IV
Нагрузка продолжалась в течение трех дней, причем работа кипела и по ночам, при свете громадных костров на берегу. Картина пристани в такую ночь была поразительная, точно это был разбойничий притон, где ночью старались захватить то, чего нельзя было взять днем.
Лично для меня эти три дня тянулись очень медленно, как для человека совершенно лишнего в этой трудовой суете. Даже ходить и смотреть, как грузятся барки, надоело порядочно, потому что повторялись одни и те же картины, сцены и разговоры. Но зато на самой пристани, где кишмя кишели бурлаки, было что посмотреть и послушать, и я целые дни проводил среди оборванного и голодного люда. Кого-кого только не было в этой разношерстной, вечно галдевшей толпе! Народ набрался с четырех губерний, и всякий принес с собой свой говор, покрой платья, свои особенности в привычках и характере. Но было и общее в этой разноплеменной толпе: всех собрала здесь одна сила, имя которой — нужда. Загорелые лица, лохмотья и рубища вместо одежды, и — заплаты, заплаты, заплаты… Нужно заметить, что на весенний чусовской сплав идут только самые последние бедняки, из самых бедных деревень и деревушек: случайные несчастия — вроде неурожая, засухи, пожара, скотского падежа и разной другой крестьянской беды — заставляли самых сильных рабочих в семье оставлять деревню и брести иногда за тысячу верст.
…Когда Ермолай Антипыч сказал, что ему и пообедать будет некогда в эти дни, я сначала не поверил, — мало ли что говорится для красного словца, — но потом пришлось поверить, потому что он приходил домой всего часа на два в день, а все остальное время проводил около магазинов. Таким образом, мы с Любенькой оставались вдвоем и подолгу разговаривали от нечего делать, особенно по вечерам. В комнате так тепло и уютно, самовар ворчит так дружелюбно на столе, разные булочки и сухари выглядывают из хлебной корзинки так аппетитно, — право не хотелось даже верить, что вот тут, сейчас за стеной, широкой волной разливается самая горькая бедность, которая рада всякой заплесневелой корочке. Те маленькие удобства, которых не замечаешь обыкновенно, теперь мне казались необыкновенной роскошью, за которую было просто совестно: сидеть в теплой уютной комнате, иметь отличный обед, чай, газету, теплое платье, когда сотни людей голодают и мерзнут, когда есть, может быть, больные, которым не на что даже купить простого ржаного хлеба; нет, быть тепло одетым, иметь теплое помещение, хороший стол, — это действительно величайшее счастье, которого люди, в большинстве случаев, не умеют ценить, как не умеют здоровые ценить своего здоровья…
— А знаете что, — говорила однажды Любенька, когда мы сидели за вечерним чаем. — Я иногда думаю про себя, неужели наши пристанские барки доплывут до Петербурга?..
— Вероятно, половина доплывет и до Петербурга.
— А мне так не верится: какая-нибудь пристанская барка и вдруг будет в Петербурге!
— Да, и пойдет, по всей вероятности, на дрова и заборы. Честь не особенно большая.
Любенька, никогда не выезжавшая со своей пристани, составила себе о столице самое фантастическое понятие, как о каком-то волшебном городе, где улицы состоят сплошь из пятиэтажных домов, ночью от газовых фонарей светло, как днем, на каждом шагу — блестящие магазины, по мостовой вихрем несутся богатые экипажи с нарядными дамами и мужчинами, и нигде даже малейшей тени нет ничего похожего на бедность или нищету.
По вечерам, когда Любенька давно уже спала со своими мечтами о Петербурге, я открывал окно и долго любовался великолепной картиной, катившейся с глухим рокотом Чусовой, сплошным лесом, который зеленой зубчатой стеной поднимался сейчас же на том берегу, далекими горами, чуть повитыми туманной дымкой. Вся пристань ночью засыпала мертвым глубоким сном, какой нарушался только редким лаем цепных собак да глухим шумом, который доносился со стороны грузившихся барок. Оттуда, вместе с холодной и сырой струей воздуха, поднимавшегося с реки, тянуло смолистым дымом горевших костров. Река совсем очистилась ото льда, и только изредка на ней показывались белыми пятнами запоздавшие льдины; вероятно, они плыли из какого-нибудь бойкого горного притока. Однажды, когда я таким образом сидел у окна и любовался спавшей пристанью, в воздухе с шумом и свистом пронеслась стая кряковых уток. Слышно было, как она опустилась в воду у противоположного берега, и черные точки долго бороздили темную речную струю, оставляя позади себя длинный, двоившийся след. Река вскрылась, и теперь по всему течению кипела не менее хлопотливая работа, чем на пристанях: кряквы, шилохвостки, гоголи, чирки и другие представители утиной породы торопливо вили гнезда по разным укромным местечкам, чтобы через несколько недель выплыть на Чусовую с целым выводком крошечных желтеньких утят. В поднимавшейся осоке уже скрипел коростель, а по песчаным отмелям можно было видеть целый день бегавших куликов и бекасов.
Начинались те белые ночи, какие обыкновенно бывают на Урале; небо совершенно прозрачно, и с бездонной голубой выси льется трепетный, дрожащий свет, который покрывает матовым серебром все — и лес, и горы, и воду.