам. От океана до океана.
На День благодарения, уложив отца спать, я выхожу на улицу и иду по холодной, сверкающей дороге через седловину по направлению к жилому комплексу «Биг-Вуд», где она теперь живет со своим бойфрендом. У него квартира на первом этаже окнами на контруклон, я схожу с дороги и лезу по склону вверх, потом спускаюсь во тьме чуть ниже, чтобы можно было смотреть сквозь стеклянную дверь его веранды.
Они сидят за большим круглым столом, с ними еще какие-то люди – его родственники, наверное. На нем кашемировый джемпер. Она что-то говорит, подняв бокал с вином. На ней поблескивающие золотистые брючки; что-то я их не припомню. На прилавке позади уже наполовину съеденная индейка.
Он что-то говорит, она закидывает голову и смеется, хохочет заливисто и неподдельно, а я, еще немного посмотрев на это, удаляюсь опять по лунной дороге тем же путем, как пришел.
Мама, папа! Опять пошли слухи, будто северяне сделали бомбу. Во всех чувствуется какое-то напряжение, все всё роняют, друг на друга орут. Дежуря на посту «Гамма», я, бывало, подолгу смотрел в дальномер на панораму города Гэсон. Мне было видно крышу храма, три дымовые трубы, одно бетонное здание. Много дорог во все стороны. Но пусто: никого. Из труб нет дыма, на дорогах нет машин.
Ко мне в полевой госпиталь заходит Ан, спрашивает, зачем я здесь, а я говорю, затем что у меня во внутренностях паразиты, а он говорит, нет, зачем я в Корее? Немного подумав, отвечаю: чтобы служить своей стране. Он хмыкает и качает головой. Он говорит, что сам он здесь, потому что должен отслужить три года, иначе убьют.
В первую субботу декабря я надеваю на папу снегоступы, и мы идем в горы, взяв с собой пилу и пластиковые санки. Местами снег уже глубокий, и папа немного вязнет, но держится молодцом: сердце у него как у молодого. На половине дороги вверх, под самой горой Проктор, высоко над полями для гольфа с их клубными домиками, мы находим елку примерно подходящего размера, я утаптываю вокруг нее снег, и мы ее валим.
Потом, когда я тащу ее домой по снегу, санки на косогоре вдруг заваливаются и елка с них скатывается. Я оборачиваюсь, но не успеваю и шагу сделать, как папа уже на коленях и уже взгромоздил ее обратно на санки, привязав каким-то куском веревки, который, видимо, был у него в кармане куртки. Словно он тоже все понимает и тоже не хочет видеть, как рухнет еще и эта традиция.
Сижу в подвале, роюсь во всех коробках, и вдруг до меня доходит: она утащила все елочные игрушки.

 

Десятого декабря получаю вот это:
Папа! Вчера утром, когда я уже встал с постели и глядел в окно, смотрю, из ДМЗ летят два журавля, тихие, как боги. Они были уже где-то футах в сорока, когда один ударился о телефонный провод и, кувыркаясь, упал. Так быстро падал, жуть. Провода тряслись и колыхались. Звук был такой, словно сломали сразу пучок хвороста. А птица лежала на мостовой и слегка дергалась.
Минуты три я на это дело смотрел, он все дергается, а вокруг никого. В результате я надел ботинки и вышел.
Журавль был большой – может быть, футов пять ростом. Он все время открывал и закрывал клюв, будто что-то жует, а я гляжу, верхняя половина клюва с нижней не сходится. Думаю, частично он был парализован, потому что ноги у него не двигались. Его напарник, хлопая крыльями, слетел с дерева, сел на высокий мусорный контейнер и на меня смотрит.
Вы, может быть, подумаете, что я спятил, но я этого журавля поднял. Он оказался тяжелее, чем вроде бы положено птице, – где-то фунтов двадцать. Я боялся, что он будет биться, но он просто обмяк в моих руках и только смотрел на меня. Пахло от него, как пахнет тут от мешков с рисом-сырцом или как от слизняков и улиток. Я перенес его через дорогу, мимо первого поста к Ану, который как раз заканчивал дежурство на вышке «Дельта». «Ан, – говорю, – что с этим можно сделать?» Но он только глянул на птицу, потом на меня и даже прикасаться к ней не стал. Пока мы с ним там стояли, журавль умер – его глаза перестали двигаться, и я почувствовал, что в нем вроде как чего-то не стало. Минуту Ан на меня смотрел, потом открыл ворота, и, толком не соображая, что делаю, я понес птицу за проволочные заграждения прямо туда – в ДМЗ.
Остановился я где-то, наверное, ярдах в трехстах, в рощице низкорослого дубняка. В тех местах на таком расстоянии от наших позиций полно мин, так что дальше у меня просто ноги не шли. А пройди я еще чуть-чуть, так там уже настоящий лес, безмолвный и темный.
Земля была промерзшая, но, когда хочешь вырыть яму, думаю, ты ее всегда выроешь. Положил я в нее журавля, нагреб ногами на него земли и закидал всяким лесным мусором.
Такое считается самоволкой – самовольным оставлением части или места службы, это я знаю. Я так боялся мин, что, похоронив птицу, просто замер и больше не мог шагу ступить. Было холодно. Стоял, смотрел в непроницаемую физиономию леса на севере.
Минут через двадцать за мной пришли наши корейцы. С собаками. Мне повезло еще, что стрелять не стали. Поорали на меня, пощелкали затворами, записки на листах бумаги писали, мне показывали. Не знаю, что теперь будет: говорят, под трибунал отдадут, но доктор советует близко к сердцу всякую чепуху не принимать. Сейчас пишу, а матюгальники опять включились – орут очень громко, да с этаким еще металлическим призвуком. Скучаю по Айдахо. Скучаю по маме.
Что ж, набираю единственный известный мне телефонный номер лагеря «Ред-клауд» в Ыйджонбу́, дежурный сержант велит ждать, потом возвращается и говорит, чтобы я перезвонил на следующей неделе. Я сижу, смотрю на нашу реденькую краденую елочку в углу; она уже начинает осыпаться. Беру одну из папиных книжек-раскрасок, специальную рождественскую, и вырезаю оттуда картинки, которые он уже закончил. Синий олень, оранжевый Иосиф, зеленый младенец Христос; все тщательно раскрашено. Клейкой лентой присобачиваю к веткам: пастухов туда, Марию сюда. Иисуса наверх.
На следующий вечер получаю опять письмо:
Папа! А ты помнишь, как дедушка работал в лесопитомнике? У озера Бордман? Где все эти тюльпанные деревья. Мне вдруг вспомнилось, как мы там ездили с ним по служебным дорожкам на квадроцикле. Сколько мне тогда было – семь? Дед ехал быстро, и мимо с обеих сторон акр за акром проносились посадки этих самых деревьев, а глянешь вдоль их ряда, и на долю секунды взгляд проникает чуть не на милю, до самого забора фермы, и там какой-то просвет, что ли, а за ним, вдали, вроде как отдельная рощица, как нарисованная, и она на краткий миг показывалась всякий раз, в конце каждого ряда, – там длинные такие были ряды белых стволов, и всякий раз в конце этот просвет, примерно как в книжке, где, если быстро пролистывать страницы, будет казаться, что нарисованная лошадь бежит.
Мне в вены на руках ставят капельницы. Понос ужасный; я прямо чувствую, как из меня все вытекает. Врач говорит, это лямблии. При особенно тяжелых приступах начинает рябить в глазах, почему я и вспомнил про тот лесопитомник, как мы с дедом неслись мимо посадок и в конце каждого ряда без конца возникал тот просвет.
А трибунала никакого не будет. Даже и близко ничего подобного. Ходят слухи, что меня пошлют домой. С Аном тоже все будет в порядке: его сержант любит птиц.
И вот уже день зимнего равноденствия, он будет завтра, а вечером, едва стемнело, звонит телефон, на проводе сын. И я сразу чувствую, как на глаза наворачиваются слезы.
– Жди послезавтра, – говорит он, и сразу я воображаю рождественское утро и его мать, как она, бывало, сиживала на ступеньках, сверху глядя на елку: ждала, когда мы проснемся и ринемся за подарками.
– Да, насчет мамы… – говорю я, но он уже повесил трубку.
Поднявшись на второй этаж, я беру обувную коробку с письмами и накрепко перевязываю ленточкой. Надеваю на отца пальто и перчатки, мы вместе выходим из дому и поднимаемся на седловину.
Тихо падает снег, его как раз столько, чтобы от него исходило что-то вроде света. Отец поднимается без передышек, ноги ставит в мои следы.
В жилом комплексе «Биг-Вуд» мы подходим к их крыльцу. Послушав немного – все тихо, – оставляем коробку у двери.
Поворачиваем обратно, лезем опять на седловину, оттуда на вершину горы; пар от дыхания туманом стоит перед глазами. Отсюда нам видно, как светится огоньками Кетчум, а дальше темное пространство, где поля для гольфа, рождественская иллюминация снегозащитных изгородей дороги и фары ратраков, что ползают по лыжным трассам, сгребая и утаптывая снег. Да, вот они – городские огни, мерцающие в долине, вот маленькая крыша нашего дома среди других заснеженных крыш, а за ними все великолепие гор штата Айдахо. Сейчас где-то над всем этим высоко в небе летит через океан наш сын, возвращается домой.
Назад: Плодитесь и размножайтесь
Дальше: Деревня 113