Глава четвертая. ПЕРВЫЙ ДЕНЬ ОКОНЧЕН
После уроков Дрыгалка не сразу отпускает нас домой. Сперва она диктует нам, что задано к следующему уроку. Потом длинно объясняет: каждая девочка должна принести из дома мешок для калош, стянутый вверху веревочкой или тесемкой, — мешок этот должен висеть на вешалке, на «номере» своей хозяйки. Она диктует нам эти номера. Мой номер оказывается «тринадцатый». Затем черненькая Горбова читает «молитву по окончании ученья»:
— «Благодарим тебя, создателю, яко сподобил еси нас благодати твоея во еже внимати учению. Благослови наших начальников, родителей и учителей, и всех ведущих нас к познанию блага и подаждь нам силу и крепость для продолжения учения сего».
Дрыгалка строит нас в пары — пара за парой, пара за парой! — десять раз повторяет, что внизу, в швейцарской, мы не должны галдеть, заводить между собой длинные разговоры: «Одеться — и домой!» Наконец она ведет нас вниз, в швейцарскую. Когда мы уже двинулись, Дрыгалка вдруг спохватывается, останавливает наше начавшееся было шествие:
— Помните! Идти ровно, плавно, не возить ногами, не шаркать!
Ну, слава богу, тронулись… Но когда мы уже подходим по коридору к лестнице, ведущей вниз, нам навстречу приближается колонна учениц первого отделения нашего же класса. Их ведет своя классная дама. От всеведущей Мели мы знаем, что ее прозвали «Мопсей» (очень метко!). Дрыгалка останавливает нашу колонну. Мы, второе отделение, стоим и пропускаем вперед себя первое отделение. Первые десять пар девочек не идут вниз по лестнице: они — пансионерки, они живут в самом институте. Лестница не кончается на нашем втором этаже (здесь только классы, актовый зал и коридоры), она заворачивает выше, на третий этаж. Там находятся дортуары (спальни) и другие помещения для пансионерок. Медленно («Тихо! Плавно» — покрикивает на девочек повизгивающим голосом Мопся) десять пар пансионерок поднимаются, по лестнице на третий этаж. После этого оставшиеся восемь пар приходящих учениц первого отделения спускаются вниз по лестнице в швейцарскую. И лишь тогда Дрыгалка ведет вниз нас, второе отделение. Мы должны знать свое место. В первом отделении учатся «сливки» — внучка городского головы, дочка командующего военным округом, дочери богатых фабрикантов и купцов, а во втором отделении мы. Мы — «снятое молоко»: дети интеллигенции, младших офицеров, более мелкого купечества.
Внизу, в швейцарской, мы снова обступаем Катю Кандаурову. Она молча схватила руку Мани и прижимает ее к себе, словно это спасательный круг, за который она, утопая, хватается.
— Катенька… — говорит ей Маня. — Ты куда сейчас пойдешь?
— Не знаю… — полушепотом отвечает Кандаурова.
— У тебя дома кто-нибудь есть? — осторожно допытывается Маня.
— Нету… То есть нет, неверно я говорю… Есть муж тети Клани… маминой сестры… Мы с папой к нему въехали, когда папу сюда перевели… Месяц назад…
— А где эта тетя Кланя?
— Умерла. Только муж ее остался, больше никого…
В общем, все приблизительно ясно. Катя Кандаурова месяц назад приехала в наш город с отцом — его перевели сюда на службу из Костромы. Здесь они остановились — пока, временно, у мужа покойной тети Клани. Хотели снять квартирку и устроиться самостоятельно — совсем было уже собрались, даже чемоданы уложили, — но не успели: папа Кати заболел брюшным тифом. Катя осталась одна. Мы не хотим мучить ее расспросами, но мы чувствуем, что она не хочет идти на квартиру мужа тети Клани — вот не хочет и не хочет, это ясно! То ли Кате горько в этой квартире, где все разбросанные вещи напоминают о ее сиротстве, то ли муж тети Клани плохой человек и Катя его не любит, словно боится…
— Даже на похороны папины вчера не пришел он… тети Кланин муж… — вдруг вспоминает Катя.
— Знаешь что, Катя? — говорит Маня, и лицо ее светлеет оттого, что она нашла какое-то решение. — Пойдем ко мне! Ты у нас побудешь, пообедаешь, умоешься хорошенько. Мы с мамой платье твое выутюжим, почистим… Пойдем, Катя, к нам? У нас и переночуешь.
Катя еще крепче прижимает к себе руки Мани.
— А можно? — говорит она с надеждой. — Мама твоя… и папа… Они не рассердятся? Нет?
— Ну конечно!! — уверяет Маня. — Мои мама и папа будут очень рады, вот увидишь… Пойдем, Катя!
Катя так обрадовалась, что прежде всего разражается целой рекой слез. Она плачет так тяжело, что и у всех нас начинает щипать в носу. Еще минута — и мы все зарыдаем…
— Да что тут происходит? — врывается внезапно в наш круг Дрыгалка. — Я думала, они давно разошлись, а они, изволите видеть, еще болтовней занимаются! В чем дело? Опять Кандаурова плачет! Ну, отведите ее кто-нибудь домой — и конец делу. Разойдитесь, медам, разойдитесь!
И тут я понимаю самое главное в Дрыгалке: она нас не любит. Она не любит детей. Все женщины, каких я знаю: моя мама, Поль, Юзефа, Анна Борисовна, Юлькина мать Анеля Ивановна — все они обласкали бы несчастную девочку, согрели ее, может быть, даже заплакали над ее горем. Даже Серафима Павловна погладила бы Кандаурову по голове своей доброй, толстой рукой, даже смешная, восторженная тетя Женя обняла бы ее и сказала какие-нибудь никому не понятные слова. А Дрыгалка только брезгливо повела плечами. Даже тогда, когда Катя Кандаурова сказала, плача, что вчера похоронили отца, рука Дрыгалки не потянулась, чтобы приласкать девочку…
Мы выходим на улицу. Держа Кандаурову за руку, Маня уводит ее в сторону, противоположную дороге к моему дому. Мы группкой остаемся стоять у подъезда института.
— Стойте! Стойте! — вдруг вспомнив что-то, бросается Лида Карцева догонять Маню, уводящую Катю. — Скажи свой адрес, Катя! Я зайду — скажу этому дяде, что ты сегодня не придешь. А не то он может заявить в полицию, что ты пропала… Скажи свой адрес!
— Андреевская улица, дом Клебанова.
— А фамилия дядина какая?
— Полуэктов… А он придет за мной к Мане? — со страхом спрашивает Катя.
— Я ему не скажу! Я ведь и сама не знаю, где Маня живет! — смеется Лида.
— Не ходи! — просит Катя. — Он на тебя накричит, нагрубит…
Лида Карцева вскидывает голову:
— Не накричит! Не нагрубит. Я этого не позволю!
Мне ясно: Лида не даст себя в обиду.
Оставшись с Лидой, я все-таки чувствую, что должна, обязана пойти с ней к Катиному дяде.
— Я пойду с тобой.
— Куда?
— К этому… ну, Кланиному или как его там…
— К Полуэктову! — поправляет Лида со смехом. — Хорошо, идем.
— И я с вами пойду, ладно? — гудит Варя Забелина. Домик, где живет Полуэктов, находится в глубине одного из дворов по Андреевской улице. Из окошек, заросших снаружи кустами боярышника и черемухи, доносится пение — тенор выводит с пьяным надрывом:
Невеста была в белом платье,
Букет был приколот из роз…
Она на святое распятье
Тоскливо взирала сквозь слез…
Дверь не заперта. Мы входим в домик и останавливаемся в прихожей.
— Здесь живет господин Полуэктов? — спрашивает Лида таким великолепным «взрослым» голосом, что я прихожу в неописуемый восторг.
Одна из дверей рывком раскрывается. В ней стоит пьяный мужчина в одних брюках, без пиджака и босой. От этого растерзанного костюма еще смешнее кажется величественный жест, с которым он тычет себя в грудь:
— Я — Полуэктов! Чем могу служить и, прежде всего, с кем имею честь?
Лида все так же уверенно заявляет:
— Я — Карцева. Дочь юриста Карцева. Я пришла предупредить вас, что Катя Кандаурова сегодня домой не придет. Она — у хороших людей, и вам о ней беспокоиться не надо.
— А я и не беспокоюсь! — говорит Полуэктов. — Хоть пропади она навсегда, — даже, пардон, не почешусь!
. — Еще одно, — добавляет Лида с такой спокойной уверенностью, словно она совсем взрослая. — Все имущество Кандауровых, которое находится в вашей квартире, не-при-кос-но-вен-но!
— И вы отвечаете за каждую вещь! — вдруг гудит басом Варя Забелина.
Тут и мне хочется сказать что-нибудь. Но я ничего не могу придумать подходящего и потому повторяю Варины слова.
— Отвечаете, да! — выкрикиваю я неожиданно тоненьким голоском. Как уличный петрушка. Даже самой смешно…
— Можете не продолжать! — говорит Полуэктов, глядя с величайшим презрением на Лиду Карцеву, которая, он понимает, среди нас главная. — Иван Полуэктов, конечно, пьяница, он, может быть, пардон, даже сволочь, но — не вор! — И он шумно, размашисто бьет себя в грудь. — Понятно вам, Миликтриса Кирбитьевна, Сумбека — царица казанская?
— Очень рада за вас, господин Полуэктов! — И Лида с величественным кивком головы уходит, уводя нас за собой.
На улице мы долго хохочем.
— Хороши вы обе! — смеется Лида над Варей и мной. — Одна, как из бочки, грохнула, другая пищит, как мышь!.. Я чуть не прыснула там…
— И откуда ты такие слова знаешь? — удивляюсь я. — Не-при-кос-ни-тельно!
— Не «неприкоснительно», а «неприкосновенно», — поправляет Лида. — Папино слово, юридическое. Разве ты не слыхала от своего папы докторских слов?
— Слыхала, конечно…
— Вот бы и сказала Полуэктову, — вмешивается Варя Забелина. — Берегитесь! Если пропадут вещи Кати Кандауровой, у вас сделается ам-пен-дин-цит!
Мы уходим. Вслед нам из полуэктовского домика летит песня:
Над озером, среди тумана,
Бродила дева, дева по скалам.
Кляла жестокого тирана,
Хотела жизнь отдать волнам…
На углу мы расстаемся. Я иду домой и все время отгоняю, отталкиваю от себя какие-то невеселые мысли. По мере приближения к нашей улице я иду все медленнее, все медленнее. По лестнице я поднимаюсь так, словно за спиной у меня по крайней мере вязанка дров. Что я расскажу дома? Такой длинный был этот первый день моей самостоятельной дороги, столько в нем было всякого — и хорошего, и плохого. Нет, я расскажу не все сразу; начну с хорошего, — ведь все ждут меня дома радостно, ждут к обеду. И не надо портить им аппетит…
На мой звонок выбегают сразу все — и мама, и Поль, и Юзефа, и даже папа! Меня ведут — все! — переодеваться в домашнее платье, мыть руки и обедать.
— Ну как! Рассказывай, рассказывай!
— Все хорошо… — говорю я.
И рассказываю про все, что было хорошего. Пятерку по французскому языку поставила мне сама начальница. Поль торжествует и умиляется:
— Какая милая дама!
— По арифметике, — продолжаю я, — четверка… — И добавляю с огорчением: — с двумя минусами…
— Ничего! — подбадривает меня папа. — Мы это переживем. Не все ведь сразу.
— Учитель рисования — художник, старый, с белой бородой — чудный! Девочки очень хорошие: Маня Фейгель, Лида Карцева, Варя Забелина. Есть еще Меля Норейко — она веселая, смешная, ужасная обжора…
Что еще было сегодня хорошего? Больше ничего. И, значит, надо рассказывать про все плохое, а это, ох, как трудно, как не хочется!..
Я сижу со всеми за столом. Голова моя клонится все ниже и ниже над тарелкой, словно я собираюсь лакать суп языком, как кошка молоко.
Все молчат.
— Юзефа! — обращается папа к вошедшей из кухни Юзефе. — Вы посолили суп?
— А як же ж! — удивляется Юзефа. — Что я, молодая, что ли, чтоб соль забыть? Солила!
— А вот наша ученица, кажется, собирается посолить суп слезами…
Я понимаю: папа пытается обратить все в шутку. Но в голосе его — тревога.
Мама и Поль смотрят на меня с огорчением.
Но всех сильнее действует все это на Юзефу. Она бросается ко мне, обнимает меня, словно хочет защитить от всех врагов, и, глядя мне в глаза, с отчаянием кричит:
— Били? Кто бил? Скажи, я тому очи повыдираю!
— Перестань, Юзефа! Глупости какие! — сердится папа.
Я беру себя в руки и с запинками, с заминками рассказываю все, что было плохого… У нас очень плохая классная дама, очень злая, ее все ненавидят, зовут Дрыгалкой… Дрыгалка на меня кричала: «Здесь вам не полагается хоте-е-еть, здесь нужно слушаться!» Про селедку, которую я нарисовала на доске, Дрыгалка сказала: «Глупые остроты!» — и повела плечом: вот так!.. Перед уроком танцевания Дрыгалка поставила меня в угол: «за неуместный смех!» А когда она спросила, кто же это меня так рассмешил, я не могла сказать правду, что меня рассмешила Меля Норейко: ее бы тоже поставили в угол, если б я сказала правду… А ты говоришь, папа: «Правду, правду!» Как ее говорить, правду?.. И еще было плохое: у Кати Кандауровой вчера похоронили отца, она плакала, она такая несчастная, — и ни Дрыгалка, ни учительница танцев даже не пожалели ее… И еще я — юдейская… Что это такое?
— Все? — спрашивает папа.
— Все.
— Ну, так перестаньте все над ней страдать! Ничего страшного во всем этом нет.
— Как же нет, Яков? — говорит мама, вытирая платком глаза.
— А так, что нет! Может быть, эта классная дама, в самом деле, плохой человек, не знаю… Что же, девочка проживет жизнь и не увидит плохих людей? Их очень много на свете! Жаль, что она сталкивается с ними так рано, но что поделаешь?.. А что в школе «надо не хотеть, а слушаться», так ведь это правильно! Подумай, если всяким начнет выкомаривать на свой салтык, что ему «хочется», никакого ученья не будет! И в угол ее поставили за дело — она смеялась во время урока. Я бы, — оговаривается пала, — не ставил детей в угол: по-моему, нехорошо так срамить их, да еще в первый же день. Но ведь у нее могут быть другие мысли, не такие, как у меня, у этой вашей… ну, как ее? Не Дрыгалкой же мне ее звать, есть у нее, наверно, имя и отчество, — Христофора Колумбовна, что ли…
— Евгения Ивановна… А как же, папа, правду? Сам видишь, правду ей говорить нельзя!
Папа задумывается. Молчит. Ох, как ему трудно ответить на этот вопрос!
И вдруг в разговор вступает Поль.
— Помнишь, — говорит она, — как первого мая мсье ле доктер ходил всю ночь по квартирам, а там спрятали людей, которых избили полиция и казаки? И я — спасибо ему! — ходила с ним… Ну вот, если бы на следующий день твоего отца позвали в полицию и приказали: «Назовите адреса, по которым вы ходили оказывать помощь!» — как ты думаешь, он назвал бы эти адреса?
— Конечно, нет! Он ни за что не сказал бы!
— Да, не сказал бы, — подтверждает папа. — Потому что тогда всех этих избитых, раненых людей арестовали бы и заперли в тюрьму!
— А что бы ты им сказал, этим полицейским?
— Я бы сказал: «Да отстаньте вы от меня! Какие квартиры? Какие раненые? Я ничего не знаю, я всю ночь спокойно спал дома!»
— Ты солгал бы?
— А по-твоему, надо было сказать правду? Мы все долго молчим.