Глава семнадцатая. ВЕСЕННИЕ КАНИКУЛЫ
Почему-то весна всегда подкрадывается совершенно незаметно. Кажется, еще так недавно была зима, деревья стояли в инее, лошади — тощие извозчичьи клячи и барские рысаки в сетчатых попонах, как мячики в сетках, — бежали в облаках морозной пыли, уличные торговки сидели, подставив под свои юбки самодельные печурки в виде таганков с горячими угольями, А сейчас даже трудно представить себе, что все это в самом деле было, да еще так недавно! Все зеленеет, тепло, мы ходим без пальто, в одних платьях. На углах улиц продают букеты цветов; уже отошли подснежники и фиалки, скоро зацветут черемуха, сирень, а там и злополучные «незабудудки» Вари Забелиной.
Впереди — пасхальные весенние каникулы, после которых начнется переходные экзамены.
И вот, придя из института, где нас «распустили» на пасху, я еще в передней слышу веселые голоса, смех, обрывки музыкальных фраз, проигрываемые на рояле или пропетые красивым женским голосом.
— Валентина! — кричу я в счастливом упоении. — Валентина приехала!
И мчусь сломя голову на голоса, смех и музыку.
Сидящая за роялем высокая, очень красивая молодая женщина бросается обнимать, целовать меня, восторженно трясет меня за плечи и тоже радостно кричит:
— Сашка! Урод! Чудовище растрепанное! Пугало огородное! Ох, как я хотела тебя видеть!
Это Валентина Свиридова, пианистка и певица, дочь инженера Свиридова, нашего соседа по квартире (они живут с нами на одной лестничной площадке). Валентина — друг мамы и папы. И — мой, она сама всегда так говорит! Она, единственный человек во всем окружающем меня мире, называет меня «Сашкой» (а иногда, когда рассердится на меня, то «Александрой»), она постоянно осыпает меня самыми обидными кличками, но я знаю: Валентина меня любит. А уж как я люблю ее!
— Я по тебе соскучилась. Не веришь? Спроси у Аиды, я ей это говорила много раз… Аида! — зовет Валентина и достает из своей сумки фарфоровую обезьянку с головкой, укрепленной на шарнире и могущей кивать. Валентина поет: — «Скажи, скажи, Аида, скучала ль я без Сашки?»
Фарфоровая обезьянка Аида несколько раз утвердительно кивает.
— Видишь? — торжествует Валентина. — Аида тоже говорит, что я скучала без тебя. А она никогда не врет! Она знает: если будет врать, я выброшу ее вон из дома, на мороз, — пусть лежит на снегу! Пусть ее подберет шарманщик и ходит с нею по дворам! Пусть шарманщик угощает ее черным пивом в извозчичьих трактирах! Вот!.. А ты скучала без меня, Сашка? Ты меня любишь?
— Очень! — шепчу я от всей души.
— Александра! Ты скучно признаешься мне в любви! Я презираю кисленьких, благовоспитанных деток: «Мерси, милая тетя, я вас, пожалуйста, очень люблю…» И Аида тоже… Правда, Аида, ты таких презираешь?
Конечно, Аида энергично кивает: презираю, презираю!
— Что такое «очень»? Это глупое взрослое слово! — продолжает Валентина. — Порядочный ребенок должен говорить не «очень», а «ужасно». Ужасно люблю, ужасно ненавижу — вот как должен говорить уважаемый мной ребенок!
— Валентина, не порть мне дочку! — смеется мама.
— Да, Валентиночка, просто страшно подумать, сколько глупостей вы можете выстрелить в одну минуту! — притворно-осуждающе говорит папа.
— Это вам кажется, Яков Ефимович! Честное слово, я всегда говорю удивительно умные вещи, но никто этого не замечает — наверно, оттого, что я — еще молодая артистка. Когда я прославлюсь на весь мир, потеряю голос, расплывусь поперек себя, как квашня, — вот тогда вы начнете превозносить каждый мой чих!.. Сашка, а где же твой Поль?
При этом имени глаза мои наливаются слезами. Мне горько вспоминать свою потерю, в сердце у меня оживает острая боль.
Но Валентина не только ослепительный человек, — это слово «ослепительный» ни к кому так не подходит, как к ней! — она еще и удивительно мягкая и чуткая. Она сразу понимает, что задела больное место, и спешит загладить это своей чудесной грубоватой лаской.
— Мордальон ты мой! — прижимает она меня к себе. — Да у тебя коса! Какая коса! «Ты, коса моя, коса! Всему городу краса!» — поет Валентина, кружа меня по комнате.
С этого часа начинается веселая, шумная суматоха, связанная всегда с приездом на каникулы Валентины и ее брата Володи, студента-медика. Но лишь впервые в этом году я ощущаю это так ясно и так счастливо. Может быть, оттого, что недавно перед тем я пережила настоящее горе, разлуку с Полем, я стала как-то восприимчивее и к радости?..
Двери обеих квартир — нашей и свиридовской — уже не запираются целый день, народ беспрерывно переходит оттуда сюда и отсюда туда. В обеих квартирах стол накрыт весь день: одни поели, ушли, другие садятся есть и пить. Решительно не одобряет всего этого Юзефа!
— Чи то не дивачество! (Озорство.) Квартеры открыты, — заберутся воры, все поуносят, тогда будете знать! И стол цельный день накрытый, и самовары каждую минуту ставь!
Целыми днями у Свиридовых и у нас толпится молодежь, приехавшая на весенние каникулы, юноши и девушки, студенты и курсистки — «студ-меды», «студ-юры», «уч-консы» (ученики консерватории). Приехали на весенние каникулы и мои дяди, младшие братья моего отца: Тима — из Дерпта и Абраша — из Варшавы (в нашем городе высших учебных заведений нет, да и вообще на всю-то огромную царскую Россию имелось в то время всего восемь университетов!).
Конечно, и Тима с Абрашей большую часть дня проводят у нас и у Свиридовых. Молодежь веселится, смеется тут и там, играют на обоих роялях, на гитаре и скрипке, кто спорит, кто поет, а кто и танцует: танцующие пары проносятся через лестничную площадку от нас к Свиридовым и обратно… А в душе у меня, — и, как мне кажется, у всех — все время словно закипает вода, ждешь чего-то нового, неизвестного, но непременно радостного!
В центре всего веселья и оживления — конечно, Валентина Свиридова! Красавица, умница, образованная, веселая. Сколько книг она прочитала, сколько она знает, сколько ездила по Европе, сколько видела интересного! Окончила консерваторию в Вене по классу рояля, училась петь в Париже и в Италии, теперь кончает Петербургскую консерваторию по классу профессора пения Ирецкой. Валентина видела карнавал и битву цветов на Корсо в Риме, плясала 14 июля на площади Бастилии в Париже. Мало того, она видела в Испании бой быков!
— Выезжает пикадор на то-о-ощей клячонке — и пришпоривает ее прямо на быка! Чтоб тот ей рогами брюхо пропорол! Ну, тут я не выдержала: выхватила из-под себя подушечку — такие дают там зрителям, чтобы сидеть было помягче, — и ка-а-ак запущу этой подушечкой прямо на арену, в пикадора! Да еще кричу ему, по-русски кричу: «Перестань, мерзавец! Не мучай коняку!»
Валентина превосходно владеет несколькими языками, но так же, как в случае во время боя быков, она обязательно выражает самые сокровенные мысли только по-русски. Придя как-то к нам и застав Сенечкину старуху няньку, украинку Лукию, с наслаждением завтракающей, — а ест Лукия с удивительным вдохновением, просто вроде она еду в чемодан укладывает! — Валентина с восторгом выпалила, не сводя глаз с Лукии:
— Цум эрстен маль ин майнем лебен… Ля премьер фуа де ма ви… (Это означает по-немецки и по-французски: «В первый раз в моей жизни».) — И от души добавила по-русски: — Экая, прости господи, прорва обжорливая!
Безобидные для няньки Лукии слова «В первый раз в жизни» Валентина почему-то сказала по-немецки и по-французски, а обидные «прорва обжорливая» так и выложила по-русски!
Все в Валентине — особенное, ни в чем она не похожа на других людей. Даже вещи у нее какие-то романтические! Воздухом далеких стран веет от чемоданов с пестрыми наклейками чужеземных отелей: «Ривьера-Палас-Ницца», «Отель Тангей-зер-Гейдсльберг». Диковинные у Валентины дорожные несессеры, туалетные принадлежности. Ни у кого нет таких шляп и платьев, очень строгих, скромных и красивых.
С утра ежедневно Валентина в течение нескольких часов работает за роялем: играет и поет.
— Я — как Яков Ефимович! — говорит она. — Работаю всегда, даже по воскресеньям и праздникам. Имей в виду, Сашка: если ты чему-нибудь научилась, постоянно работай, упражняйся. А не то засохнешь. Как рыжая елка!
Иногда к Валентине приходит с утра ее товарищ по консерватории, тенор Алексей Граев. Он и Валентина поют оперные дуэты. В эти часы все домашние и гости могут, если хотят, слушать пение Валентины и Алексея из-за двери. Но в самой комнате, где они занимаются, разрешается присутствовать только двум «главным друзьям» Валентины: фарфоровой обезьянке Аиде и мне. Обезьянка стоит на рояле и порой от сильных аккордов одобрительно кивает головкой. А я… ну, что сказать обо мне? Я страстно переживаю те чувства, о которых поют Валентина и Алексей, я впиваю дыхание театра — и счастлива. Позови меня кто в это время хотя бы на самое заманчивое дело — ну, скажем, в кондитерскою есть мороженое, что ли, — нет, от мороженого я, конечно, не откажусь, но я не сразу оторвусь от музыки, я, вероятно, буду есть мороженое рассеянно, невнимательно, без обычного всепоглощающего чувства удовольствия.
Больше всего я люблю слушать дуэт из последнего действия оперы Верди «Травиата». Героиню зовут Виолеттой, она умирает от чахотки и несчастной любви. К ней вернулся покинувший ее возлюбленный, Альфред; он ее бросил, но теперь раскаивается, теперь он понял, что любит ее. Он вернулся к ней навсегда, и бедная Виолетта умирает, счастливая, в его объятиях.
Я так захвачена трогательным пением Валентины и Алексея, что даже не замечаю, какие неуклюжие, беспомощные слова вложил в уста Виолетты и Альфреда переводчик оперного либретто.
Виолетта упоенно спрашивает:
«Любишь ли ты меня, о А-альфредо?»
На это Альфред с жаром отвечает:
«А то неужто ж нет? А то неужто ж нет? А то неужто ж нет?»
Другой любимый мой дуэт — из «Пиковой дамы» Чайковского, когда Герман и Лиза поют:
…Но ах! миновали страданья, —
Я снова с тобою, мой друг!
Ты снова со мною, мой друг!
Очень странным кажется мне то, что Валентина и Алексей в жизни нисколько не разделяют чувств своих героев. Любят, страдают, сходят с ума, умирают только изображаемые ими герои опер; сами же они этих чувств друг к другу не испытывают. Мало того, в разгар самых трогательных любовных сцен они порой начинают отчаянно ссориться.
— Фальшивишь! — с яростью кричит на Валентину Алексей.
— Как бы не так! — возражает Валентина. — Себя слушай. Алешка, — у самого медведь на ухо наступил!
Вместе с Валентиной приехала на каникулы будущая драматическая актриса, Леля Мухина. Она учится в Петербургской драматической школе, они с Валентиной дружат. Сейчас Леле предстоит выступить в театре, который играет в нашем городе, — она будет исполнять роль Луизы Миллер в пьесе Шиллера «Коварство и любовь». Такой пробный спектакль называется «дебют». Это будет скоро — сразу после пасхи. Леля ужасно волнуется, да и все мы, окружающие, очень волнуемся за нее и желаем ей успеха.
Для того чтобы Лелю не отвлекали звуки утренних занятий Валентины, мама предлагает ей заниматься у нас: папа в эти часы в госпитале, его кабинет свободен.
Тут тоже никто не входит в комнату, — Леля работает одна. Но мне она разрешает присутствовать. Она даже говорит, что ей приятно «чувствовать зрителя», ей это полезно, чтобы не оробеть на спектакле. Конечно, Леля права: что-что, а зритель я престо самозабвенный — сижу тихо, как мышь, — а уж переживаю! Можно смело сказать, всем существом!
Леля-Луиза опускается на колени перед круглой пузатой печкой в папином кабинете.
— О Фердинанд!.. — говорит она глубоким, взволнованным голосом. — Меч навис над твоей и над моей головой: нас разлучат…
Я уже не вижу смешной круглой печки. Она вытягивается, становится высокой, статной — становится молодым офицером в гвардейском мундире, Фердинандом фон Вальтер!
(Печку эту еще много лет у нас в семье продолжали звать Фердинандом. «Юзефа! — говорила, бывало, мама. — Что-то холодно, не затопить ли Фердинанда?»)
Иногда Леле Мухиной «подыгрывает» в работе студент Вася Шверубович, товарищ по гимназии Володи Свиридова. Этот Вася Шверубович… Но нет!
О нем надо сказать особо.
В Васю Шверубовича влюблены все гимназистки и институтки старших классов и вообще все барышни нашего города! Когда Вася появляется в местах общего гулянья — от Соборной площади перед православным собором и до Кафедральной площади перед костелом святого Казимира, — в самый хмурый день кажется, будто взошло солнце. Но Вася — не нахальный провинциальный покоритель сердец. Нет, он даже и не догадывается о том, как он красив и какое впечатление он производит на всех встречных. Вася Шверубович идет по улице, с простым и скромным достоинством неся свою кудрявую светлую голову, и во всем его существе видно то высокое, покоряющее благородство, какое придает человеку талант. Какой талант несет в себе Вася Шверубович? Сейчас он еще только скромный студент, он еще только мечтает стать актером. Но уже недалек тот час, когда Вася бросит все, чтобы целиком — как он выражается, «безвозвратно, безвозвратно!» — отдаться театру. Он скоро прославится в Московском Художественном театре и целые пятьдесят лет будет греметь на весь мир! Качалов, великий, бессмертный артист Качалов, — вот кем станет вскоре скромный студент Вася Шверубович, как ослепительная бабочка появляется из простой гусеницы.
Однако пока никто — ни даже сам Вася Шверубович — не знает и не предвидит этого. И Вася приходит «подыгрывать» начинающей актрисе Леле Мухиной в ее работе над ролью Луизы Миллер. Он репетирует с ней все остальные роли.
Вот он — ее отец, бедный музыкант Миллер. Как он любит свою дочь, несчастную Луизу, с какой болью и страданием смотрит он на нес! Исчезла стройная фигура студента Васи Шверубовича — он весь сжался в бессильной старческой позе. И с какой грустью говорит он ей:
— «Луиза! Дорогое, милое дитя мое… Возьми мою старую, дряхлую голову… Возьми все, все! Лишь твоего Фердинанда — бог мне свидетель! — я не могу тебе дать…»
Вот Вася Шверубович говорит с Луизой осторожными словами подлого Вурма, скользящими и свистящими, как змеи. Он опутывает ее сетями черной интриги и клеветы. Луиза, простая, бедная девушка из народа, полюбила Фердинанда, сына могущественною президента, — и низкий Вурм делает все, чтобы погубить влюбленных. Лицо Васи совершенно неузнаваемо: в его глазах злобные огоньки, его руки, пальцы неудержимо сжимаются, как когти хищного ястреба, кружащего над цыпленком…
Но всего лучше читает Вася роль Фердинанда!
— «О Фердинанд! — молит его Луиза. — Меч навис над твоей и над моей головой: нас разлучат!»
— «Не говори мне ничего о боязни, любимая моя! — успокаивает ее Фердинанд, и голос Васи поет, как виолончель. — Доверься мне! Я встану между тобой и горем, я приму за тебя каждою рану, я сберегу для тебя каждую каплю из кубка радости, — я принесу их тебе в кубке любви!»
Я смотрю и слушаю не дыша. Сердце мое просто разрывается от сочувствия к несчастной Луизе, — ведь она сейчас умрет, отравленная своим Фердинандом! Его я, конечно, жалею гораздо меньше: зачем он поверил клевете Вурма и сам, своими руками, разбил их счастье?
Нужно ли добавлять, что вечером, когда никого нет дома, — по вечерам все собираются у Свиридовых, и мама там, и папа, если он свободен, а меня, конечно, в 9 часов гонят домой спать, — я тихонько прокрадываюсь в папин кабинет, где днем репетировали Леля и Вася Шверубович. Я становлюсь на колени перед пузатой печкой.
— О Фердинанд! — молю я. — Меч навис над твоей и над моей головой: нас разлучат!
— Ну, чего там еще «фирнан, фирнан»! — бубнит Юзефа. — Ложись у постелю! Большая дивчина, а болбочет, сама не знает что!
Очень интересно бывает также в комнате брата Валентины, Володи Свиридова. Там всегда много веселого молодого народа. Володя очень музыкален — он и на гитаре играет, и поет приятным баритоном. Тут почти всегда присутствует и Леля Мухина. Когда она не Луиза Миллер, Леля очень веселая, живая: она и петь, и плясать — все, что угодно!
Глядя прямо в глаза Лели Мухиной, Володя поет под гитару собственный вариант старинного романса «Очи черные»:
Очи синие,
Очи ясные!
Очи милые
И прекрасные!
В песню вступает Леля, и оба голоса, Лели и Володи, поют вместе, словно идут рука об руку по тропинке в поле:
Как, люблю я вас,
Как боюсь я вас,
Этих милых глаз,
Этих ясных глаз!
Все знают (и даже я знаю!), что у Лели и Володи — «роман». Они любят друг друга, они поженятся, когда кончат курс. Вероятно, от этого в их пении звенит такая чистая радость, что все слушают, задумчивые, растроганные, словно издали следят глазами, как Леля и Володя медленно идут по весенней тропинке среди полей.
Но ненадолго стихает молодежь. Вот уже снова все голоса сливаются в не очень стройный хор и поют по-латыни песню студентов всего мира:
…Гаудеамус игитур,
Ювенес дум сумус!
По-русски эта песня звучала бы примерно так:
Веселитесь, юноши,
Пока есть в вас сила!
После юности веселой,
После старости тяжелой
Примет нас могила…
А иногда, притворив плотнее дверь и сев в тесный кружок, молодежь поет приглушенными голосами те песни, которые я люблю больше всех:
Много песен слыхал я в родной стороне,
В них про радость, про горе мне пели,
Но из песен одна в память врезалась мне, —
Это песня рабочей артели.
Э-эй, дубинушка-а-а, — ухнем!
Э-эх, зеленая, сама пойдет!
Подернем! Подернем!
Да ухнем!
Я знаю, что этого петь нельзя, это запрещенная революционная песня. За одну «Дубинушку» полиция может, нагрянув, арестовать всех этих замечательных юношей и девушек… Мне рассказывали Павел Григорьевич и Анна Борисовна: с такими песнями революционеры выходят на демонстрации против правительства, шагают от этапа к этапу в далекие, глухие места ссылки.
Смело, друзья, не теряйте
Бодрость в неравном бою!
Родину-мать защищайте,
Честь и свободу свою!
Пусть нас по тюрьмам сажают!
Пусть нас пытают огнем!
Пусть в рудники посылают!
Пусть мы все казни пройдем…
Дверь открывается — на пороге стоит отец Свиридовых, Сергей Иванович.
— Владимир! — говорит он с упреком. — Я ведь просил тебя…
Леля бросается к нему:
— Больше не будем! Сергей Иванович, не сердитесь… Мы немножко попели, — уж очень душа горит… А больше не будем, золотой, не будем!
Разве можно сердиться, глядя в Лелины «очи синие»? Легкая, чуть заметная улыбка пробегает по губам Сергея Ивановича. Обычно губы эти крепко сжаты и лицо сурово, почти угрюмо. Сергей Иванович смотрит на Лелю и смягчается:
— Я только напоминаю: осторожность! Зачем зря рисковать? Пойте тише, под сурдинку…
В тот же вечер я случайно слышу в кабинете Сергея Ивановича обрывок его разговора с папой. Я не подслушиваю, нет! — меня прислали звать Сергея Ивановича и папу чай пить. Но они так поглощены разговором, что не заметили моего прихода. Ну, а я, конечно, так заинтересовалась их разговором, что застыла на месте как вкопанная.
— Тревожусь я о нем, Яков Ефимович! Очень серьезно он в революцию ушел… Какие-то рабочие к нему ходят, какие-то незнакомые люди… Боюсь, сломит Володька шею!
— Не сломит! — возражает папа. — Для настоящих людей, — а я Володю знаю, он на моих глазах вырос, и он именно настоящий человек! — для них это закалка на всю жизнь!
— Вы и меня знаете, Яков Ефимович… — продолжает Сергей Иванович с необычной для него откровенностью. — Я — человек, на всю жизнь раненный. Когда Маша умерла, жена моя, я еще молодой был. Мог жениться. Нет, не захотел, чтобы у детей мачеха была! Живу бирюком, нигде не бываю, даже к вам не каждый месяц заглядываю. Дети для меня — все!.. Вам, Яков Ефимович, легко говорить: Сашурка-то у вас еще ребенок. А вот подрастет она да потянется к революции, — что вы тогда будете делать?
— А, наверно, то и буду делать, что вы теперь делаете, что все другие отцы: горевать, тревожиться, ночей не спать… может быть, даже кровавыми слезами плакать… И все-таки, думаю, будет мне радостно: хорошая, значит, выросла… Ты здесь зачем? — вдруг грозно обрушивается папа, только теперь заметив меня. — Вот, Сергей Иванович, невозможный ребенок! Брысь отсюда!
Я ухожу, очень обиженная. Удивительные люди — взрослые! Никакого понимания! Даже памяти — и той ни на копейку! То папа сам говорит мне: «Ты уже не маленькая!» То я, оказывается, ребенок, да еще и «невозможный»! А что, собственно, случилось, из-за чего столько шуму? Я пришла за ним, хотела сказать: «Чай пить!» Слышу, у них такой разговор… Ну как было утерпеть, чтобы не послушать хоть немножко? Оказывается, я им помешала!
В этих мыслях я прохожу мимо комнаты Володи. Дверь приоткрыта, — ну разве можно не шмыгнуть туда? Как и говорил только что Сергей Иванович, в комнате, кроме самого Володи, все — незнакомые люди.
Увидев меня, они, как по команде, замолкают. Смотрят на меня. Чувствую, что ввалилась непрошеная, некстати, и страшно смущаюсь. И тут я мешаю!
— Эт-т-то кто еще такая? — с наигранной свирепостью рычит на меня Володя.
Мне сразу становится легче. Володю я люблю почти так же, как Валентину. Он — добрый, хороший. А главное, что я ценю в Володе — то, что ценят у взрослых все дети: ему со мной интересно! Он всегда расспрашивает, что я читаю, какие у меня подруги, что делается у нас в институте…
— Предъявите паспорт! — сурово-официально предлагает Володя. — Что такое? У вас нет паспорта? Вы несовершеннолетняя? Кто же вас знает? Кто может за вас поручиться?
— Я! — раздается веселый голос из темного угла за шкафом. — Я за нее ручаюсь!
Это говорит Вацек! Веселый, никогда не унывающий рыжий Вацек! Мне становится легко: он напоминает мне Павла Григорьевича, Анну Борисовну, Юльку…
— Ты ручаешься за нее, Стась? — спрашивает Володя, и непонятно, почему он называет Вацека «Стасем». — Разве ты ее знаешь?
— Мы с ней старые друзья! — заявляет Вацек. — Пусти се, Борис!
Еще того не легче! Мало того, что Вацек вдруг оказался «Стасем», так еще и Володя почему-то «Борис»!
— В таком случае, я за нее тоже ручаюсь. Два поручителя — эго солидно. Садись, Сашурка! — И Володя пододвигается на диване, чтобы дать мне сесть рядом с ним.
Я, конечно, пристраиваюсь около Володи — становлюсь маленькой, незаметной. Все забывают обо мне и продолжают прерванный разговор.
— Последний вопрос, — говорит Володя, — о студенческом бале.
Оказывается, на следующей неделе после пасхи в городе будет устроен благотворительный бал в пользу нуждающихся студентов. Полиция согласна дать разрешение на устройство такого благотворительного бала под ответственность трех человек, известных и уважаемых в городе. По просьбе студентов три уважаемых человека согласились взять на себя ответственность «за порядок и законность» на студенческом балу. Эти трое уважаемых: инженер Сергей Иванович Свиридов, доктор Иван Константинович Рогов и доктор Яков Ефимович Яновский.
Меня этот бал не очень интересует, хотя папа там и уважаемый: на балы меня не берут. Впрочем, Володины гости тоже мало интересуются самим балом. Им интересно, как говорит один из них, «чего можно от этого ждать?». Невольно я вдруг вспоминаю: когда в прошлом году умер царь и все волновались, позовет новый царь себе на помощь людей из народа или не позовет, Вацек тогда сказал мне: «Рабочий человек ждет добра не от этого!» А вот сейчас рабочие люди — их тут, вместе с Вацеком, трое — спрашивают, чего можно ждать от благотворительного студенческого бала.
Володя отвечает на этот вопрос:
— Трудно, конечно, предугадать, какой будет выручен сбор. Но, вероятно, получится приличная сумма. И это может оказаться очень кстати…
Для чего, для кого «кстати»?
Дальше говорят о совершенно не интересных для меня делах. Я перестаю вслушиваться и от нечего делать разглядываю Володю, словно в первый раз его вижу. Что есть в нем такого, что отличает его от окружающих? Володя — как молодое дерево, которое изо всех сил тянется вверх, к солнцу, к буйным ветрам, к светлым дождям. Задумчивые глаза Володи смотрят поверх окружающих не только оттого, что он очень высок ростом: нет, он словно всегда вглядывается во что-то очень хорошее, радостное, чего не видят другие люди.
Приходит Леля, зовет всех чай пить.
Гости отказываются — они собираются уходить.
— Стась! — напоминает Вацеку Володя. — Знаешь порядок? Не все сразу и с разного хода.
Когда уходит последний гость, я, конечно, начинаю задавать вопросы:
— Володя, почему ты зовешь Вацека Стасем, а он тебя — Борисом?
Володя беспомощно переглядывается с Лелей.
— Ну, как тебе объяснить? — разводит он руками. — Не поймешь ты…
— От тебя, Володя, — говорю я с обидой, — от тебя… такое!.. Ну, скажи еще, что я — невозможный ребенок! И что я задаю дурацкие вопросы! И чтобы я вообще убиралась вон!
— Рассвирепела муха, как тигр! — смеется Володя. — Ну, вот вообрази: полиция вдруг станет искать меня или Вацека…
— Как после первого мая? — догадываюсь я.
— Вот именно! Полиция ищет Вацлава и Владимира, а их нет! Есть Борис и Станислав!
— Это чтобы сбить их с толку, да? — соображаю я.
Но Володя не отвечает мне… И вообще я вдруг замечаю, что никто не помнит о моем присутствии, как если бы меня совсем не было в комнате. Леля подошла к Володе, села на ручку его кресла. Володя поднял к ней голову и приложил ее руку к своей щеке.
Я понимаю: я мешаю Володе и Леле.
Но тут я не обижаюсь. Тихонько, на цыпочках, я выскальзываю вон из комнаты.
А они, наверно, даже не заметили этого!
* * *
Между тем в квартире бабушки и дедушки — тоже предпраздничное волнение и суета. Бабушка и Бася-Дубина с ног сбились в ожидании гостей: к вечерней пасхальной трапезе должны съехаться и сойтись все семь сыновей! Кроме уже приехавших Тимы и Абраши, ждут еще дядю Ганю, врача-окулиста из Петербурга, и дядю Лазаря, студента-медика из Харькова. Да еще здешние сыновья — папа, Николай, Мирон. Итого — семеро!
Бабушка священнодействует на кухне — они с Басей трудятся над громадной пасхальной индейкой, готовят пасхальные сладости: тонко наструганную редьку в меду, медовые «тестички», маковники. И, как всегда, бабушка без умолку тараторит:
— Такие дети, как у меня, Басенька, так это искать и искать — и все равно не найдешь! Так уж лучше и не ищи! Конечно, вырастить семерых сыновей — это не легкое дело… И не спорь, пожалуйста, Бася, это же каждый ребенок понимает. Наш домовладелец — богатый уж-ж-жасно! — так он всегда говорил нам, мне и старику: «Ну куда вам столько детей? Вы же бедные люди, куда вы денетесь с таким оркестром? На свадьбах будете с ними играть, что ли? Чтоб они потом обходили всех гостей с тарелкой и собирали пятаки? Или, может, они будут ходить в праздник по домам, ряженые, представлять представления?»
Бабушка тихонько смеется этим своим воспоминаниям. Ее руки ловко и умело колдуют над пасхальной рыбой.
— А вот и не оркестр! И не пятаки! И не ряженые! Конечно, намучились мы немало — в особенности каждый раз, как кого-нибудь из них сажали, не дай бог, в тюрьму. Не нравится мне эта мода, Бася, чтоб детей в тюрьму сажать! Вот не нравится — и не нравится! Но что поделаешь? Как у других, так и у нас!.. Бася, пустая голова, что ты делаешь с индюком? Что ты делаешь с индюком, я тебя спрашиваю? Это же не индюк — картина! — С ним надо вежливо, а не хап-лап!
Я сижу на низенькой табуреточке, наслаждаюсь бабушкиными сладостями и слушаю ее рассказы.
— А все-таки, — продолжает бабушка, — я вам скажу, дорогие мои: детей надо иметь много! Тогда они вырастут хорошие. Когда они знают, что куртку Якова должны еще носить после него Николай, а потом Мирон, а пальто и гамаши Гани должны еще служить Лазарю и мальчишкам, Тимке и Абрашке, — так они растут скромные, без фанаберии, без баловства. Мои дети — не гордые: они учились, и работали, и уроки давали, чтоб нам со стариком было легче тащить воз. И чуть только который-нибудь из них становится на ноги и начинает зарабатывать, — сейчас он помогает младшим! А теперь, когда четверо из них уже вышли в люди, так, дай бог им здоровья, они и нам, старикам, посылают на жизнь! Вот какие это дети!
Бабушкины рассказы неистощимы. Вперемежку с испуганными вскриками, когда какое-нибудь из блюд не удается, краткой командой, отдаваемой Басе по поводу корицы или изюма, шафрана или ванили, течет, как ручей, радостная песня матери, до краев наполненной своим материнским счастьем.
— У нашего домовладельца — один сын! Один! — говорит бабушка с презрением. — Так что вы думаете? Другая барышня так не гримасничает, как этот молодой человек! Холодной водой он не моется! От свежей земляники у него делается крапивница, — слыхали вы такое? А богачка, счастливая мамаша этого балбеса, спрашивает меня: «У вас есть брильянты чи не?» — «А как же! — отвечаю я ей. — Вот на пасху вы увидите все мои брильянты — семь штук, один в один!»
Бабушка смеется, довольная своей остротой.
Накануне пасхи внезапно получается открытка от Лазаря из Харькова: он не приедет. Он здоров, — пусть мамаша не беспокоится, — но приехать он не может: надо заниматься.
Бабушка мужественно подавляет вздох.
— Ну-ну… Не надо грешить. Что ж? Будет на этот раз не семь брильянтов, а только шесть… Тоже не плохо! Конечно, досадно, но что поделаешь?
Бабушка украдкой смахивает слезу и рассказывает Басе, какой замечательный этот Лазарь, который не может приехать.
— Я тебе говорю, Бася, — Лазарь самый красивый из всех! И какой золотой мальчик! Праздник, другие гуляют, а он — нет, он учится!
Но Тима и Абраша почему-то понимающе перемигиваются.
— Он будет заниматься! — недоверчиво говорит Тима. — Не смешите меня, пожалуйста. Какой работяга…
— Тут что-нибудь да не так… — качает головой Абраша. — Такой затейник, такой выдумщик, как Лазарь, — он непременно выкинет какой-нибудь сюрприз!
Вообще Тима и Абраша всегда единомышленны и дружны. Только иногда они почему-то отчаянно ссорятся. Тогда, в гневе, они говорят друг о друге не иначе, как в третьем лице, и обращаются со своими обвинениями к кому-нибудь постороннему.
— Видите этого человека? — кричит Абраша, тыча разгневанно пальцем в сторону Тимы. — Я умру, но ему руки не подам! Никогда в жизни!
— Будь я проклят, если я когда-нибудь заговорю с этим человеком! — вторит ему Тима.
А через полчаса эти «человеки» обычно уже не помнят, как страшно они поругались.
В самый пасхальный вечер — в сумерки, еще «до первой звезды» (началом праздника считается появление на небе первой звезды) — мы все уже собрались у бабушки и дедушки и ждем, когда нас позовут к столу. И тут в передней раздается сильный, продолжительный звонок.
— Лазарь! Это Лазарь приехал! — кричит Абраша.
— Я же говорил, что Лазарь готовит сюрприз! — радуется Тима.
В самом деле это приехал Лазарь!
Все бросаются к нему, все рады, а бабушка, обняв его за шею и осыпая поцелуями, не может удержаться от материнской критики:
— Ох, Лазарь, Лазарь! Ну почему ты всегда делаешь все не так, как люди?
— А почему я должен все делать так, как люди? Пусть люди делают все так, как я! В общем, пожалуйста, прекратите торжественные речи: у меня хватило денег только на билет от Харькова сюда. Срочно ищу капиталиста, который заплатит двугривенный моему извозчику!
И вот мы все уже разместились за столом. Во главе стола бабушка и дедушка. Между ними — я, как единственная внучка (Сенечка пока не в счет). Папа с мамой, Николай, Мирон, Ганя, Лазарь. На крайнем конце стола — младшие, Тима и Абраша. С ними же сидит Пиня. Поездка на праздник в Кейданы к родителям стоила бы слишком дорого, — этого. Пиня не может себе позволить. Поэтому, хотя сегодня и не его день (он обедает у бабушки и дедушки по воскресеньям), бабушка позвала Пиню на пасхальной ужин. Тима и Абраша слегка — в меру своих скромных возможностей — «прифрантили» Пиню: Абраша отдал ему свой галстук «в крапочку», а Тима дал ему (не насовсем, только на сегодняшний вечер!) свою рабочую куртку с заплатками на локтях. Пиня выглядит именинником и наслаждается ощущением, что он в праздничный вечер «в семье».
— Хорошо вам… — меланхолически вздыхает Абраша, обращаясь к братьям. — Всякое блюдо начинают со старших! А мы с Тимкой — последние: что останется от старших, то нам… Например, пупок от индейки или курицы… Тимка, ты когда-нибудь эго ел? Я — никогда! Это всегда достается кому-нибудь из старших!
— Да-а… Очень плохо быть младшим! — поддерживает его Тима. — Шестым или седьмым…
— А ведь мальчишки-то правы! — вступается за них папа. — Сегодня первая порция каждого блюда дается младшим!
Бабушка не любит новшеств. Пусть все идет так, как заведено спокон веку отцами и дедами. Тимка с Абрашкой — еще сопляки. Ничего им не сделается от того, что они подождут своей очереди. «В жизни надо уметь ждать», — добавляет бабушка философски.
— Сопляки? — возмущенно кричат младшие. — Мы — сопляки?
Но все братья присоединяются к предложению папы: пусть сегодня последние будут первыми.
— И пупок пусть мамаша разделит между Тимкой и Абрашкой! — предлагает Лазарь.
Бабушке приходится уступить.
Какое веселое представление разыгрывают старшие! Николай, Мирон, Ганя, Лазарь, — папу к этому не подпускают: он все кувырнет и опрокинет! — подносят первые порции праздничной трапезы младшим. С низким поклоном, с почтительными приговорами:
— Абрам Ефимович, пожалуйста!
— Тимофей Ефимович, просим, осчастливьте!
Младшие — они, в самом деле, еще желторотые птенцы, только недавно кончили гимназию — конфузятся, но страшно довольны. Дело, конечно, не в количестве: у бабушки наготовлено всего столько, что на всех хватило бы с избытком. Дело — в почете: никогда они такого почета и во сне не видали!
Я смотрю на маму, вижу, как она, нагнувшись к сидящему рядом с нею Николаю, шепчет ему что-то, показывая глазами на Пиню. На секунду удивившись, Николай понимающе кивает, — и Пиня оказывается включенным в число младших, которым сегодня первое место и первая порция.
Праздничный ужин длится долго. К концу я даже слегка задремываю, привалившись к дедушкиному плечу. Мне ведь дали в рюмочке немножко вина, разбавленного водой. «Я — пьяная! — думаю я с гордостью. — Ужасно пьяная!» Сквозь дрему я слышу взрывы дружного смеха, веселые рассказы: каждый из «брильянтов» рассказывает о себе. Братья добродушно посмеиваются друг над другом. Особенно достается младшим, Тимке и Абрашке, за обжорливость.
— Караул! — кричит Мирон, который сегодня ради праздника настроен почти добродушно. — Держите детей! Пусть они наконец отвалятся от еды — ведь лопнут! Ей-богу, лопнут!
— Лопнут? — обиженно переспрашивает Абраша. — Хорошо тому, кто уже кончил университет и работает! Он сразу забывает студенческую голодовку. У нас в Варшаве…
— А у нас в Дерпте лучше, да? Сытее? — кричит Тима.
— А у нас в Харькове, хлопцы, тоже не так, как у мамаши в пасхальный вечер! — вступает в это состязание Лазарь.
Но все затихают, слушая, как Ганя рассказывает о своей петербургской работе. Гане очень посчастливилось: его взял к себе в ассистенты известный окулист, профессор Донберг. Под руководством Донберга Ганя ведет исследования и наблюдения над новым методом лечения страшной глазной болезни — глаукомы. Профессор Донберг доверяет Гане самостоятельно оперировать. Недавно профессор похвалил его: «У вас отличная рука. Из вас будет толк». Так и сказал профессор Донберг!
С какими сияющими лицами слушают Ганю дедушка и бабушка, сколько тепла и внимания на лицах всех братьев! Шутка ли, профессор Донберг, сам профессор Донберг, сказал нашему Гане, что из него будет толк!
— Брильянт! — шепчет бабушка растроганно. — Все — брильянты… — И, словно испугавшись, что мама может обидеться, бабушка обнимает и целует ее. — И жену тебе, Яков, бог дал брильянтовую и дочку…
С тех пор прошло много десятков лет. Из тех, кто сидел за этим праздничным ужином, не осталось в живых никого, кроме одной меня. Нет бабушки, дедушки, Николая, Мирона, Лазаря. Умер Ганя, который в самом деле стал известным профессором. В Отечественную войну фашисты убили моих папу и маму. Тима и Абраша погибли от голода и холода во время ленинградской блокады… Но я помню этот пасхальный вечер, словно он происходил вчера! И свечи в двух высоких старых шандалах-подсвечниках, и отсветы их на скатерти, старенькой скатерти, старательно подштопанной бабушкиными руками, но празднично-белоснежной и прикрахмаленной. Счастливые лица бабушки и дедушки. Спокойные, мужественные лица семи братьев — дружных, понимающих друг друга с полуслова, сильных своей братской близостью. Они, эти братья, прошли суровую школу лишений, борьбы и потому смотрели вперед без страха, уверенные в себе.
Когда при мне говорят: «семья», «хорошая, дружная семья», — я вспоминаю этих родных мне людей за праздничным столом, за которым нашлось место и для бездомного Пини, тоже завоевывающего себе трудом и лишениями место в жестокой жизни. И я понимаю: хорошая, дружная семья-это огромная сила!
(Кстати, на следующий день Пини за столом уже нет: старшие дяди мои дали ему денег на поездку домой, в Кейданы, к его родителям.)
Когда в тот вечер я уже лежу в своей постели, ко мне присаживается мама.
— Мамочка, ты — грустная? — спрашиваю я. — Почему ты грустная?
Мама отвечает не сразу. И говорит, словно сама с собой, в раздумье:
— Мишу вспоминаю. Брата моего. Твоего дядю… Ведь ему легче было пробиваться в жизни, чем этим семи братьям! Все имел, все получил даром, легко, без всякого труда… — И — ничего в жизни не добился! Ничего из него не вышло…
На третий день праздника, накануне отъезда Гани, которого профессор Донберг отпустил из клиники только на четыре дня, мы едем всей семьей к фотографу (тому самому Хоновичу, который живет над квартирой доктора Пальчика). Наше шествие по улице имеет внушительный вид. Впереди дедушка ведет под руку бабушку в новом «шляпендроне», как называет дедушка ее шляпку (шляпендрон подарили сыновья). За ними папа ведет маму. А дальше идут парами холостые: Николай с Мироном, Ганя с Лазарем, Тима с Абрашей. Для меня пары нет, — Сенечка-то ведь еще крохотуля! — и меня ведут Тимка с Абрашкой.
На лестнице у фотографа, проходя мимо квартиры доктора Пальчика, Николай спрашивает:
— Как, мамаша? Зайдем к доктору Пальчику, сломаем у него кушетку?
Лестница гулко повторяет это — все хохочут на шутку Николая. Даже бабушка не обижается — смеется.
Наша семейная фотография — бабушка и дедушка со своими «брильянтами» — получилась, говорят, очень похожей. Только я, увидев свое изображение, немножко удивилась: мне-то ведь казалось, что я гора-а-аздо лучше!
* * *
Тем временем приближается день выступления Лели Мухиной в «Коварстве и любви». Волнуется сама Леля, волнуется Володя, волнуемся все мы. У меня еще и дополнительное волнение: возьмут меня в театр или не возьмут? Но мои опасения оказываются напрасными — меня берут, хотя мама и говорит: «Право, не знаю… Кажется, не следовало бы…», и так далее, и тому подобное.
Когда на сцене появляется Леля — в чепчике Луизы Миллер, с молитвенником в руке, — я крепче сжимаю руку мамы.
Во все глаза смотрю я на эту стройную белокурую девушку. Кто это? Леля? Да, конечно, это Леля, но вместе с тем словно и не она. Какое достоинство во всех ее движениях, как ясно светятся ее синие глаза, как чудесно-музыкально звучит ее нежный голос! Это Луиза Миллер, та, которая полюбила знатного юношу, Фердинанда. Она — умница, она понимает, что полюбила его не на радость, а на горе, что ждут ее не розы, а острые шипы. От этого такая тоска и страх в ее голосе, когда она говорит знакомую мне фразу:
— О Фердинанд! Меч навис над твоей и моей головой: нас разлучат…
Леля играет так правдиво, так просто и искренне, что весь зрительный зал охвачен горячим сочувствием к Луизе Миллер! После каждого акта гремят аплодисменты и вызовы:
— Мухина-а-а! Мухина-а-а!
А после конца представления публика устраивает Леле настоящую овацию. Молодежь — студенты, курсистки, воспитанники гимназий, — столпившись около сцены, хлопает, не жалея ладоней, кричит, не щадя своих легких и чужих ушей. Леля без конца выходит кланяться. Она устала, это заметно, но она светло улыбается и смотрит на нашу ложу.
— Сашка! — говорит Валентина. — Пойдем к Леле за кулисы Хочешь?
Хочу ли я!
За кулисами полутемно, мы ежеминутно натыкаемся на всякие неожиданные вещи — тут и нарисованные кусты, и фанерная дверь, и кусок стены с бутафорским окном. В темноте Валентина попадает ногой в металлическую доску, при помощи которой за кулисами «делают гром», когда, по пьесе, происходит гроза. Рабочие сцены тащат куда-то колонны, которые только что так величественно возвышались в зале у гордой леди Мильфорд. Сейчас, вблизи, видно, что колонны сделаны из холста, раскрашенного под мрамор, они болтаются беспомощно и жалко, как оболочки игрушечного резинового шарика, из которого вытек воздух…
Вот мы входим в тесную актерскую уборную, где Леля уже сняла с себя костюм Луизы Миллер. Накинув халатик, Леля осторожно смывает кольд-кремом грим с лица.
— Молодец, Лелька! — шумно обнимает ее Валентина. — Я знала, что будет хорошо, но что так хорошо — даже не ожидала! Сегодня я окончательно поверила в тебя, рожа ты моя дорогая!
Только собралась Леля ответить на горячие слова Валентины, как в уборную входит Володя. Он стоит перед Лелей и смотрит на нее сияющими глазами. Он и Леля ничего не говорят, только глядят друг на друга.
Мы с Валентиной тихонько уходим.
В коридоре Валентина останавливается.
— Дурачки… — говорит она, утирая глаза. — Ребятишки… Но до чего милы, негодяи окаянные!
А назавтра — студенческий бал…
И — беда! Такая беда, как град, побивающий весенний цвет на яблонях и вишнях!
Все уехали на бал.
Еще днем приезжал парикмахер, пан Теодор, причесал и завил маму, Валентину и Лелю. Все они оделись в легкие бальные платья, прикололи свежие весенние цветы и уехали в Офицерское собрание, в зале которого состоится бал. На кресле приготовлен для папы фрак, на столе лежат парадная фрачная рубашка с крахмальной грудью, галстук и перчатки. Когда папа вернется от больных, — если он вообще вернется раньше утра, у него ведь никогда ничего не известно! — он наденет все это великолепие. Я наперед знаю, как это произойдет. Папа будет одеваться, теряя запонки, не попадая в петли, ругая фрак «идиотом», а крахмальную рубашку — «мерзавкой»…
Я уныло и скучно брожу по квартире, где Юзефа прибирает разбросанные в предбальной суете вещи. Конечно, Юзефа при этом ворчит вовсю — на то она и Юзефа!
— Побежали! Поскакали, гоп-гоп! А куда, а зачем? Спроси их! Нашли себе судовольствию! Какая же это судовольствия, я вас спрашую!
— А что такое удовольствие, Юзенька?
— Настоящая судовольствия, — оживляется Юзефа, — это в баню пойти! Попариться, нашмаровать (намазать) волосы репейным маслом! Апосля того — чай пить… С брусничным соком! Вот это настоящая судовольствия!
— Юзенька, я погуляю немного около дома. Можно?
— А чего ж? Иди. Только не больш, как на полчаса… А я, — Юзефа сладко зевает и крестит рот, — полежу…
Я брожу по нашей улице недалеко от дома. Какое-то странное томление, как перед грозой, разлито в воздухе. Словно все перестало дышать… На небе догорает закат, пурпурный и грозный, — это завтра будет ветер, непогода.
Стою и смотрю, как вечерний сумрак постепенно стирает с неба краски пожара.
И вдруг меня осторожно, негромко окликает знакомый голос:
— Пс-с-ст! Пс-с-ст! Сашенька!
Я растерянно озираюсь. Кто меня зовет?
— Зайди за угол. Скорее!
За углом меня ждет… Вацек. Он очень встревожен, беспокойно оглядывается по сторонам:
— Беги, Сашенька, до Свиридовых… Скажи Борису… Я не сразу соображаю, что «Борис» — это Володя.
— Скажи Борису: беда! Лысого взяли и Михаила тоже.
— А Володя на бал поехал! С Лелей…
— Ни, не поехал он, потом подъедет. А сейчас сидит, товарищей дожидает… Скажи: не придут, забрали их, в полицию увели… Беги, Сашенька, прЕндзей (скорее)!
И Вацек исчезает за углом, как бы и не было его.
Торопливо вбегаю в наш подъезд. Поднимаюсь по лестнице, забирая ногами по две ступеньки сразу.
— Володя! — врываюсь я к Свиридовым. — Вацек велел сказать: Михаила и Лысого забрали. И чтоб ты никого не ждал: не придут.
Наморщив лоб, Володя что-то напряженно соображает.
Он быстро сует мне в руки сверток, перевязанный крепкой бечевкой:
— Отдай это Юзефе спрятать… Унесешь? Осилишь?
— Подумаешь! — говорю я, хотя сверток и тяжелый: наверно, в нем книги или бумаги.
— Снесешь — возвращайся, Сашурка! Поможешь мне почиститься…
И он показывает на стоящий в углу чемодан. Я не сразу соображаю, к чему чемодан, если человеку надо почиститься. По-моему, для этого всего лучше щетка! Но тут же понимаю: наверно, в чемодане лежат вещи, которые надо унести…
Со всех ног уношу сверток к нам в квартиру. Бужу Юзефу:
— Юзенька, вставай! Скорее! Сейчас придет полиция…
При слове «полиция» Юзефа мигом вскакивает.
— Якая полиция? — бормочет она, глядя ошалелыми глазами. — Куда яна придет?
— К Свиридовым… Там Володя — один… Надо ему помочь!
Мы с Юзефой бежим к Свиридовым. Все дальнейшее происходит с необычайной быстротой. Юзефа уносит чемодан в нашу квартиру:
— Под свою кровать запхаю!
Мы уносим какие-то бумаги, книги — все, что дает нам Володя. Работаем быстро, бесшумно — просто скользим из свиридовской квартиры в нашу и обратно.
Осмотрев опустевшие ящики письменного стола, пустой угол комнаты, где стояли чемоданы и стопки книг, Володя удовлетворенно вздыхает.
— Хорошо поработали! — говорит он. — Теперь — все. Спасибо, Юзефочка, и тебе, Сашурка, спасибо!
— Нема за что благодарить, паничику! — отзывается Юзефа. И, помолчав, задает вопрос, который ее, видимо, мучает: — Теперь уже не заберут они вас, нет?
— Ну, это неизвестно… А вы обе уходите! — приказывает нам Володя. — Уходите, пока они не пришли. Я тоже попытаюсь удрать по черному ходу.
Но уйти не удается никому из нас. В передней слышен очень сильный и продолжительный звонок, и одновременно раздается резкий стук с черного хода.
— Черт! Не успели уйти… — досадует Володя. — Юзефочка, отоприте, пожалуйста, дверь в передней, — я ведь нашу служанку погулять отпустил…
— Я откро-о-ою! — с угрозой говорит Юзефа. — Я им открою! Чтоб им крышкой гроба накрыться — и поскорее!
Пока Юзефа впускает полицию, Володя усаживает меня за столик против себя, раскладывает между нами шашечную доску:
— В поддавки, Сашурка! И — не робей, спокойно!
Обыск длится долго. Я сижу на диване рядом с Володей. Уже очень поздно — около полуночи, но мне совсем не хочется спать. Всякий сон перешибло волнение, тревога, чувство обиды за Володю и вражда к этим грубым людям, которые ворвались в чужой дом, ведут себя нагло, роются в вещах, столах и шкафах, как собаки на свалке…
Даже обезьянка Аида словно разделяет мое возмущение. Она стоит, как всегда, на рояле и от топота сапог, грохота передвигаемой мебели укоризненно кивает фарфоровой головкой. Володя молча показывает мне на Аиду, и, несмотря на всю серьезность происходящего, мы оба улыбаемся.
Володя внешне очень спокоен. Иногда он даже шутит со мной и с Юзефой. Но он так нетерпеливо смотрит на дверь, он так прислушивается к стуку редких пролеток на улице, что я понимаю: он ждет возвращения Лели, отца, Валентины. Ему хочется — мы с Юзефой это чувствуем, — чтобы они, возвратившись с бала, застали его еще хоть на несколько минут, чтобы им успеть проститься, перед тем как его уведут в тюрьму.
— В Петербурге, — негромко говорит Володя, — есть телефоны…
Да. А у нас телефонов еще нет…
Побежать бы в Офицерское собрание, разыскать там всех, сказать им, чтоб мчались сюда, скорее, скорее!.. Но ни меня, ни Юзефу полиция не выпускает из квартиры до окончания обыска.
Но вот полиция кончила свое дело. Володе дают прочитать и подписать протокол обыска.
Володя читает вслух:
— «…Ничего предосудительного при обыске не найдено…»
— А тебе судительное надо? — не выдерживает Юзефа.
Она бросает это жандармскому офицеру с враждебным укором.
Но я вдруг понимаю: Володя прочитал эти слова из протокола вслух нарочно. Чтобы я запомнила их и передала Свиридовым и Леле.
— Попрошу вас, господин Свиридов, следовать за нами! — с изысканной вежливостью обращается к Володе жандармский офицер.
Володю уводят. Мы с Юзефой бежим за ним вниз по лестнице на улицу.
Перед нашим подъездом стоят две извозчичьи пролетки. Перед тем как сесть, Володя прощается с нами. Он тепло обнимает Юзефу.
— Паничку! — шепчет она. — Я тут подушку для вас положила, — те лайдаки казали, что можно. И еще я вам положила поку… покушать…
— Не горюйте, Юзефа! Не навек расстаемся! Володя поднимает меня сильными руками и крепко прижимает к себе.
— Сашурка, сестричка моя! — И быстро мне на ухо: — Скажи всем… папе, Валентине… Леле скажи от меня… Сама знаешь что!
Двое городовых, поддерживая Володю под руки (как лакеи — барина!), подсаживают его в пролетку.
— До свиданья! — кричит он нам в последний раз.
Пролетки трогаются. Стук копыт по булыжной мостовой удаляется, затихает…
Когда снова возвращаемся в разгромленною квартиру Свиридовых, мы с Юзефой на миг смотрим друг другу в глаза.
— А каб им околеть! — выкрикивает Юзефа, как страстное желание, как молитву своему богу.
Но в передней слышны стремительные легкие шаги — в комнату вбегает Леля.
— Володя! Где Володя? — кричит она в ужасе, боясь поверить беде.
— Лелечка, его увезли…
— Совсем? — вырывается у нее криком. — А я бежала сюда! Мне вдруг так страшно стало, почему он все не идет и не идет…
— Почему ты раньше не пришла, Леля?
— Не велел он мне. Ведь тут у него собрание было. Важное… «Жди, говорит, меня на балу, я сам за тобой приду…» — И, опустившись на стул, Леля бессвязно шепчет: — Вот он, меч… над головой… И разлучили…
Со следующего утра начинаются поиски Володи, хлопоты о свидании, о передачах, об освобождении.
Папа, конечно, едет к жандармскому полковнику фон Литтену, но этот влиятельный человек, оказывается, получил к пасхе повышение: перевод в Петербург. Все хлопоты Сергея Ивановича и папы не дают никаких результатов.
Лишь через неделю Сергей Иванович узнает, что Володя содержится в Варшаве, в тюрьме, которая называется «Цитадель».
Так неожиданно горестно кончились эти незабываемые весенние каникулы.
Еще одну вещь хочу я сказать. Из беглого разговора папы с представителем студентов я узнала, что почти все студенты, даже очень нуждающиеся, получив помощь из сбора от благотворительного бала, отдали каждый свою долю на революционную работу.
Вот почему революционерам был нужен благотворительный бал! Вот чего они от него «ждали»!