Книга: Хазарские сны
Назад: Георгий Пряхин ХАЗАРСКИЕ СНЫ
Дальше: ГЛАВА II. СОЛДАТСКОЕ ПОЛЕ

ГЛАВА I. ПУТЕМ КАГАНА

Когда-то в Пицунде ненастным осенним днем, шагая вдоль опустевшего песчаного пляжа, изрытого, развороченного людскими следами так, словно толпа отдыхающих, осаждавшая его и колеблющееся рядом море на протяжении почти что полугода, в одночасье бежала отсюда, как от пожара, прихватив с собой и разноцветные фантики тентов, палаток и прочую летнюю мишуру, а кое-что и растеряв — в панике, лоскутами, на ходу, — Сергей наблюдал, как близко-близко летят над штормящей бездной — наверное, в сторону Анатолийских берегов — дикие утки. Летом они, видимо, вволю попаслись на далеких отсюда русских заливных лугах и теперь даже на вид, почти как на ощупь, были тяжеленькие, увесистые, словно кургузые свинцовые пульки. Летели не клином, а строчкой во главе с самой крупнокалиберной пулей — селезнем, чья изощренно инкрустированная головка драгоценно вспыхивала, озарялась на миг изумрудным нимбом, когда в обрывках туч проглядывало ноябрьское солнце.
Тучи бежали, сталкивались, налезали друг на дружку, а солнце стояло себе на месте — две драгоценности синхронно взблескивали над морем: чье-то золотое кованое дно и крошечный, как в обручальном колечке, многоцветный камешек.
Волны в свою очередь повторяли массовое бегство облаков. Сбежали люди, теперь от этих берегов убегала вода. Море изрыто, исковеркано, словно и на нем кто-то гигантский, но невидимый оставлял поминутно кровоточащие панические следы.
И над всей этой сумятицей только одна четкая, строгая, прямо в незримую десятку, наборная нить. Очередь — двадцать пять удлиненных и часто-часто, абсолютно в такт моргающих глаз. Во главе с многоцветно-зеленым.
Утки стлались над самым морем — видимо, так, на предельных параметрах, им легче преодолевать силу встречного ветра. Колобродящее пенное крошево подчас доставало их, накрывало холодным своим кружевом, и утки навылет пробивали его, являясь взору вновь и вновь, молчаливо и целеустремленно — нить теплящегося сознания в жестоком разгуле стихии. Хаоса.
Ветер, оглушая, рвал капюшон, Сергей и сам уже давно стоял весь с головы до пят в брызгах, как ржавая морская посудина в бесчисленных заклёпках, но, словно завороженный, не сходил с места. Неукротимая утиная тяга над бушующим морем странно волновала его, увязшего в песке на берегу и обдаваемого попеременно то залпом соленой шрапнели, то отстающей от нее ударной звуковой волной.
Мир бурно пересоздавался, искал размер нового совокупного бытия, а Сергей — выпадал. Неподъемный, нелетный и уныло-немятежный. Грустно быть созданным раз и навсегда: тебя слепили (наспех) и выставили вон. Лучше быть глиной, что всегда под божественной рукой, чем конечным продуктом — горшком…
* * *
Но на сей раз он сполна ощущает все, что ощущали, осязали выпуклыми бонбоньерками своих хорошо начиненных нагульным жирком и салом пузичек те давние перелетные утицы, слитно перемещавшиеся из одна тысяча девятьсот семьдесят девятого куда-то в двухтысячные.
…Несутся на импортном катере. Катерок небольшой, чуть больше обычной моторной лодки, плавных утиных форм и весь как бы цельнолитой из какой-то сверхпрочной и сверхлегкой пластмассы. Металлопластик? Их на катере шестеро. Четверо расположились на корме. Сюда, вперед, оттуда временами доносятся обрывки разговора — встречный ветер сносит их, и они вьются где-то сзади, вплетаясь живой человеческой пряжей в шипящий, клокочущий бурунный след, оставляемый катером. По взрыву смеха, пробившемуся сквозь тугой встречный напор, догадываешься: там, на корме, кто-то только что удачно пошутил. Шутка скользнула по пластмассе и — смылась, ушла белорыбицей в бурунный след, а вот смех оказался долговечнее и напористее: ласково потрогал ухо.
Там, на корме, выпивают. Дорога у них дальняя, более трех часов, народ собрался объемный и бывалый, поэтому выпивка разгорается не накоротке, а с потягом, неторопливым санным раскатом: лица зардеваются вполне умеренно, а паузы между взрывами смеха идут абсолютно равномерно вплоть до самого места назначения. Сергей, опершись на локти, лежит на носу катера, в общем разговоре участвуют лишь его босые пятки, но одну руку со стаканом протягивает, не глядя, назад весьма регулярно, и кто-то невидимый, но неизменно щедрый, плещет ему туда виски. Мерки этой Сергею хватает на несколько пауз, поскольку народ на корме пьет в компании и в основном водку, залпом, он же выпивает почти в одиночестве, потихонечку: шагом, братцы, шагом до города Чикаго… Разговор на корме, судя по всему, приятный: пятки участвуют в нем охотно и иногда, под щекоткой попутного — для них — ветра, болтаются сами собой. То есть, заговариваются.
Катер ведет Наджиб. Ну да, обыкновенный Наджиб. Когда знакомились, Сергей чуть не переспросил:
— А может, Наджибулла?
Но воздержался. У русских начальников и у русских богатых людей, что сегодня почти одно и то же, появилась мода: заводить себе клевретов среди нацменов. Уже поманенечку опасаются собственного, единокровного народа? А может, и не так. Клевреты, как правило, богаче самих богдыханов — скрытно, подспудно. И, так сказать, обеспечивают им комфорт там, где обставить его официальным путем не с руки: ну, скажем, нету изумительно быстроходного импортного катера у администрации Волгоградской области — где же его взять?
Понятно, где: у Наджиба — вместе с Наджибом.
Состоятельных русских на каждого русского (новорусского) начальника сегодня просто не сыскать. В ход идут нерусские.
Наджиб. Лет сорока пяти. Изжелта-бледное, широкое, непроницаемо красивое лицо, осязаемо бархатистые глаза, за которыми, как и за общей привлекательностью черт, тоже ничего не видно. Вьющаяся восточная проседь. Июнь, а он уже подзагорел. В плавках. На животе шрам и, вроде, не на той стороне, где бывает аппендицит. Коренаст, костляв. Губы узкие, лиловатые, как у серны — никаких следов подневольного труда. Исключительно вольный. Командный?
Если в теплой компании «на камбузе» Серегу полномочно и всеобъемлюще представляют его пятки, то здесь, в зоне управления, Наджиб тоже в известном смысле является полномочной загорелой пяткой — того, кто по-хозяйски щедро разливает по стаканам там, на корме. (И разливает, не исключено, припасенное самим Наджибом). И потому, получая слабо курчавящимся затылком сигнальное излучение хозяина, тоже считает необходимым мал-мал занимать гостя. Одного из гостей — видно, не очень компанейского, раз отворотился от кают-компании — оказавшегося в тесном соседстве с ним.
Вежливость их взаимна. Сергей молчит ровно столько, сколько приличествует молчать в обществе чужого человека, труждающегося тебе во благо. Наджиб в свою очередь, попадая в настроение гостя, расходует слова, словно им предстоит даже не три часа ходу, а кругосветное плавание. Похоже, ему жалко расставаться с русскими словами, накопленными, скопидомленными за годы жизни на чужбине, что оказалась, правда, к нему, чужому, куда тароватее, чем ко многим, многим своим.
— Катер у вас замечательный, — роняет из вежливости Сергей.
— Купил в Дубае, — отвечает, обогнув предварительно самоходную баржу, Наджиб. И добавляет еще метров через пятьдесят:
— За сорок пять тысяч.
Каких тысяч, какой породы и какого цвета, не поясняет — и так ясно. Зато еще метров через сто проговаривает:
— Самолетом привез.
Сергей восхищенно задирает бровь — ту, которая ближе к Наджибу: ясно ведь, что тонюсенькая нотка горделивости относится не только к скутеру, но и к способу его доставки из-за тридевяти земель. По воздуху — это еще круче, ежели бы собственным ходом.
Даже если б Сергей и не знал, что скутер является единоличной собственностью Наджиба, а не областной администрации или, скажем, вице-губернатора Антона Петровича, он бы давно догадался об этом — без всяких ответных слов. По одной повадке Наджиба за рулем, по ласковой небрежности, с каковой его небольшая, нежадная и короткопалая ладонь, проросшая с тылу редкими, но твердыми черными волосами, покоится на штурвале.
С каковой придерживают во сне за обнаженную, вытаявшую из совместного, согласного сна проталину законную супругу.
Но Сергей уже знал. Антон Петрович, призванный в вице-губернаторство из бизнеса (участвуя в выборных кампаниях на стороне тех или иных кандидатов, бизнес затем для верности, чтоб лишних искушений не было, еще и приставляет к «победителям» по тертому Савельичу) и еще сохраняющий в себе каленый винный цвет, шалавую силу и даже литую округлость только что вылетевшего из жерла чугунного ядра, накануне названивал Наджибу по мобильнику и давал вежливые указания. Потом они, опять же всей честной компанией, ждали Наджиба на каком-то пришвартованном к берегу полугрузовом теплоходике и, когда тот, уже в плавках и на вот этом летучем голландце («дубайце»?), резко контрастировавшем с их кастрюлей (вот она-то наверняка является собственностью управления делами!) подлетел, оставляя за собою шампанский инверсионный след, вплотную к ржавому борту ветерана обкомовских пикников, — тут-то Сергей ненароком и подумал: а не выдвиженец ли Антон Петрович именно этих, почти эфирных сил?
А не каких-то там земноводных, подземных лукойлов…
И загар на них подозрительно похожий, не июньский, не русский — на Наджибе и Антон Петровиче. Совместно-дубайский.
Скутер тяжеленький, как и нагулявшая жиру осенняя утица — с таким-то увесистым выводком на борту! И основной его вес сосредоточен на корме — тоже как у раскормленной птицы, которую и щупать-то, тискать, определяя на вес и яйценосность, начинают именно сзади, с «курдюка», а не спереди. Груз этот дает катеру основательную осадку, он сидит в реке, как граненый, вбитый по самую шляпку стакан в волосатой мужицкой лапе — стеклянным утопленником. Но и двигатель, расположенный, заточённый тоже где-то на корме, как зверь в клетке, дик и чудовищно силён. И, сам в исступлении зарываясь в бурлящую речную глубину, как в собственную дурную пену, яростно содрогаясь всеми восставшими мускулами и передавая почти на молекулярном уровне это свое живое, страстное и мучительное содрогание даже холодной, мертвенной химии металлопластика, грозно выдирает, выталкивает утопленника вон. На поверхность — у того даже нос задирается кверху, с размаху, ритмично, словно отбивая такт, шлепая, как блином о сковороду, об тугую и серую, твердую, словно ей еще спеть и спеть, волжскую воду. Сергея с Наджибом — тоже немаленького веса — не хватает, чтоб уравновесить скопившуюся на корме спаренную мощь: тяжести и силы. Неподъемности и отчаяния.
Наджиб сидит прямо, даже прямолинейно, как статист в «Девочке на шаре». Сергей же, растянувшийся даже не на боковой полке, а прямо поверху, по обшивке, по причине этого несоответствия, неравновесия — будто вставлен в тетиву и тоже задран. Приготовлен к пуску. И даже, со свистом и гиком, пущен куда-то поверх горизонта. Поэтому все, включая Наджиба, плывут, Сергей же летит. И когда катер все же задирает, как рубанком, наворачивая вокруг себя рунные горы ослепительной стружки, носом своим речную воду, у Сергея впечатление, что это его с размаху физиономией об стол.
Чтоб не шкодил?
Катер имеет красиво выгнутое ветровое стекло, как у пилотов первых летающих «этажерок», чья скорость в небесах, конечно же, была несоизмерима с бешенством, с которым несутся они сейчас по Волге-матушке. И когда он на миг зарывается носом в нежный пах текущей попутно ему реки, именно стекло принимает на себя первый, молодой и упругий фонтан брызг, которые скатываются потом с него ослепительными слезами счастья. Вместе с тем и ближним седокам, особенно Наджибу, достается: жесткая проседь у афганца в алмазной пыли, он не стряхивает ее, и невесомо-чудесная влажная ноша как бы заставляет его отбрасывать, запрокидывать крупную, округло-крутую голову свою назад, и эта несущаяся над волжскими просторами компактная, в мгновенных искристых излучениях, иноземная корона — тоже как летучая, совершенно нестойкая и, тем не менее — подкоркой, на миг, на обрывок бреда — узнаваемая, угадываемая из-под прикрытых ресниц реминесценция из бог знает каких времен.
Сергей лежит, голова его ниже, чем у Наджиба, опущена в ладони, но и на его долю всякий раз приходится порядочный крупитчатый сноп, сквозь который проносятся они, оставляя последки его, остаточный, уже осколочный его звездопад тем, на корме, где властвует Антон Петрович: остудить и облагородить водку в стаканах.
Сергей действительно жмурится, и сноп сразу же расцветает: розовым, синим, зеленым. Дрожит, оседая северным сиянием, нежным павлиньим хвостом.
Два селезня, два изумруда над русской — пока еще — водой: туда и обратно.
Но сегодня и сам он летит, не застрял, не увяз на берегу, летит, ощущая на невидимых своих водонепроницаемых крыльях нежный нагар мельчайшей водяной, волжской (главная дорога России) пыли.
Как изморозь в паху.
* * *
Да, плывут вниз по Волге, в Астраханскую область, но Сергею кажется, что река сама несется, обнимая их, как долгожданных детей, им навстречу. И он распластан над нею — тяжело, не по-стрекозьи, как летают существа, совершенно неприспособленные к полету, коровы, например, но фатально и неукротимо, со странно холодными и пресными слезами на губах. Летит, уже срезая с реки гудящими крыльями ее мутноватую накипь, вопреки тетиве и взлетному своему положению — куда-то внутрь. Не по горизонтали, а по косой, наклонной: внутрь этой несущейся навстречу материнской, литой, слитной жизни. Не к устью, а к верховьям. Теряя в объятьях скорости и реки собственный вес, сублимируясь до чего-то, лишь отдаленно сродственного самому себе.
Словно тело его уже растворилось и, выпорхнувшая, ослепительно сытая солнцем, косо, петляя, неверным маршрутом бабочки-первоцвета уже полетела — впереди него самого. Зажмуривает глаза и видит ее, собственную и уже почти чужую, нежно, как и положено душе, проявляющуюся в негативе июньского речного полдня, где все блестит и существует в слепяще разъятом, осколочном виде.
Тела действительно не чувствует, но в остальном легкости нет.
Не поймет, зачем здесь оказался.
Во всей этой поездке есть изначальный порок необязательности.
Десять лет впряжен в хомут. Вернулся в положение Савраски, из которого, казалось когда-то, вышел раз и навсегда. Порвал, казалось, с миром тягла и сбруи, в котором и родился некогда, вывелся и который существовал, прел под ним на много-много колен вглубь: так семечко кабачка сажают на вершине тучной навозной кучи, роскошной, полной внутреннего, нутряного тепла и гниения ромовой бабы — и она, тужась, продолжает — огоньком, фитильком, опущенным в склянку с ворванью — свое тлетворное дело. Десять лет следует по строго предписанным — хворосту воз — надобностям. Не то что поездки (они-то в первую очередь!) — сами дни его подчинены высмыкиванию, выскабливанью, подчас с совершенно каменистых пустошей, пользы.
А тут никакого видимого смысла. Полет. Парение. Полное отсутствие грузила.
Совершенно необязателен здесь — в том числе и на этом невесть куда несущемся катере. Его пригласили за компанию. Пригласил банкир, чеченец, возлежащий сейчас на корме. Лет на десять моложе Сергея, чуть пониже него, но весь исполненный тяжелой свинцовой стати, которой вообще отличается этот народ. В какой-то этнографической книге Сергей прочитал, что чеченцы — самая красивая нация в Европе. Прочитав, удивился. Не тому, что книга написана не чеченцем, а явной географической неточности. Какая уж тут Европа! — поменяйте Наджиба и банкира местами — и разницы не почувствуете. За штурвалом как был так и останется Восток. Катер только глубже врежется в воду. Как лемех. Рука у банкира будет потяжелее наджибовой, хоть и держит он едва ли не сызмальства одну авторучку — даже не автомат.
У банкира уже в наличии объемный, как закром, туго подпоясанный мужским махровым кушаком, живот. И торчал бы он точно так, как и Серегин, почти безволосый, выпинающийся кругло и безобразно, будто у муравья, болеющего рахитом, если б не могучая грудь. Высокая, тоже волосатая, с мощной двуглавой мышцей, она нивелирует живот, составляя с ним единое респектабельное целое. Сейчас, нагишом, еще видно, что они существуют отдельно друг от друга — твердая, щитообразная грудь и крутая, пасхальная выпечка живота, а вот облачится его друг в один из своих дорогих, уже как бы не из овечьей шерсти, а из самого нежного и теплого овечьего дыхания спряженных костюмов — и они действительно составят одно слитное, покойное, в меру чревоугодное целое.
Если у Сергея волдырь, то у банкира и впрямь трудовая мозоль. Крепкая, кожистая, трудящаяся.
Чеченцы породисты. Сергей в юности служил с ними в армии и тогда еще заметил их статность, чистоплотность, прирожденную способность к военной жизни, к обхождению с оружием. Древность ли самого народа сказывается в его походке и выправке, или это результат пережитых им пертурбаций, того неоднократного и жестокого естественного отбора (если его можно назвать естественным, то что же тогда противоестественно?), которому был он подвергнут на протяжении нескольких последних веков?
Ни один народ на территории бывшего СССР не дает сейчас такого прироста, такой рождаемости, как чеченцы. По некоторым сведениям, рождаемость у них поднялась в семь раз: то есть сегодня против русских воюют не мужчины — против них, увы, успешнее воюют женщины. В двух ипостасях: и шахидок, и рожениц. Народ преображается, когда стоит на кону?
Хотя всему, наверное, есть пределы. Русских так долго и зловеще держали и держат на кону, что нация почти выветрилась. Выдохлась. Кураж имеют только доморощенные бандитики — и те чаще всего над своими же, безответными. Народный дух приобрел отчетливую горечь перегара. Похоже, с уменьшением размеров страны изменился и масштаб ее мужчин, причем и в самом прямом смысле. А если где и заметишь в толпе могучую мужскую спину, не торопись забегать ей наперед, заглядывать в глаза — скорее всего увидишь тусклый болотный огонек, а не разудалый русский простор, который ожидал увидать…
Пригласили его из дружбы, к тому же какому ж банкиру, особенно чеченцу, не потрафит, если в сопровождении у него окажется вчерашний партократ, а ныне совершенно свободный и в меру безденежный русский писатель? Губернатор Волгоградской области, к которому они заезжали по делам накануне и с которым у банкира есть свои взаимные интересы, знает Сергея — и их знакомство и даже некоторое расположение друг к другу также оказалось кстати во время утренних переговоров, в ходе которых каждый из них, и губернатор, и банкир, оба себе на уме, лишь показывали друг другу, как партнеры по подкидному, краешек карты (знаете, как в тюрьме рассказывают анекдоты? «Анекдот номер такой-то!» — восклицает рассказчик, и публика уже хохочет, зная всю «колоду» наперечет) — так, в качестве приятного младшего козыря был дружески продемонстрирован и Сергей.
Отказываться от приглашения Сергей не стал — на то есть свои причины.
Банкир в свое время крепко выручил его издательство, закупив у них пятьдесят тысяч книг, в том числе и книгу самого Сергея — книжки затем были отправлены на Северный Кавказ, в библиотеки и школы. И первую партию они вместе привезли в Серегин родной Буденновск. Прилетели самолетом, который заказал и оплатил Муса, сели на военный аэродром. Господи, если бы кто-то в детстве сказал Сергею, что неподалеку от их интерната возникнет военный аэродром с самолетами, похожими на долгоносиков, прячущимися в крытых дерном бетонных погребах, и что в самом интернате какое-то время будет располагаться штаб действующей военной бригады, и что их тихий, заспанный, казалось, навечно тыловой Буденновск станет прифронтовым городом?!.
На это не хватило фантазии ни у кого, кроме как у самой жизни.
Впрочем, как это тыловой? Городок так часто менял названия, в том числе и на Серегиной памяти, как будто только и делал, что переходил из рук в руки. Маджар — Кара-Багла — Святой Крест — Буденновск — Прикумск и опять — Буденновск… Какое следующее? — Освенцим?.. Нью-Атлантида?..
Какие-то намеки жизнь все же, наверное, делала. Военный аэродром находится за соленым озером, справа от него, если смотреть со стороны города. Сергей когда-то работал здесь, в райцентре, в районной газете, изъездил район вдоль и поперек. Поселочку, волею судеб оказавшемуся сейчас рядом с аэродромом (здесь жили когда-то дальние Серегины родичи, мать однажды мальчиком завезла его сюда на ночлег, и Сергей запомнил, что у одного из них, молодого крепкого парня, была деревянная рука, другой рукой парень сгибал ее в локте, потом резко отпускал, и рука выхлестывала, распрямлялась как живая — «вот так я и дерусь», — сообщил парень Сергею на ухо, хотя вид у самого был вовсе не драчливым, а скорее проказливым), так вот, поселочек этот еще в тридцатых получил наименование «Чкалов» — когда на сотни верст вокруг не было ни одного аэроплана.
Колхоз же, в который он входит и на отчужденных землях которого и располагается сейчас военный аэродром, именовался «Новая жизнь». Теперь они, наконец, воистину воссоединились: Чкалов, самолеты и новая, совершенно новая жизнь, временами ужасно похожая на смерть.
Прилетели 1 Мая. В качестве почетных гостей участвовали в демонстрации трудящихся. Банкир, приветствующий с деревянной трибуны нестройное шествие полубезработных трудящихся — любопытно, ничего не скажешь. Вручали книги в переполненном актовом зале — Муса остался внизу, в партере, Сергей же поднялся на сцену. Поехали в больницу — Муса выделил деньги на антибиотики третьего поколения, и Сергей поразился, когда понял: вот эта картонная коробочка, которую они передавали, как грудничка, с рук на руки, главврачу, что своею южной моложавой дородностью и белизною облачения напоминала лакомо вылизанную кем-то сахарную статую женского пола, как раз и стоит, оказывается, три тысячи баксов.
Их, тоже облаченных в хрустящие от крахмала халаты, водили по палатам — антибиотики, кстати говоря, предназначались в первую очередь для рожениц. Сергей сумел отделиться от громоздкой процессии и заскочить в нейрохирургию, где лежал родственник его младшего брата: они все втроем учились когда-то в интернате. По пьянке заполучил ушиб мозга, и ему сделали операцию — накануне Сергея как раз и просили спроворить сюда, в больницу, «звонок из Москвы». Вполне осмысленно, хоть и наскоро, побеседовали с ним, а когда стал прощаться, успешно прооперированный бригадир винодельческого совхоза попросил передать привет «Сережке из Москвы». Серега переглянулся с его женой, бригадиршей, бессонно и безучастно (статуя в положении сидя) застывшей у изголовья кровати.
— Он спутал тебя с твоим братом, — шепнула статуя, в которой в другой обстановке сам Сергей никогда не узнал бы востроносую и востроглазую, а главное — тоненькую и даже на глаз совершенно не каменную блондинку, которую видел последний раз лет тридцать назад.
Берут глыбу и делают, вытесывают — девочку. Жизнь же — это скульптор-модернист: берет девочку и, как навозный жук, наматывает, навивает — глыбу.
Сергей поперхнулся и понятливо выпятился вон.
Облако в штанах — это если бы главврач был мужчиной. Русским.
Муса же проходил по больничным коридорам даже не как главглавврач, а как папский викарий во время мессы.
Побывали у всех скорбных мест, оставленных городу августом девяносто пятого. У памятника военнослужащим вертолетного полка, спешившим на помощь горожанам и расстрелянным прямо в легковой машине. У памятника погибшим милиционерам. Само недавно построенное здание милиции дало усадку, лопнуло, и его стянули металлическими швеллерами. Муса вроде бы и глаз наверх, на кирпичное здание, возле которого и установлен памятник, не поднимал, а тем не менее, глядя себе под ноги, на цветы, которые они с Сергеем только что и положили на полированный мрамор, проговорил — одному Сергею, словно он у него, банкира, и есть главный казначей:
— Денег на ремонт дать надо….
Их сопровождало много народу: и городские власти, и просто празднолюбопытствующие. И Сергей старался тулиться поближе к Мусе: все-таки это он, Сергей, завлек этого важного чеченца в свой родной город, распятый чеченцами же в девяносто пятом, и теперь как бы в ответе за него. Неровен час — не случилось бы чего. Муса прилетел сюда без телохранителей, которыми обсыпан сейчас, как сдобная булка маком, любой мало-мальски денежный человек, и Сергей, конечно, не настолько ребячлив, чтоб изображать из себя его персонального Кэвина Костнера. Просто надо быть рядом, чтобы не подумал, что трусит, держится на всякий пожарный на отлете.
Или что нарочито отстраняется, чтоб никто из толпы не бросил:
— Продался чеченам, землячок?
Сергея в городе знают. Было время, он и сам приезжал, спускался сюда, как небожитель, и хоровод местных начальников вился тогда исключительно вокруг него самого. На Сергея тут руку никто не поднимет, поскольку здесь он — многолетняя местная достопримечательность. Священная буденновская корова. Некоторым кажется ровесником здешней деревянной колоколенки — многие в городе и родились, и выросли под сенью его локальной славы. Вон, позвонили недавно, предложили библиотеку в городе его именем назвать.
— Так я же пока, слава богу, не помер! — засмеялся Сергей.
— Так и мы ж на всякий случай! — засмеялись ему в ответ: народ в Буденновске с юмором. Буденновским.
Руку на него не поднимут, и уж на одного-то чужака, даже чеченца, его авторитета, сени его широкополой хватит: принимали их спокойно и даже сердечно.
Сергея тронуло, что будучи вообще-то словоохотливым (где же вы видели, чтоб лицо было кавказской национальности и несокрушимой русской молчаливости?), Муса в Буденновске обошелся без единой речи. Стоял молча, иногда — Сергею на ухо — резюмировал:
— Денег дать надо…
Насчет денег он был, конечно, прав. Шептал Сергею на ухо, но Серегино ухо в этот момент приобретало совершенно новые, удивительные свойства: как бы не только улавливало, но и резонировало, усиливало сказанное. Говорил в ухо, тихонечко, а получалось — как бы в «пятый микрофон», на публику. Сергей еще ни слова не сказал в ответ, никак, кроме разве что важным, словно и впрямь имел отношение к этим гипотетическим денежкам, кивком головы, не откликнулся, не откомментировал благородство намерений, а народ вокруг уже восхищенно реагировал:
— Спасибо!
— Спа-си-боч-ки!
Как они узнавали, что шепчет Муса их земляку? Дело тут, наверное, не только в удивительно открывавшихся новых качествах Серегиных ушей, а в извечном свойстве самой людской нужды. Она слышит то, что вожделеет слышать — особенно от банкиров. Любого подданства и любой национальности. Это она, крайняя нужда, делала сам воздух вокруг нее суперпроводником, а чужие уши, даже такие толстые, телячьи, как у Сергея, нежно чувствительными мембранами, работающими не столько вовнутрь, сколько «на вынос». Муса еще только склонялся к Сергею, а обступившая их праздничная толпа уже благоговейно кланялась:
— Спа….
Не то «спасибо», не то «спасите».
Один раз только обшибочка у Мусы вышла.
В отделении травматологии Муса подошел к чернявому мальчику восьми-девяти лет. Врач пояснила, что у малыша сломана нога: играл с друзьями на стройке. Муса обратился к мальчишке на непонятном языке. По-чеченски, — сообразил Сергей. Тот напрягся, в глазенках мелькнуло смятение, потом справился с собой и ответил, правда, едва слышно. Да если б и громче ответил, все равно никто бы, кроме Мусы, не разобрал — потому как тоже по-чеченски. Сергею даже показалось, что в первое мгновение хотел сказать по-русски, а потом все- таки последовал за Мусой, переключился на чеченский.
Видимо, не сразу смикитил, что перед ним — чеченец, соплеменник. Вряд ли видывал раньше таких чеченцев. У Мусы выхоленное продолговатое лицо, крупные, с крупными иконописными веками, глаза, чудесно, до краев заполненные теплой бархатистой мглой.
И вообще: можете ль вы представить сегодня чеченца еще служивого возраста в хрустящем, как пасхальная скатерть, халате и в кондитерском колпаке? Когда, кажется, все они, поголовно — в пятнистой лягушачьей униформе, в которой нынче даже сторожа на рынках щеголяют, и с гранатометами наперевес. Удивительное военное время мы переживаем: два народа насмерть схватились в горах, а третий, составленный совершенно паритетно из них же, просаживает фантастически нажитое войной, на войне в московских казино, что с наступлением темноты, как сон-трава под Янку Купала, распускаются в столице едва ли не на каждой улице внутри Садового кольца.
Цветы зла, корнями опущенные прямо в питательный, высококалорийный гной чужих ран.
Похоже, мальчонка б меньше удивился, если бы с ним заговорили уж коли не по-русски, то на английском или даже на арабском. Средней руки арабский шейх подошел к кровати и что-то спросил, указуя влажными глазами на загипсованную и вытянутую, подвешенную, как будто в скандальном приветствии, ногу, на родном мальчонке языке.
— Мы и не знали, что наш Муса тоже, оказывается, чеченец, — грустно улыбнулся в крахмальный воротничок айсберг женского рода, величественно сопровождавший высоких гостей.
Уже выходя из палаты, где лежали не меньше пяти-шести человек, Муса-большой снова подошел к Мусе-маленькому, склонился к нему пониже и вновь что-то спросил вполголоса.
Маленький ответил, а переждав мгновение, сам о чем-то спросил большого.
— Конечно! — громко, по-русски ответствовал большой и улыбнулся, погладив воздетую в лаконичном рапорте ногу. Все вокруг тоже улыбнулись, как будто вполне поняли их разговор.
Уже позже, на обратном пути, в самолете, за рюмкою, Сергей спросил Мусу, о чем они говорили с мальчиком?
— Да я спросил у него: может, надо что? Он ответил, что ничего не надо. Тогда я спросил: может, денег дать?
Сергей угадал: ну разве мог Муса упустить случай и не поинтересоваться у подрастающего поколения насчет бабок? Это же у него высшая форма нежности и доверия: может, денег дать? Пароль, с которым он, минуя массу промежуточных словоизлияний, обращается напрямую к самой жизни.
— Ну, и каков был отзыв?
— Что-что? — не понял Муса.
— Что он ответил тебе?
— А… — смутился маленько Муса-большой. — Да сказал, что денег не надо…
Уловил Серегин взгляд и тут же продолжил:
— Ну да. Сказал, что и денег не надо, а потом спросил. Знаешь, что он у меня спросил?
— Что?
— Приеду ли я еще раз?
Теперь была очередь Мусы победительно взглянуть на Сергея.
— Ты хотел легко отделаться, а он поставил тебя на место.
Муса сперва решил обидеться, уже и глаза свои, полученные явно вне очереди, ибо изначально наверняка предназначались какой-нибудь новорожденной красавице Бэле, распахнул пошире, но потом передумал:
— Может быть.
* * *
Чеченский мальчик в буденновской больнице — больница как будто сама и родила его. На всякий случай. Тогда, в августе девяносто пятого, роженицами, находившимися в старой буденновской больнице, чеченцы прикрывали окна — чтоб не стреляли. Загоняли их на подоконники и заставляли становиться на них в полный рост. Окна в старой больнице маленькие, и наступавшим спецназовцам видны только выпуклые, тугие женские животы с расходящимися на них халатами: больница рожала мучительно, бойницами, выложенными из зажелезившегося кирпича старинного храма Вознесения, самого крупного на Северном Кавказе, стоявшего когда-то на этом месте. Больницу и соорудили-то некогда из его советских обломков.
А храм был поставлен в стародавние времена в память о тверском князе Михаиле: по преданию, он растерзан татаро-монголами именно здесь, на крутом берегу Кумы… Такова наша южная, плодовитая земля: куда ни ткни — кровушка выступит.
Старая земля. Совсем недавно Сергей узнал, откуда Мамай двигался на Куликово поле. Из Буденновска. Из города Маджар. У Сергея волосы зашевелились — от восторга — когда прочитал об этом в одном историческом фолианте. Как будто нежный средневековый ветер, чей-то далекий степной выдох, крылатый сполох коснулся щеки, и щеки — зардели. Как у моего внука, мальчика, полного сказок и легенд, и надежд на легенды и сказки, которому дунь в висок и он, словно бычий пузырь, облегающий тревожную малую душу — взлетит.
Мамай не мог жить в Золотой Орде, в ее столице, потому что был нелегитимным ее правителем, не чингисидом, бастардом. Потому и выбрал столицей город Маджар, лежавший на сретеньи всех дорог: из Европы — в Срединную Азию и в Китай, из Персии и Кавказа — на Север. Город, в котором встречались шелк и соболя, золотые слитки и фальшивые дукаты. Город глинобитных дворцов с устланными глазированной плиткой полами, с внутренними двориками, чьи стены, как старческие руки, перевиты ржавыми жилами вьющегося винограда, с каменным желобом водопровода, по которому, поднятая на изрядную высоту двумя верблюдами, ходившими друг за другом, как на древней амфоре, по кругу и вращавшими каторжным своим ходом громоздкий и скрипучий деревянный барабан, бежала желтая — золото можно намывать прямо в ней — и студеная кумская вода.
Водопровод, воздетый по наклонной на каменных быках, пролегал как раз по тому самому месту, где со временем возникнет христианская святыня с мужским монастырем, и потом, на монастырских же обломках, больница: чьи-то обугленные горсти, споро перемещавшие когда-то к дворцам и висячим садам кумскую водицу, и не заметили, как поменялась их чудесная ноша… Что было абрикосово-желтым — стало закатно алым. Как раз в районе больницы бьют родники, которыми питается, подпитывается Кума. Река, наверное, вздрогнула, очнулась от вековечного забытья, когда умылась вдруг винною, омолаживающею ворожбой красного. Алого. Вода, тлен и кровь — рифмуются еще слаще, чем кровь и любовь.
Стало быть, Мамай — первый детдомовец Буденновска.
Наиболее чувствительные натуры в интернате, в котором воспитывался Сергей, ощущали себя прямыми наследниками Мамая. Им не давало покоя его бесхозное имущество. Имелись в виду не географические контуры утраченной империи, а нечто куда более осязаемое. И даже движимое. Движимое имущество. Движимость. В соленом озере Буйвола, лежавшем, плавно, женственно огибая его, возле города, покоилась золотая мамаева колесница. Кто же об этом не знал? — весь город. Весь город передавал это достоверное знание из поколения в поколение. Поразительное дело! — о том, что Мамай двигался на Куликово поле из Маджар, то есть из Буденновска, Сергей узнал уже будучи не просто взрослым, а вполне, положительно пожилым. А вот о том, что в Буйволе, глубоко, даже не по золотые ступицы, а по самый шелковый верх, на котором трепетало походное знамя смоляного кобыльего хвоста, увязла роскошная, чистого золота, парадная колесница незадачливого завоевателя — об этом узнал, едва переступив порог интерната. Порог интерната и порог города переступал одновременно: его перевезли сюда из Ногайской степи, вынули, вылили, как выливают по весне из норки очумелого суслика, когда умерла мать, и сдали здесь на казенный кошт.
Среди мамаевых наемников, ландскнехтов были и генуэзцы — возможно, колесницу сработали там, на Аппенинах?
Мамаеву колесницу не искал никто, кроме интернатских. Это у них тоже передавалось из поколения в поколение. Городские краеведы и авантюристы раскапывали копаные-перекопанные Маджары, тащили из раскопов бирюзовые осколки плиток с червоточинами былых узоров, могильные камни с клинописными шифрограммами (с того света?) на них, монетки, уздечки, густо обросшие ржавчиной — тронешь, и рассыпаются в пыль — и прочую мелочь.
Интернатских же влекли другие масштабы.
Танцевать — так королеву!
С ранней весны и до поздней осени торчали кверху черными, цыганскими пятками в разных углах Буйволы. Даже акваланги где-то раздобывали и вылизывали тощим брюхом ее подводные недра. Недра у Буйволы знатные: если поставить земснаряд, то будет выдавать непосредственно мазут: на дне Буйволы не ил, а многометровые залежи черной, пышной и пуховой грязи. Ныряешь представителем одной расы, выныриваешь — африканцем. Смазывает без проплешин, жирно, зловонно, с радужным легированным отливом. Спичку поднесут — вспыхнешь. Интернатский народец и без того пройдошистый, а при такой-то бархатной смазке в игольное ушко ящерицей проскальзывает. Какие-то непознаваемые процессы идут в глубинах соленого озера: сера, аммиак, йод… С микроскопическим участием золота. Есть, есть колесница! — твердо верила ребятня. Если только не переварила ее эта едкая утробная грязь.
Интернат на берегу озера, метрах в трехстах от него. И все самое интересное в ребячьей жизни связано с ним. Купаться начинали рано, с середины апреля. В поперечнике озеро не меньше километра. Несколько камышовых островков, словно пологие крыши подводных мазанок, разбросаны по нему. Решили однажды втроем промахнуть его насквозь: туда и обратно. Вода соленая, горьковатая, легкая. Волны нет. Только рябь чуть-чуть играет, будто кто-то громадный и невидимый поднес к губам это выпуклое степное блюдце и, изготовившись, задумчиво выдохнул, сдувая прозрачный парок. Плыли в полной безмятежности: саженками, на спине. Остались в стороне острова, на которых и земли-то не было: только камыш, увитый жемчугами лягушачьей икры — по вечерам эти островки превращались в оркестровые ямы, возносившие над городом душное марево жабьих стонов. Казалось, усталость не настигнет их никогда. Но не тут-то было. Где-то за серединой силы стали сдавать. Барахтаешься, барахтаешься, а все на одном месте — как муха в парном молоке. А тут как раз самая глубина: скользнешь солдатиком вниз — ноги стынут: подземным, подвздошным, могильным холодом тянет оттуда.
Черт его знает: вдруг там, в жирной бездонной грязи, не только колесница, но и сам Мамай в ней, в решето изъеденный рыбами и пучеглазыми здешними раками? Ждет не дождется, кто же, наконец, составит ему, одинокому, честную компанию?.. Каждый сопит и каждый не признается — вслух — что сдает. Да и сил на слова нету. Глаза и те сами собой закрываются. Стал считать про себя гребки. До трехсот дошел — все, будь что будет. Колом, но при этом совершенно молча, в полном соответствии с неписанным мальчишеским уставом, пошел вниз.
— Здра-асьте, гражданин Мамай!..
И по колено увяз в грязи. По колено, потому что и воды оказалось почти столько же. Оказывается, они давно уже молотили по мелководью.
— Ё-моё! — хрипло провопил Сергей, и это была долгожданная команда для всех: друзья его тотчас последовали его примеру. Минут пятнадцать еще брели они к противоположному, высокому, уходящему прямо в родную Серегину степь берегу. На котором и расположен сейчас военный городок 205-й бригады, где в этот приезд Сергей и Муса также побывают в гостях — и опять же, благодаря Мусе, не с пустыми руками.
Дошли, добрели и свалились — прямо под кручей, продырявленной в нескольких местах на недосягаемой высоте зрачковыми норками ласточек-береговушек. Отлежались и приняли единодушное решение: назад возвращаться посуху. Вплавь уже не отважились: поджилки еще дрожали. Двинулись вдоль озера. Солнце садилось, холодало. Апрель, а они в одних трусах. Добрались до шоссе, огибавшего Буйволу — шоферня редких тогда машин, смеясь, сигналила им, но брать с собой, подвезти не торопилась. А ведь на том, интернатском берегу, спрятанная в полынной ямке, их одежка. Три форменных картуза, три шерстяных гимнастерки и три пары штанов. Целое состояние. «Гоминдановка» — звали они свою интернатскую форму. Что если на нее уже кто-то позарился? В каком виде заявятся они, продрогшие и скукоженные, в интернат?
Курам на смех.
Плыть пришлось километр, пехом же чесать не меньше четырех…
Буйвола… Наверное, раньше называлась правильнее — Буйволица. Буйволица, глубоко и покойно разлегшаяся после водопоя вдоль города.
А может, и в оглобли мамаевой колесницы была впряжена не кобыла, а буйволица? Верблюдица? — они в степи сподручнее.
Недавно узнал: название ногайское и вряд ли связано с буйволами, хотя буйволы у ногайцев в чести.
* * *
Отказать Мусе не мог не только из благодарности о той поездке. И не только потому, что про себя рассчитывает на продолжение финансовой помощи издательству — сегодня издателю, чтобы жить «на свои», надо либо иметь весьма солидный первоначальный капитал (чаще всего чужой), либо истово служить ширпотребу, если не чему-то еще более сомнительному и даже темному. Пушкин и Лермонтов, чьи полные академические (23 тома и 10 томов соответственно) собрания издал Сергей, в гробах бы перевернулись, узнав, какой ценой, какими ухищрениями и унижениями собрал и воссоздал, выползал он эти их многотомники, невиданные ни тем, ни другим при жизни. Пушкин еще правил первые тома своего первого Собрания, поручик Лермонтов же, соривший стихами, как и деньгами, без разбору и счету, при жизни увидел лишь книжечку с начальными главами Печорина — первый сборничек вышел в год его гибели.
Нет, Пушкин, пожалуй бы, не перевернулся: он и сам жил в долгах, как в шелках. И делал их с громадной, птичьей ловкостью многодетного семьянина. Самую антимонархическую книгу — «Историю Пугачева» — исхитрился издать практически на монаршьи заемные деньги. Иное дело Лермонтов. У этого мальчика земных долгов не было — только небесные, в уплату которых пошла и сама его жизнь. Все остальное, бренное в его существовании взяла на себя, как известно, его бабушка, Елизавета Алексеевна. Жар, с которым несла она одинокое свое родительство, тоже позволяет думать о некоем страстном послушании, о восполнении чьих-то, чужих или родовых, долгов, первоначального исходного объема любви, недоданного в свое время этому навсегда печальному, отверженному отроку: не зря в тарханском доме с Мишеля рисовали не только портреты, но и иконы тоже.
Счастливо опустошаясь, мы вливаем в женщину крайний глоток любви; она же, оплодотворяя, одухотворяя и в чем-то преображая его, потом равномерно выдыхает, нежно пеленает им, как благодатным первоцветом, на протяжении всего судьбой отмеренного ей срока сопредельного проживания на белом свете эту совместно воспроизведенную жизнь.
А тут — живительное дыхание пресеклось едва ли не на первом вздохе…
Нет, пожалуй, в России второго такого поэта, кроме Лермонтова, так часто заглядывавшегося на небо — еще и потому, наверное, что под ногами у него всегда было твердо и сухо. Первым лучшим романом на русском языке назвал «Героя нашего времени» Фаддей Булгарин. Том этот «для рецензирования» послала ему Елизавета Алексеевна, сопроводя посылочку… пятистами рублями ассигнациями.
Если правда, что выстрел грянул одновременно с грозой, то убил его не Мартынов: просто небо взяло свое…
Муса импонирует Сергею, который убежден: с этим народом надо мириться, искать то, что их соединяет, а не отталкивает, не накапливать ненависть, которой и так сейчас — и помимо чеченцев — предостаточно: не страна, а пороховой погреб и едва ли не каждый ее обитатель — ходячий тлеющий фитиль. Однажды по телевидению Сергей увидел, как по жестокой грязи, подцепив тросами к танку, волокут тела убитых чеченцев, «боевиков». И внутренне ахнул: такое не простится никогда! — он знает этих людей, этот народ, жил с ними бок о бок и в Ногайской степи, и в интернате, где их особенно много появилось после Дагестанского землетрясения 1962 года (все войны и землетрясения начинаются грозным ревом, подземным грохотом, а завершаются детским, сиротским плачем), и в армии. Не простят! Может быть, действительно нельзя было извлечь из траншей и расселин трупы иначе, «вручную» и доставить их к месту захоронения. Вполне вероятно, что и зла, русской крови на этой банде немерено, что допекла она, достала, что делалось это не для камеры, а в горячке боя — и все же. Не простят. И дети будут помнить, и внуки, и правнуки.
Не снимали б тогда, что ли. А если снимали, чтоб запугать, застращать живых, то это еще более опасная глупость: не на тех напали.
И все-таки самое страшное не это. Жестокость, бесчеловечность вползает в нашу повседневность. Зарождаясь с отношения к врагу, самооправдываясь, перекидывается, как болезнь, и на все вокруг и внутрь каждого из нас. Зачастую уже и не осознаваемая таковой.
Трупным ядом веет над Россией.
Несколькими месяцами позже вновь увидел сходную картину. Тоже по ящику. Но теперь уже не из Чечни, а прямо из Москвы. Из Шереметьево. Ворота страны, ее визитная карточка. Разбился Артем Боровик, журналист и издатель — к слову говоря, вместе с чеченским нефтяным магнатом Зией Бажаевым, на его, Бажаева, самолете. В этот же день, двумя часами позже, Сергей и сам приземлялся, вместе с дочерью, в этом же аэропорту, но картину катастрофы — или после катастрофы — наблюдал, слава Богу, уже не вживую. Девятое марта, гололед. Но никакой непролазной грязи, тем более на взлетной полосе, ничего экстремального, что не позволяло бы (может быть, вытаскивая трупы, в Чечне опасались снайперских пуль, потому и скрывались в броне?) спокойно, на носилках перенести тела погибших в надлежащее место. По-людски. Нет. Их тоже — свои своих — тащили волоком! Жестокость нарастает, как нарастает исподволь глухота или — одевая коростой живое — катаракта… И мы уже перестаем видеть и слышать ее. Вокруг. В самих себе. Привыкли.
И если есть люди, представители противоборствующего народа, вышагивающие из этого круга ненависти, им надо тотчас, убежден Сергей, подавать руку. Пока это, несомненно, одиночки. Но это ненависть приходит ко всем разом, преодоление же ее, как и прозрение вообще, процесс интимный, он, возможно, и достигается-то лишь одиночеством. И такая рука не должна повиснуть в воздухе без встречного жеста доброй воли. Дружат не народы — они лишь воюют — дружат отдельные, конкретные люди: такова еще одна горькая истина, вынесенная Сергеем из этих полутора десятков лет.
Сергей не преувеличивает свою дружбой с Мусой. Не возводит ее в национальную степень. Но и не преуменьшает тоже. Муса, как и Сергей, любит Лермонтова (впрочем, найдите чеченца, который не любил бы Лермонтова, они даже веруют, что в поэте течёт и чеченская кровь). Удивительное дело! В бою Лермонтов был горяч, полон азарта и, конечно же, неподдельного, нелитературного запала, ненависти — командовал сотней «охотников», иными, современными словами, «спецназовцев», что даже форму игнорировали, выряжались, кто во что горазд. Вот характеристики разных, в том числе и по отношению к Лермонтову, принявшего свою сотню из-под руки легендарного бреттера Руфина Дорохова, когда тот получил очередное боевое ранение, очевидцев и сослуживцев:
«Лермонтов собрал какую-то шайку грязных головорезов. Они не признавали огнестрельного оружия, врывались в неприятельские аулы, вели партизанскую войну и именовались громким именем Лермонтовского отряда…»
«…В этот миг увидел возле себя Лермонтова, который словно из земли вырос с своей командой. И как он был хорош в красной шелковой рубашке с косым расстегнутым воротом; рука сжимала рукоять кинжала. И он, и его охотники, как тигры, сторожили момент, чтоб кинуться на горцев…»
В красной шелковой рубахе с косым воротом. Не по форме, не по форме, Михаил Юрьевич. Прямо-таки провозвестник Есенина и Шукшина.
Как видим, поручик Тенгинского пехотного полка вполне самозабвенно занимался тем, что сегодня грамотно определяют как наведение конституционного порядка в Чечне, а позавчера с солдатской прямотой именовали «усмирением». И тем не менее — любят. Может, потому что и он любил их. И мирных, среди которых были и его кунаки, и не очень. Во всяком случае ни в одном произведении не дал взять над собой, в себе верх инерции боя, шоковой инерции ненависти: никто не оставил миру — и самим же чеченцам в том числе — их столь одухотворенные и даже идеализированные образы, как поручик, партизан, спецназовец, бреттёр, врывавшийся в аулы, Лермонтов. Особенно женские…
Когда один хороший Серегин товарищ, полковник, командир полка, молодой еще, но совершенно несгораемый, дубового кроя, шкаф с нашивками за ранения, рассказывает, вернувшись из очередной «командировки» (еще какой сгораемый — с лица его круглый год не слезает дубленый, кумачовый горный загар: то летний, то зимний, почти горнолыжный, ибо командируют его на юг с его спецназовским полком и когда водка теплая, и когда ох как студеная) рассказывает о стычках с чеченцами, то заканчивает всегда почему-то одной и той же раздумчивой фразой:
— Духовитый народ….
Вполне лермонтовской.
…Футбольная команда «Динамо» играла с ЦСКА. По телевизору шла прямая трансляция игры. Серегин несгораемый шкаф был тогда еще довольно худощавой армейской тумбочкой. Но у него, тогда еще командира батальона, уже имелась неплохо оборудованная штабная землянка, в которой даже телевизор наличествовал. Весь офицерско-прапорщицкий состав батальона в землянку набился, некоторые спины, не вмещаясь, даже в притолоке торчали. Войска-то внутренние, и «Динамо» — самая что ни на есть единокровная команда. Грех не воткнуть заклятым друзьям — соперникам! Болели за своих не просто до хрипоты, а до натуральных салютов. Каждый динамовский гол отмечали залпом приданной батальону миномётной батареи. Команда «Пли!» прямо по спинам, как по бикфордову шнуру, и бежала, пригнувшись, от самого экрана, от комбата непосредственно в жизнь. То есть — к юному лейтенантику, который стоял, раздваиваясь душой и телом, между землянкой и батареей и только по этим животрепещущим потным командам и ощущал перипетии знаменательного матча между ВВ и ВС. После двух залпов тот же лейтенантик по тем же спинам и сообщил комбату, что в расположение батальона, прямо к землянке, явилась делегация старейшин одного из ближайших чеченских сёл.
— Что там еще за депутация? — нехотя вылез, оторвавшись от почетного места на устланном хвоей земляном полу, из парной землянки комбат. Действительно перед самым входом стояла группа стариков в мерлушковых папахах. Завидев старшого, кланяться не стали, но правые ладони, все как один, к левой стороне груди прилежно приложили.
— Слушай, сынок, — начал самый старший из них. — И вот эти мои ровесники, и все наше село, даже неразумные дети, тоже болеют поголовно за «Динамо». Поверни, пожалуйста, минометы в какую-нибудь другую сторону…
Комбат засмеялся и позвал их внутрь своей командирской землянки, хотя и были те совершенно непьющие.
Вот вам и гражданская война в России, на Кавказе, — во всей ее красе…

 

Не поехать с Мусой Сергей не мог и по самой главной причине: у Мусы работает Воронин.
Назад: Георгий Пряхин ХАЗАРСКИЕ СНЫ
Дальше: ГЛАВА II. СОЛДАТСКОЕ ПОЛЕ