Книга: Владимирские Мономахи
Назад: XVI
Дальше: XVIII

XVII

Всеобщая нелюбовь, всеобщее неискреннее, а напускное презрение к Гончему вдруг исчезли. Его поминали и о нем толковали изо дня в день без всякой злобы.
— Сожгли! — повторяла вся Высокса от мала до велика и будто совестилась.
Глас народа — глас Божий! Бессознательное убеждение в чем-либо массы есть непременно истина. Не было положительно ни единого человека на заводах, который бы считал пожар случайностью, несчастным случаем. Но, кроме того, все были убеждены в том, что преступление было дерзко совершено с ведома, если не по приказанию, барина Олимпия Дмитриевича.
А кто был руководитель, если не прямо совершитель преступления? Высокса отгадала и единогласно указала на Михалиса. Некоторые доходили даже до намеков в разговорах.
Михалис ходил угрюмый, чувствовал, что его подозревают, и это озлобляло его. Все, им совершенное, было действительно так искусно подстроено, что он ни минуты не думал о возможности зародиться подозрениям по отношению к его личности.
Михалис кончил тем, что начал сам говорить и сердито шутить, что Высокса считает его поджигателем и убийцей. Но помимо досады в Михалисе ничего не было. Бояться он не мог. Дело это было не такое, как убийство князя Никаева. Временное отделение не могло приехать для следствия. Какие бы слухи ни ходили, все-таки улик не было никаких, и оставалось только сказать, что это все дело темное.
Впрочем, если Михалис ходил чересчур угрюмый, то на это были еще две причины помимо пожара. Олимпий Дмитриевич, обещавший тысяч десять, а то и больше, если все кончится благополучно, теперь медлил с обещанной уплатой. Михалис уже два раза напоминал ему об обещанном, но Олимпий отвечал:
— На что тебе теперь? Обожди! До того ли теперь? Да и денег совсем нет. Вот распутаюсь немножко, кончится сдача всех дел, отпразднуем рождение братца и начнем управлять. Тогда деньги свои и получишь. Недолго ждать!
Но по голосу Олимпия, которого Михалис так давно знал, он чувствовал, что тот собирается сначала оттянуть, а затем и совсем не сдержать своего обещания. И это, разумеется, возмущало его.
Кроме того, у него была еще другая пущая забота. С его сестренкой положительно что-то творилось. Что именно, он и ума приложить не мог. Тонька изменилась лицом, будто похудела. Затем она часто задумывалась, иногда бывала даже грустна и печальна.
На вопрос Михалиса, что с ней, Тонька, конечно, ничего не отвечала, уверяла брата, что ему все мерещится, и при этом Михалис видел, или вернее, чувствовал, что Тонька робеет. Каждый раз, что заходил разговор между ними о том, что в ней есть какая-то перемена, молодая девушка начинала глядеть и говорить трусливо. Михалис ломал себе голову, и тщетно.
Однажды, вдруг, по поводу пустяка, подозрение молнией сверкнуло в его голове. Но это подозрение было такого рода, что самому Михалису стало страшно. Он испугался того, до чего додумался. Ему казалось, что если это его подозрение станет действительностью, фактом, то сразу произойдет какое-то вокруг него светопреставление, разрушение мира.
Однако, тотчас же это подозрение показалось ему таким нелепым, что, отогнав его мысленно от себя, он и забыл о нем.
Впрочем, скоро у Михалиса явились и занятия. Окончательная сдача дел опекунства после погибели Гончего должна была прекратиться. Депутат от дворянства, двое чиновников, двое стряпчих вместе с Олимпием Дмитриевичем распутывались кое-как, стараясь выяснить только главное, а на мелочи и подробности не обращать никакого внимания.
Олимпий начинал уставать от этих занятий, отчасти они надоели ему, и он стал все менее заседать. Наконец он свалил все на коллежского правителя и присоединил к нему Михалиса.
Зато одновременно Олимпий стал приводить в исполнение все свои и прежние давнишние, и новые затеи и прихоти. Он за все схватился зараз. Театр заново отделывался, двое человек были посланы в Москву разыскать и нанять актеров и музыкантов. Охотный дом, если не перестраивался, то отделывался внутри заново и особенно пышно и богато, причем однако ничего собственно до охоты касающегося не приобретали. Даже собак купить не приискивали. И всем казалось, что охотный дом отделывается совсем не для охоты. А для чего? Было загадкой!
В то же время Олимпий решил как можно скорее восстановить прежний гусарский конвой, но в двойном количестве, чтобы у него и у брата была одинаковая свита. Людей в будущий конвой уже выбирали, причем иногда пришлось брать за рост или статность отличных мастеров на заводах. С проволочного завода взяли, чтобы завербовать в гусары, таких трех мастеров, что дело на заводе могло совсем стать.
Доложить об этом Олимпию Дмитриевичу, конечно, никто не смел. Целый день толковали об этом в коллегии тихонько и робко. А на другой день в той же коллегии случилось то же. Один писарь, отличавшийся самым красивым почерком и писавший всегда бумаги, направляемые в Петербург, попался на глаза Олимпию. На другой день он уже не явился в должность, а ожидал быть гусарским десятником.
Но с каждым днем у Олимпия являлись новые затеи, воображение разыгрывалось, а смелость усиливалась… То, что было прежде мечтой, теперь желалось осуществить немедленно во что бы то ни стало.
— Удержу нет! — тихо поговаривали все, и нахлебники, и холопы.
И наконец одна давнишняя мечта, скрытая от всех, осуществление которой было страшно трудно, теперь вдруг, неведомо почему, сделалась уже не мечтой, а чем-то иным… Это было бремя. Прихоть стала болезнью. «Вынь, да положь!» — говорит пословица.
Дело шло о к раса вице-девушке, которая ему давно сильно нравилась. Это была Сусанна Змглод.
Прежде он стеснялся… и не из боязни Змглода… Теперь, вступив в свои права владельца Высоксы, Олимпий решил, что надо действовать и осуществить и эту самую главную прихоть, давнишнюю и близкую к сердцу.
«Нечего откладывать! — решил он. — И не робеть! Смелость города берет!»
Назад: XVI
Дальше: XVIII