Глава девятая. НОВЫЕ ЛЮДИ, НОВЫЕ БЕДЫ
Для того, чтобы я не забыла немецкого языка, ко мне ежедневно приходит на один час учительница — фрейлейн Эмма Прейзинг. С первого взгляда она почему-то кажется мне похожей на плотно забитый ящик. Гладкие стенки, крепко приколоченные планки, что в этом ящике, неизвестно, — может быть, он и вовсе пустой. Ничего не видно в пустых серых глазах. Улыбаться фрейлейн Эмма, по-видимому, не умеет или не любит. Руки у нее неласковые, как палки. Она монотонно, в одну дуду, диктует мне по-немецки:
— «Собака лает. Пчела жужжит. Кошка ловит мышей. Роза благоухает…»
Это очень скучно. Единственное, что в первый день немного оживляет диктовку, — это то, что после каждой фразы фрейлейн Эмма говорит непонятное для меня (и, по-моему, неприличное!) слово «пукт».
— «Мы учимся читать. Пукт. Моего маленького брата зовут Карл. Пукт. Я иду в сад. Пукт».
Я добросовестно пишу везде немецкими буквами это непонятное «пукт»… Но когда диктовка кончается, то оказывается, что это слово произносится «пунктум» и означает «точка»: фрейлейн Эмма диктует фразы вместе со знаками препинания.
Вошедшая в комнату мама весело смеется над моей простотой. Но фрейлейн Эмма даже глазом не моргает, бровью не шевелит. Ей ничего не смешно — ящик, заколоченный ящик, а не человек! Но вот через несколько дней ящик спрашивает меня во время урока:
— Скажи-ка, когда ты написала в диктовке двадцать раз слово «пукт», ты сделала это нарочно?
Глаза фрейлейн Эммы смотрят на меня из ящика, как пробочники, — они сверлят меня насквозь.
— Нет, я это сделала не нарочно. Я не знала слово «пунктум» и написала «пукт»: мне так послышалось.
Пробочники продолжают сверлить меня:
— Ты говоришь правду?
Тут я обижаюсь:
— Я всегда говорю правду!
— А ты знаешь, что такое «правда»?
Еще новое дело! Знаю ли я, что такое правда!
— Конечно, знаю. Правда — это когда говорят то, что есть, а неправда — это когда выдумывают из головы…
— Нет! — протестует ящик. — Такая правда — очень маленькая правда. Ее можно носить в кармане, как носовой платок. А настоящая правда — как солнце!.. Посмотри!
И повелительным жестом фрейлейн Эмма показывает мне на небо за окном. Небо в больших белых облаках, облепляющих солнце, как куски пышного теста. Вот они совсем закрыли солнце, как тесто скрывает начинку вареника, но тут же в облачном тесте открывается дырочка, и солнечный луч проливается из нее, как капелька сверкающего варенья. Еще минута — и солнце выплывает из облаков, словно отметая их прочь.
— Вот правда! Ее нельзя скрыть — она прорвется сквозь все покровы! Она проест железо, как кислота! Она уничтожит, она сожжет все, что посмеет стать на ее пути!.. Вот что такое правда!
Батюшки! Куда девался заколоченный ящик? Он раскрывается — глаза фрейлейн Эммы сверкают, они уже не тускло-серые, а карие.
— Сейчас я расскажу тебе про Ивиковых журавлей. Это баллада Шиллера… Слушай!
И я слушаю.
— В Греции жил поэт Ивик, чудный поэт, его все любили. Но однажды в глухом лесу, где не было ни одного человека — запомни: ни одного человека! — на Ивика напали убийцы. Раненый, умирающий Ивик услыхал, как в небе кричат журавли, и позвал их:
Вы, журавли под небесами,
Я вас в свидетели зову!
Да грянет, привлеченный вами,
Зевесов гром на их главу!
(«А Зевес был у греков самый первый, самый главный бог», — поясняет попутно фрейлейн Эмма.)
— Ивика убили, и люди вскоре нашли его труп, — продолжает она рассказывать. — Никто не видел, не слыхал, как его убивали, никто этого не знал, никто не мог назвать убийц. Казалось, правда навеки схоронена в лесу… Но вот на большом народном празднике, куда стеклись отовсюду тысячи людей, над головами толпы проплыли стаи журавлей. И какой-то человек шутливо подмигнул своему спутнику: «Видишь? Ивиковы журавли!» Кто-то из стоявших рядом услыхал имя любимого поэта Ивика. «Ивик! Почему Ивик? Кто назвал это имя?» И у всех мелькнула мысль: «Эти люди что-то знают об убийстве. Задержите их! Допросите их!»
К суду, и тот, кто молвил слово,
И тот, кем он внимаем был!
Убийц схватили, их привели к судьям.
И тщетный плач был их ответом:
И смерть была им приговор.
Видишь? Правда не осталась скрытой в лесу, — говорит фрейлейн Эмма радостно, с торжеством. И голос у нее уже не скрипит, а звенит, и руку она красиво, мягко подняла вверх. — Правда прилетела на журавлиных крыльях, журавли пропели людям правду, и в ней сознался нечаянно сам убийца! Вот что такое правда!
Несколько секунд фрейлейн Эмма молчит, а я смотрю на нее с удивлением, почти с восхищением. В заколоченном ящике оказался человек, живой, правдолюбивый и, наверно, хороший!.. Но тут же фрейлейн Эмма гасит свет в своих глазах — они уже не карие, а свинцово-серые, как шляпки гвоздей, которыми заколочен ящик. Мне даже кажется, что я слышу щелканье захлопнутой крышки… И, заканчивая урок, фрейлейн Эмма говорит прежним, чужим, скрипучим голосом:
— Вот — отсюда до сих пор — списать. Просклонять письменно слова: роза, стул, дом… До свиданья!
И ящик уходит.
Настает наконец день, когда папа приходит к Юльке в последний раз — она уже выздоровела.
— Господин доктор, — робко просит Томашова, — как вы у нас сегодня в последний раз, посмотрите Юлечкины ноги! Может, вы что-нибудь придумаете. Чтоб ходила она ногами, как все люди…
Осмотрев Юльку, папа задумывается и долго молчит. Молчим и мы все кругом. Смотрим на папу и молчим…
Томашова горько улыбается:
— Уж я вижу, господин доктор… Вы тоже думаете, что ее надо везти на курорт, к морю!
— Нет, я не об этом думаю… Конечно, ничего не скажешь, море — неплохое дело. Но что попусту говорить? А вот если бы вы могли уехать с Юлькой в деревню… на воздух, на солнце… Вы не можете получить такую работу?
Томашова отрицательно качает головой:
— В деревню?.. Значит, батрачкой? В панское имение или на фольварк… Ох, это каторга! Платят осенью, когда все работы кончены, сразу за все лето. А лето у них считается до октября, «до белых мушек», — значит, когда снег пойдет… Работать заставляют по шестнадцати часов в сутки, а когда и больше. Кормят хуже, чем собак… А с ребенком и вовсе не возьмут!
И опять все молчат. Думают.
Наконец папа встает:
— Посмотрим, Томашова, подождем… Вдруг что-нибудь… Есть такая замечательная вещь: «вдруг».
Мы идем с папой домой. Садимся в столовой, смотрим друг на друга. Папа невеселый.
— Папа, — говорю я неуверенно, — помнишь, в Театральном сквере ты говорил: «Лечить их — вот все, что я могу…» Помнишь?
— Помню.
— Так почему же ты не можешь вылечить Юлькины ноги?
— Я ж тебе не говорил, что я все могу вылечить… Всякая болезнь имеет причину, понимаешь? Если эту причину устранить, больной может выздороветь. А Юлькины ноги — это рахит…
— Рахит… — повторяю я. — А у рахита нельзя устранить причину?
Папа отвечает не сразу.
— Причина рахита — это голодная жизнь, в темном погребе, без солнца, без воздуха… Разве я, врач, могу устранить это? Помолчав, я вспоминаю:
— А Павел Григорьевич может это устранить?
— Павел Григорьевич? — удивляется папа.
— Ну да! Ты мне сам сказал, что Павел Григорьевич борется с правительством, чтобы Юльки не хирели в погребах… Ты сам так сказал, я помню! Ну, он борется, а может он это?
— Нет, — говорит папа. — Пока еще не может… Ох, растабарываю с тобой, а меня больные ждут!
И папа уходит. Уходит все такой же невеселый.
В последующие дни все идет, как всегда. Томашова ходит на работу, Юлька лежит. Я прихожу к ней играть. И нам очень весело вместе!
Степан Антонович тоже бывает у Томашовой. Иногда по нескольку раз на дню. Забегает он ненадолго, — оказывается, он служит в ресторане лакеем (или, как теперь называют, официантом). Посетители ресторана, когда им нужно подозвать лакея, стучат ножом по стакану или тарелке и кричат: «Человек!» Некоторые даже выговаривают это слово так: «Че-а-эк!»
В ресторане работа с рассвета и до поздней ночи. И по воскресеньям — как в будни. Вот почему Степан Антонович всегда торопится.
Как-то мы с Юлькой, одни в погребе, играем с куклой Зельмой-Шельмой. Юлька — будто куклина мама, а я — глупая-преглупая нянька: ничего не умею, чуть не сварила «рабенка» в ванне; чуть не утопила его в кадке с дождевой водой — «пусть рабенок поплавает». Я придумываю все новые нянькины глупости, делаю идиотское лицо, говорю, раззявив рот:
— А Зельмочка наша на завтрак мух накушалась… Вку-у-ус-ные!
Юлька хохочет, как в театре.
В самый разгар игры приходит ксендз Недзвецкий. Юлька умолкает на полуслове и смотрит на него со страхом.
Не обращая внимания на меня, словно я — веник или валяющаяся на полу бумажка, ксендз усаживается около Юльки. Он ласково гладит ее стриженую голову своей белой, красивой, холеной рукой и спрашивает по-польски:
— Ты уже выздоровела, дитя?
— Да… — шепчет Юлька.
— Господь бог — да славится имя его! — пожалел тебя… А где твоя мать?
— На работу пошла… белье стирать…
— А-а-а…
Наступает короткое молчание.
Потом ксендз Недзвецкий вдруг показывает на меня:
— Не забывают вас добрые люди… навещают? Юлька молчит.
— Ну, а тот… — голос ксендза становится вкрадчивым, — тот, рябой, из ресторана… бывает у вас?
Юлька не отвечает. Ксендз Недзвецкий повторяет свой вопрос: ходит к Томашовой рябой из ресторана, то есть Степан Антонович, или не ходит?
К великому удивлению, Юлька отвечает неправду:
— Не знаю…
— Как ты можешь не знать, кто у вас бывает? — недовольно говорит ксендз.
— Я больная когда была, ничего кругом не видела. И теперь не вижу-сплю много…
— Спишь?
— Да, да… Он приходит — а я сплю. Проснусь — он ушел!
— Ага! — торжествует ксендз. — Значит, все-таки ходит он к вам, этот осповатый!
Бедная Юлька нечаянно выболтала, чего не надо. Но почему это надо скрывать? Я ничего не понимаю.
— Ты хотела солгать — твой ангел-хранитель не допустил этого! А ты знаешь, — в голосе ксендза слышится гроза, — ты знаешь, что будет на том свете с теми, которые лгут? Черти заставят их в аду лизать языком раскаленные сковороды!
Юлька плачет навзрыд, уткнувшись носом в Зельму-Шельму. Я сижу в углу на ящике и тоже плачу. Не потому, что я боюсь чертей или раскаленных сковород, — папа уже давно сказал мне, что это глупости, что нет ни «того света», ни чертей. Я плачу оттого, что надо бы крикнуть ксендзу Недзвецкому: «Убирайтесь вон!» — а я молчу и презираю себя за трусость.
Наконец ксендз уходит.
Мы сидим с Юлькой обнявшись на ее топчане и плачем.
Я чувствую худые ребрышки Юльки — как у цыпленка! — легкость, почти невесомость ее тела, вижу ее мертвые, неподвижные ноги, едва различимые под одеялом. Как не стыдно Недзвецкому обижать Юльку!
И тут Юлька рассказывает мне все их семейные тайны.
Степан Антонович очень хороший. Невозможно даже сказать, до чего хороший! «И непьющий! Капли в рот не берет!» — добавляет Юлька тем взрослым тоном, каким говорит о таких вещах Юзефа. Жена Степана Антоновича умерла давно, детей у них не было. Степан Антонович хочет жениться на Юлькиной «мамце», он очень ее любит. Он и Юльку любит, Юлька один раз сама слыхала, как Степан Антонович говорил «мамце»: «Анеля Ивановна! Вы боитесь, я буду для Юленьки вотчим? Я буду для нее самый дорогой отец!»
— Золотой человек Степан Антонович, брильянтовый! Мамця тоже его любит… но ксендз Недзвецкий запрещает мамце выходить замуж за Степана Антоновича!
— Почему?
— Русский он, Степан Антонович. Ксендз говорит: «Как же ты, полька, католичка, пойдешь за русского, за „кацапа“? Бог тебя за это проклянет!» Ну, и вот…
— Что «вот»?
— Забоялась мамця ксендза… — говорит Юлька со вздохом. — Мы оттуда потихесеньку выехали, где раньше жили. Перебрались сюда, чтоб Степан Антонович не знал, где мы живем… Но он все-таки разыскал нас! Вот как он нас любит!
— А ты бы хотела, чтобы твоя мама женилась на Степане Антоновиче?
Юлька сидит на своем топчане, подперев голову обеими руками и качаясь из стороны в сторону, как старушка.
— Хотела бы!.. — тянет она нараспев. — Ой, хотела бы!.. Ой, как же я хотела бы!.. А только — что делать с ксендзом Недзвецким?
Я иду от Юльки и напряженно думаю: что делать с ксендзом Недзвецким? Ведь его же не утопишь в ведре, как бумажных Монтекки и Капулетти! Впервые в жизни я стою перед вопросом: что делать с плохими людьми, чтобы они не портили жизнь хорошим?
Дома я застаю переполох. Дверь из квартиры на лестницу отперта. Юзефа мчится мимо меня заплаканная и даже не спрашивает, голодная я или нет. Папины пальто и палка брошены в передней в разные стороны, словно они рассорились и не желают друг друга знать. А главное, папина кожаная сумка с инструментами — до них не разрешается дотрагиваться даже маме, папа всегда сам кипятит их! — эта сумка теперь валяется на подзеркальнике, лежа на боку, как дохлая собака… Застежка ее даже неплотно закрыта!
Иду дальше — полная комната народу! Папа лежит на кровати, около него хлопочут Иван Константинович Рогов и Павел Григорьевич. У доктора Рогова две его любимые пуговицы не расстегнуты только потому, что он вовсе снял сюртук; засучив рукава рубашки, он делает что-то с папиной ногой, которую поддерживает Павел Григорьевич. Что такое стряслось у папы с ногой?
Юзефа бестолково мечется, держа в руках таз с водой и не замечая, что вода проливается ей на ноги и на пол. Мама стоит около кровати и держит папину руку. Каждый раз, как папа; охает под руками Ивана Константиновича Рогова, мамины губы болезненно сжимаются, а прекрасные серые глаза закрываются.
— Ну-ка! — поднатуживается Иван Константинович Рогов.
Папа глухо стонет.
— Яков Ефимович! Душа моя! Больно тебе? — чуть не плачет доктор Рогов.
— А вы, Иван Константинович, не вскидывайтесь, как дамочка… — говорит папа, но видно, что ему очень больно. — Давайте делать каждый свое дело. Вы — врач, извольте делать свое дело: вправляйте вывихнутую ногу. Я — больной, и я тоже буду делать свое дело: стонать. И наплевать вам на меня, поняли, Иван Константинович?
Доктор Рогов снова поднатуживается, Павел Григорьевич помогает ему. Раздается не то хруст, не то скрежет, — папа перекашивает нижнюю губу: «Ч-ч-черт!» — и вдруг у всех становятся счастливые лица!
— Молодцы! — радуется папа. — Вправили — лучше не надо… Теперь — шину!
Доктор Рогов и Павел Григорьевич подбинтовывают папину ногу к проволочной шине. Потом кладут ногу на свернутое валиком одеяло, чтобы нога лежала в приподнятом положении.
— Готово! — говорит доктор Рогов, распрямляясь и вытирая вспотевшее лицо. — Фу ты! Всегда говорю: лечить надо чужих, незнакомых, и все. А когда свой, близкий человек стонет, больно ему, так уж это, черт побери мои калоши с сапогами, впору самому взвыть и убежать!..
— Вот не знал я, Иван Константинович, что вы меня так обожаете! — поддразнивает папа.
И тут он видит меня. Я стою на пороге комнаты, окаменев от ужаса. Видеть папу не на ходу, не на бегу, неподвижным на кровати, с ногой, которая в шине и бинтах похожа на березовую чурку, — это очень страшно…
— Пуговица! — шутливо рычит на меня папа. — Не смей реветь! Мне уже не больно, нисколько… Ты радоваться должна, нам с тобой страшно повезло — я буду лежать дома целых три дня! То-то мы наговоримся…
Папины слова приводят Ивана Константиновича в совершенную ярость.
— Извольте радоваться, он через три дня вставать собирается! Развеселился: вправили ему вывих сустава — и пустите меня, я плясать пойду! А что у тебя и растяжение, и разрывы есть, и внутреннее кровоизлияние большое, — про это ты не думаешь?
Папа делает испуганное лицо:
— Леночка, уведи этого старого крокодила в столовую. Корми его завтраком, а не то он меня живьем сожрет!
Не проходит после этого и часа, как к нам неожиданно приезжает все семейство Шабановых — Владимир Иванович, Серафима Павловна, Рита, Зоя и тетя Женя со своим пенсне, порхающим на шнурочке, как привязанный за лапку мотылек.
Зоя и Рита, по своему обыкновению переругиваясь и шпыняя друг дружку, объясняют мне, что они приехали всей семьей в город за покупками, а потом пойдут смотреть зверей в приезжем зверинце и хотят взять с собой и меня.
— Я не могу с вами идти, — отвечаю я сурово. — У меня папа больной, я при нем сидеть буду.
— Непременно ступай в зверинец, Пуговка! — приказывает папа. — Я очень давно не видал никаких зверей, кроме одной кудлатой обезьяны. — Он шутливо дергает меня за нос. — Пойди в зверинец, погляди, а потом расскажешь мне, что ты там видела.
Несчастный случай — папа повредил ногу — поражает всех. Впечатлительная тетя Женя и сердобольная Серафима Павловна смотрят на папу глазами, распухшими от слез, и бурно обнимают маму.
— Бедная, бедная моя Леночка… — шепчет Серафима Павловна (она училась вместе с мамой в гимназии).
— Боже мой! — взвизгивает тетя Женя. — Видеть такое воплощение энергии, как Яков Ефимович, — и вдруг в полной прострации!.. Это трагедия!
Тетя Женя, по-видимому, совсем не знает простых человеческих слов — только какие-то непонятные.
— Женечка! — вспоминает Серафима Павловна. — Поезжай с девочками по магазинам, сделайте все покупки и возвращайтесь. А мы с Володей здесь побудем.
Тетя Женя, Зоя и Рита уезжают.
Владимир Иванович садится около папиной кровати:
— Ну, как же мне, Яков Ефимович, сегодня с вами разговаривать? Я привык с вами ругаться, но ведь вы больной… нельзя!
— Сделайте одолжение! — предлагает папа. — Я вам и больной сдачи дам. Не стесняйтесь, пожалуйста! Но Серафима Павловна протестует:
— Нет, нет, не надо! Давайте хоть один раз мирно поболтаем… Расскажите нам, дорогой Яков Ефимович, что это с вами приключилось? Почему?
— Да вот… — притворно вздыхает папа, и я вижу, что глаза у него хитрые-прехитрые. — Вы ведь уже давно меня упрекаете за то, что я лечу бедняков, воров, а не приличных людей… Ну, и вот…
— Ах, вот оно что! — оживляется Владимир Иванович. — Так это вас, значит, босота ваша — воры и нищие так отделали?
— Не совсем… — продолжает вздыхать папа. — Помещик Забего, по-вашему, приличный человек?
— Еще бы! Конечно, приличный… И даже всеми уважаемый человек! Граф!
— Вчера ночью, — рассказывает папа, — этот помещик Забего присылает за мной пароконный экипаж, просит приехать: жена у него рожает. Я думаю: пожалуй, пора послушаться друзей и начать лечить одних только приличных людей. Время идет, подрастает у меня дочь, а я все еще как студент, пустяками занимаюсь… Пора поумнеть! Пора обзаводиться солидной врачебной практикой.
— Очень хорошо! — почти в один голос выражают свое одобрение супруги Шабановы.
— Ну вот, еду это я, значит, ночью за город. На полпути, в поле чей-то голос кричит кучеру: «Стах! Стах!» Кучер Стах останавливает коней, — в чем дело? Тот же голос кричит из темноты: «Родила пани! Сама родила! Не надо доктора — акушерка и без доктора справится!» Тут Стах — отлично выдрессировал его пан помещик! — вежливенько говорит мне: «Будьте ласковы, пан доктор, выйдите из экипажа!..» Я, дурак, думаю — наверно, с колесом что-нибудь или с упряжью. Вылезаю из экипажа, а Стах — хлесть по коням! — и умчался!.. Стою один на дороге, темень кругом, как в чернильнице. Покричал разок, другой — никто не откликается… Ну, что тут делать?
— Ох, и артист этот Забего! — вырывается у Владимира Ивановича не то порицание, не то восторг. — Это он, Забего, для того устроил, чтоб не платить доктору… Ох, артист!
— Да, но я, как вы понимаете, не артист, а всего-навсего только очень близорукий врач. Я пошел обратно в город пешком, в темноте, несколько раз падал то в яму, то в канаву. Потерял золотые очки и никак не мог нашарить их в траве. Потерял шляпу, порвал брюки — в общем, я, вероятно, был прехорошенький… Наконец споткнулся о бревно, да так ловко, что вывихнул ногу и уже не мог идти дальше.
— Господи! — стонет Серафима Павловна. — Да как же вы домой-то попали?
— А вот тут начинается самое интересное! Кучер Стах, как ему было приказано, отвез экипаж в имение Забеги без меня. А сам пошел пешком обратно по дороге — искать меня. Этого уж ему помещик Забего не приказывал, но Стах оказался много приличнее своего барина! С ним пошли еще двое крестьян, батраков Забеги. Они меня нашли, подняли и понесли на руках до города. А уж там Стах сел со мной на извозчика и привел меня сюда, домой. Сейчас, перед вашим приходом, доктор Рогов вправил мне вывихнутый голеностопный сустав… Так-то, Серафима Павловна, лечить «приличных» людей иногда — дорогое удовольствие!
— Видите ли, Яков Ефимович… — начинает Владимир Иванович, шевеля бровями-щетками.
Но папа перебивает его:
— Да что мне видеть-то? Вы меня попрекаете тем, что я «нищих» лечу… Так ведь именно они, бедняки мои, — они и есть приличные люди! Бывает, сделаешь операцию в крестьянской избе, денег они, конечно, не платят, нету ведь у них денег, бог с ними! А через полгода приезжает незнакомый мужик — не могу я их всех упомнить, да с иными из них я и сговориться-то не могу: литовцы, а я по-литовски говорить не умею! — так вот, приезжает незнакомый мужик и протягивает мне курицу или горшок с медом… И я беру. Да, беру, хотя и курицу терпеть не могу, а меду и на дух не переношу. Беру и думаю: полгода — иногда больше! — помнил человек сделанное ему добро и мечтал сказать за это добро «спасибо»!
Владимир Иванович сердито сопит. У него шевелятся не только брови и усы, но, кажется, колеблются даже волосы в носу и ушах. Владимир Иванович очень разозлен и сдерживается только потому, что Серафима Павловна умоляющими глазами указывает на папину больную ногу.
— Ну ладно! — изрекает он. — Нищие так нищие.
Но папа словно на салазках под раскат поехал!
— И вовсе они не нищие! На паперти не стоят, милостыни не просят… Они работают!
— Да уж ладно, говорю… — пытается отвести ссору Владимир Иванович, но вдруг взрывается: — Работают они! Рабочие! Пожалуйста, лечите их, целуйтесь с ними, зовите их к себе на блины. Ну, а воры? Воры-то ведь не работают!
— А работа для всех есть? — кипятится папа. — А что делать тому, для кого работы не хватает? Бывает, что и вору перепадет работа, тогда он не ворует! Но ведь сами понимаете, — развращает человека воровская жизнь, легкие деньги, отвыкает он от труда… Вот так и втягиваются люди, и уж не вытащишь их из этого болота… Аминь!
— В общем, «вполне приличные люди»! — ехидно говорит Владимир Иванович.
В передней раздается звонок. Слышно, как Юзефа отпирает дверь, впускает кого-то, смутно слышен доносящийся оттуда разговор. Наконец появляется Юзефа и мрачно докладывает:
— Якийсь там Забега… до вас пришел.
— Ага!
— Вот видите!
Это торжествуют Владимир Иванович и Серафима Павловна.
— Граф Забего приехал извиниться перед вами! А вы говорили!
— Павел Григорьевич, — просит папа, — выясните, голубчик, в чем там дело…
Павел Григорьевич уходит в переднюю и через несколько минут возвращается, держа в руках конвертик.
— Там лакей от графа Забего… Привез письмецо…
— Ага! — радуются Шабановы. — В конвертике, наверно, деньги за визит… Ясно, недоразумение вышло… А вы говорили бог знает что!
В конверте оказывается визитная карточка. На белом глянцевитом кусочке картона напечатано по-польски:
Граф КАРОЛЬ ЗАБЕГО
и приписано от руки тоже по-польски: «Извиняется за происшедшее недоразумение».
Папа читает это вслух.
— Ничего не скажешь! — изрекает Владимир Иванович. — Забего — джентльмен!
Папа переглядывается с Павлом Григорьевичем.
— Павел Григорьевич, скажите лакею Забеги, чтобы он передал своему барину… Да нет, не передаст он, побоится… Пусть подождет несколько минут! Пуговка, дай мне перо и чернила.
И папа пишет поперек графской визитной карточки, сообщающей, что «граф Кароль Забего извиняется»:
«Доктор медицины Яков Яновский в ваших извинениях не нуждается».
Этот папин ответ кладут в конверт и передают графскому лакею.
Супруги Шабановы сидят, окаменев от изумления.
— Умрете… — говорит Владимир Иванович. — Помяните мое слово: умрете…
— А вы — нет? — хохочет папа. — Вы такое средство придумали, чтоб не умереть?
— На соломе помрете, вот что!
— Знаете, Владимир Иванович, что на соломе помирать, что на бархате — все одно, удовольствие слабенькое…
— Леночка, — шепчет Серафима Ивановна, обнимая маму, — Леночка, он у тебя все-таки с сумасшедшинкой!
Владимир Иванович смотрит на папу с сожалением:
— Я вам торжественно заявляю, Яков Ефимович: если бы вы не такой превосходнейший доктор были, я бы… я бы…
— Вы бы меня к себе и на порог не пускали! — серьезно подхватывает папа.
Тут вдруг на всех нападает неудержимый хохот! Первым заливается сам папа. Хохочет Павел Григорьевич, открыв свои великолепные зубы и спрятав глаза в складках кожи. Хохочут все остальные.
— Над чем вы смеетесь? — прорывается у папы сквозь хохот. — Сами не знаете! — Папа вытирает слезы. — А я вот знаю, над чем я смеюсь… Был у меня такой случай. Пришел за мной ночью человек: «Ради бога, доктор, скорее, скорее, жена рожает». Ну, одним словом, знакомая музыка. Едем мы с ним на извозчичьих санях, везет он меня на Новгородскую слободку, которую вы так не любите, Владимир Иванович…
— Ясно: вор. Все они там, на этой слободке, живут.
— Вор ли, нет ли, этого я в точности сказать не могу, но было в этом человеке что-то… В глаза не глядит, часто озирается… Ну, одним словом, это был не граф Забего! Я, впрочем, тогда об этом не задумывался: ехал полусонный — сами понимаете, морозной ночью в теплой постели веселее…
— Ну, а дальше что?
— А дальше прыгает на ходу кто-то на задний полоз саней — и хвать с меня меховую шапку! И ищи-свищи — нет его! И шапки нет!
— Вот-вот! — злорадствует Владимир Иванович. — Так вам и надо! И что же вы?
— Рассердился. Очень. Ведь мороз градусов двадцать! Кричу извозчику: «Заворачивай обратно, не поеду! У меня шапка не краденая, за нее трудовые деньги плачены!..» И что бы вы думали? Выскакивает мой спутник из саней, становится на колени в снег — и ка-а-ак заплачет: «Доктор, доктор дорогой! Что шапка, найдем мы вашу шапку… А жена-то моя, а ребеночек ведь помру-у-ут!»
— И вы размякли и поехали к нему?! — спрашивает с ужасом Серафима Павловна.
— Конечно, поехал. Закутал голову вязаным шарфом и поехал. А что было дальше, пусть Леночка вам расскажет.
Мама кончает папин рассказ:
— Уехал Яков в ту ночь к этой больной. Мы все спим. Вдруг тихонько скребутся у входной двери. Часа в два ночи. Юзефа не впускает, спрашивает через цепочку: «Кто?» А там какие-то двое просовывают под цепочку меховую шапку, «Возьмите, докторово шапка!» — и убежали!
— Это они, воры эти, — у них ведь круговая порука! — у кого-нибудь украли и вам принесли… вместо вашей… — брезгливо роняет Владимир Иванович.
— Нет-с! У них хоть, вероятно, и существует круговая порука, но шапка эта была моя собственная! Рассказывай дальше, Леночка!
— Его вещи подменить нельзя, — продолжает мама. — Вы же знаете, какой он рассеянный, — я, где можно, с изнанки вышиваю красными нитками: «Доктор Я. Я.». И на шапке эта метка была. Юзефа побежала было за этими людьми — где там! И след замело… Стоим мы с Юзефой друг против друга, смотрим на эту шапку, и вдруг Юзефа как заголосит: «Убили нашего доктора! Убили и шапку домой принесли!» Побежали мы обе в полицию, носимся по полицейским участкам, требуем, чтоб сию минуту искали они Якова!.. Ну, в полиции не торопятся. Пока протрут глаза, пока все запишут в протокол… Юзефа их поливает: «Лайдаки вы, бодай вас! Разбойников покрываете! Сию минуту ищите нашего доктора, а не то я тут у вас все разнесу!..» Приходим наконец утром домой, уже часов восемь-девять было, а Яков, оказывается, уже вернулся и спит в столовой!..
— Да-с! — Папа весело подмигивает. — А вот граф Забего мне ни шляпу, ни золотых очков не вернул и не вернет!
— Папа, — вдруг спрашиваю я (обо мне все забыли), — а жена этого человека, к которому ты тогда поехал, — она выздоровела?
— Ох, эти дети! — смеется Серафима Павловна. — Чем Сашенька интересуется!
— Нет, она права… — И папа подзывает меня к себе. — Правильно, Пуговка! Не в шапке дело, пропади она совсем, а в жизни человеческой. Эта женщина родила при мне великолепного мальчишку, и больше я их никогда не видал, — значит, они живы и здоровы, не то прибежали бы ко мне…
Павел Григорьевич прощается — он идет в госпиталь. Папа говорит ему все, что надо передать в госпитале, и Павел Григорьевич уходит. Пока мама и Серафима Павловна отходят к платяному шкафу и обсуждают мамино новое платье, Владимир Иванович негромко спрашивает:
— Яков Ефимович, этот молодой человек, что сейчас ушел, — кто он такой?
— Учитель. Сашурку нашу в гимназию готовит.
— Из поднадзорных?
— Да. Студент-медик. В госпитале помогает мне. Очень дельный.
— Уж вы и выберете учителя для девочки!.. Каторжник бывший?
— Нет. Сослан был в Якутскую область, отбыл срок и вернулся… А чем он, собственно, интересует вас, Владимир Иванович?
— Что-то я его несколько раз у нас в Броварне видел… То около завода, то около хат, где мои рабочие живут…
Папа объясняет Владимиру Ивановичу, что Павел Григорьевич недурно рисует, — бродит по окрестностям, зарисовывает пейзажи…
— Скажите этому господину… — Голос Владимира Ивановича звучит почти угрожающе. — Скажите ему, чтобы ко мне в Броварню не шатался! А не то я на нем так-к-кой пейзаж раз рисую!..
— А вы это ему сами скажите! — предлагает папа. — И не задавайте мне загадок. Что вы всем этим хотите сказать?
— А то, что все эти ваши ссыльные, поднадзорные, ну, одним словом, господа революционеры, — они рабочих мутят Желательно им почему-то, чтобы первого мая все рабочие бастовали! А мне всякий день забастовки — просто нож в горло: пасха скоро, сколько людям пива нужно, представляете? Эта ихняя забастовка мне пасхальное пиво зарежет. Убытки — представляете? Рабочему день бастовать — ну, не получит он за этот день свои двадцать — тридцать копеек, не поест один день, что ему, он привык! А мне это — сотни, тысячи рублей, шутите?
Папа не успевает ответить — в комнату с веселым щебетом влетают Рита, Зоя и тетя Женя. На Зое и Рите новенькие, только что купленные шляпки из светлой соломки, вокруг тульи изящно выложены гирляндой искусственные ветки, листья — как живые! На ногах у девочек «бронзовые» туфельки, тоже новенькие. Рита и Зоя скользят, кружатся по полу, чувствуя себя нарядными, хорошенькими. Все мы любуемся ими.
— Весна… — с умилением глядит на них тетя Женя. — Примавэра… Боттичелли…
Уж эта тетя Женя! Не может сказать попросту: «Ах, какая прелесть! Ужасно красиво!»
— Едем! Едем в зверинец!
По папиному настоянию мама тоже едет со мной в зверинец. Мы там пробудем часа два-три, а папа пока поспит. Ох и отоспится он, бедный, в эти несколько дней!
Когда мы спускаемся с лестницы, тетя Женя говорит Серафиме Павловне:
— Я нарочно не купила девочкам шляпок с цветами или с лентами. Бантики, васильки, ромашки — это банально, это носят жук и жаба. А эти гирлянды листьев — посмотри, как изысканно!
По дороге в зверинец я спрашиваю у Риты и Зои:
— А как те дети, которые приходили тогда к вам ужинать? Ну, Франка с Зосенькой, Антось, Колька…
— Ax, эти… — вспоминает Зоя.
— Ходят они к вам?
— Нет! — отрезает Рита. — Больше не ходят.
— Почему?
Сестры переглядываются, и Зоя, скорчив смешную гримаску, отвечает:
— Надоели.