Павел
Кухонный шкафчик почти совсем пустой. У нас было немного овсянки, вермишель, манная крупа, в погребе — остатки картошки.
Картошка сморщенная и покрыта росточками. Интересно, если посадить ее в цветочный горшок — она вырастет? Нет, я знаю, что для картошки надо больше места, но если посадить ее в большой горшок от фикуса, она ведь будет расти?
Мы с Гуль уже неделю живем одни. Мама пока не вернулась, и телефон ее не отвечает.
Так и раньше случалось раза три — когда с нами еще была Шура. Но мама всегда возвращалась, поэтому я думаю, что она вернется и теперь. Вот только на ужин у нас — четверть пакетика вермишели, последнее, что осталось из наших запасов.
Гуль ходит в дневной школьный лагерь. Там водят на экскурсии и гулять в парк культуры, там есть разные кружки и устраивают всякие соревнования. Гуль научилась валять войлочные игрушки и каждый день приносит домой то каких-то цветных колобков, то кривеньких зайчиков-мишек. Заставляет меня любоваться и хвалить ее. Я хвалю… Но для меня сейчас главное, что Гуль там кормят — дают завтрак, обед и полдник. Первые два дня она прибегала домой голодная: бе-е-е, рыбные котлеты, гадость, невкусно. И мне пришлось ей объяснить, что, пока мама не вернется, готовить буду я, а продуктов у нас мало, так что пусть уж лучше она ест все, что варят повара в школе.
Вермишели было больше, но первую партию я испортил. Я не знал, как варить вермишель. Думал — как рис. Она ведь тоже, пока не сготовишь, твердая, значит, и варить надо так же. Положил вермишель в холодную воду и поставил на огонь. Посолил воду, чтоб было вкусно. Еще боялся, что пересолю, дурачок. А вермишель вся в комок слиплась. Я испугался, что и остаток впустую потрачу. Так что надо хотя бы сейчас где-то узнать рецепт, спрашивать соседок, как варят вермишель, мне не хотелось: тут сразу бы выплыло, что мамы нет дома. Начались бы всякие ахи-охи и расспросы, соседки бы стали переглядываться, со значением поджимать губы или даже пытаться зайти в дом и сварить нам чего-нибудь. Нет, конечно, они бы сварили получше, чем это делаю я, но мы с Гуль справимся сами.
Так что я включил мамин комп. И сразу нашел в поисковике рецепт. Вот я идиот! Надо было сыпать вермишель в кипящую воду и хорошенько размешивать, пока варится. А потом эту воду слить. Очень просто.
Вермишель была готова, и я пошел забирать Гуль из школы.
Я в ее возрасте бегал в школу сам. Это недалеко — минут десять от дома. Но за Гуль я почему-то боюсь — не хочу, чтоб она переходила улицу Вишневского одна. Хоть светофор там и стоит, только я все равно думаю: а вдруг она растеряется, побежит на красный свет…
Сейчас, когда у нас в доме совсем нет взрослых, нам не нужно никаких новых проблем. Забот и так выше крыши: мама не вернулась, еда заканчивается, денег мало, не хватало еще, чтобы с Гуль что-нибудь случилось!
На обратном пути Гуль просит купить ей мороженого. Деньги на мороженое у меня есть, но я же не знаю, когда вернется мама и на сколько придется растягивать оставшуюся сумму. Нет уж, купим только молока и хлеба. Кстати, где-то в кухонных шкафах завалялся пакетик с леденцами — найду его и стану выдавать Гуль по конфетке, когда ей захочется сладкого.
А то она спрашивает после ужина:
— Паш, а что у нас на десерт?
На десерт у нас чай с сахаром. Сахара много. Целый мешок.
Интересно, можно питаться только водой с сахаром, или умрешь?
Поздно вечером, когда Гуль уже спала, я сел на кухне и разложил перед собой на столе все деньги, какие остались. Жалкую такую кучку.
Вообще-то деньги на хозяйство у нас сначала были. Они хранились в шкатулке, в уголке кухонного шкафчика. Но в первые два дня я потратил слишком много — на колбасу, на мороженое: я же думал, что мама вот-вот вернется.
Теперь я даже не знаю, на сколько дней надо рассчитывать. Если покупать только хлеб, молоко, и еще докупить макарон, то…
Мне стало страшно. Я понял, что денег нам хватит дня на четыре. Что делать потом?
Конечно, мама вернется, но когда?
У мамы есть такая дурацкая черта характера — она никогда не носит деньги в кошельке, а просто рассовывает по карманам. Тряхни любую ее одежду или старую сумку, и вылетит монетка, десятка-другая, а заглянешь, так и бумажки найдешь.
Я однажды слышал, как мамина подруга, тетя Лиза, ругала маму:
— Ты же легкая добыча для любого карманника! Как ты можешь так небрежно обращаться с деньгами?
Мама отмахнулась:
— Любой карманник точно знает: люди прячут деньги па самом дне своих наглухо застегнутых сумок, в надежных кошельках. Туда-то он и полезет. Никакому вору не придет в голову, что можно сунуть тысячу рублей прямо во внешний карман куртки. Представь себе, Лизавета, у меня ни разу ничего не украли!
Тетя Лиза продолжала ворчать, что мама просто не знает, какая сумма у нее в кармане, и кражи не заметит…
И еще у мамы в карманах все время дырки. Причем она эти дырки принципиально не зашивает — говорит, что завалившееся под подкладку сберегается куда лучше, чем просто в кармане.
Это замечательно, что мама не носит деньги в кошельке. Потому что у меня есть надежда приумножить наши с Гуль финансы.
Я пошел перетряхивать всю мамину одежду. И действительно нашел еще денег.
Все равно мало.
Чтобы не думать, что я буду делать потом, когда деньги кончатся совсем, я решил поискать пакет с конфетами. Гуль очень любит леденцы, но от леденцов портятся зубы, поэтому еще Шура прятала от нее сладости и выдавала поштучно.
Я начал методично обшаривать все шкафчики. Кажется, в третий уже раз: я же все пересмотрел в поисках круп или макарон. В шкафчиках было полно всякого барахла: какие-то старые банки, крышки, лампочки, свечи, а из продуктов — соль, пакетики со специями и большой мешок с лавровым листом.
Жаль, что лавровый лист есть невозможно, — его-то у нас навалом…
Конфеты не попадались, хотя я был уверен, что они где-то на кухне.
Я вспомнил, что делала Шура, когда что-нибудь теряла, а теряла вещи она часто. Сначала она клялась, что вот именно сюда положила, где сейчас нет, а потом начинала тихонько бормотать про себя: «Домовой-домовой, поиграй да отдай».
И часто вещь находилась — где-нибудь совсем в другом месте.
Я решил попробовать и тоже сказал тихонько:
— Домовой-домовой, поиграй да отдай. Домовой-домовой…
— Леденцы, что ли, потерял? — услышал я над головой.
Я вздрогнул и, быстро вскочив с колен, больно стукнулся темечком о край выдвинутого ящика.
У меня с голодухи глюки начались, точно.
На краю стола сидел домовой и серьезно смотрел на меня круглыми печальными глазами.
— Ты кто? — спросил я.
— Аристарх Модестович, — ответил домовой.
— Домовой? — уточнил я.
— Домовой, — как-то смущенно улыбнулся он и пожал плечами. — Не похож, да?
Не похож. Во всех книгах и мультиках, где встречался этот персонаж, он был совсем другой. Я же знаю, как выглядит домовой. Он должен быть маленький, весь заросший бородой, лохматый-кудлатый, в каких-нибудь лаптях или валенках, в подпоясанной косоворотке. И еще разговаривать так: «Ась? Чегось? Кудась?!»
Все это я, запинаясь, изложил тому, кто сидел на краю нашего кухонного стола.
Аристарх Модестович тихонько засмеялся, пригладил аккуратно подстриженную профессорскую бородку смахнул невидимую пылинку с отворота темно-синего сюртука:
— Друг мой, мы же не в деревне. Если тебе так уж хочется, чтоб я говорил «ась», — я, конечно, могу попытаться соответствовать твоим ожиданиям, авек плезир, как говорится. Но только зачем?
Я сел на табуретку напротив и крепко укусил себя за палец. Потом сказал:
— Послушайте. Этого не может быть. У меня галлюцинации или я сплю.
Укушенный палец болел, а Аристарх Модестович никуда не девался. Так и сидел на краю стола, протягивая мне кулек.
— Вот твои конфеты, юноша. И не надо себя щипать и кусать — я не пропаду, не надейся. Потому что я существую. Когито, понимаешь, эрго сум.
«Мыслю, следовательно, существую», — машинально перевел я про себя это латинское выражение. У нас был факультатив по Древнему Риму, и мы учили самые известные поговорки.
— Прими ситуацию такой, как она есть. Давай поговорим? — предложил Аристарх Модестович.
— Домовой, который знает латынь, — это что-то новенькое, — вздохнул я.
— Ну, дружок, я и древнегреческий знаю, и староанглийский… Впрочем, я много языков знаю, живых и мертвых. Странно, что ты ожидал увидеть в своем доме домового-лапотника.
— А что тут странного? — огрызнулся я.
— Так ты вспомни, как здешнее место называется! Ну, где дом наш стоит.
— Преображенский переулок, дом двадцать четыре.
— Правильно. Только ведь и ваш переулок, и переулки вокруг — еще и Профессорская слобода. Так это место называлось лет сто назад. Не слышал про такую?
Вроде бы я что-то слышал.
— В нашем переулке жили профессора университета. И доценты. А в этом самом доме жил когда-то, в начале двадцатого века, профессор Тирсов, историк. Изучал скифские памятники и кроме них ничего в жизни толком вокруг себя не видел.
— А как же тут моя бабушка оказалась?
— Бабушка твоя? Она тут родилась.
Я ждал продолжения. Бабушка родилась в 1921 году и никакого Тирсова никогда не упоминала. Рассказывала только про маму свою, Зинаиду Михайловну Соловьеву.
А Аристарх Модестович вспоминал, прижмурившись и явно с огромным удовольствием.
— Давненько я об этом никому не рассказывал, — пояснил он. — Я вообще-то не совсем домовой. Я — университетский.
— Как это? — не понял я.
— Ну как-как! Сказки знаешь? В лесу — леший, в озере — водяной, в доме — домовой, А я в университетской библиотеке жил, в отделе рукописей и редких книг. Нас в библиотеке много было, в каждом отделе по одному. В читальном зале, помню, Игнатий Ликандрович жил, эх, гонял студиозусов! Только они начнут перешептываться, а он на них раз — и сон нагонит. В читальном зале должно быть тихо. Лежат все, носами в волюмы уткнулись — благолепие. Да. А я, в хорошем настроении, иной раз водил библиотекаря вокруг полок. Он ходит, на каталожную карточку поглядывает, бормочет, мол, вот-вот, точно тут книга была, куда же она делась, не пропала ли совсем, сохрани господи… Тут я ему книжку-то и подкидываю на старое место, а он себя по лбу ладонью: «Так вот же она, ах я, старый маразматик!» Весело. Хороню мне было в библиотеке жить…
Аристарх Модестович рассмеялся тоненьким смехом, а потом, посерьезнев, продолжил:
— И вот однажды у нас случилась ужасная беда. Для библиотеки страшнее огня нет ничего — а сгорело у нас тогда страшно сказать, сколько хорошего, а что не сгорело, то пропахло гарью да закоптилось. Сижу я, горюю, жить на прежнем месте никак невозможно, а куда податься? И тут заходит в библиотеку Тирсов и говорит, что как раз сейчас переселяется с семьей в новый дом в Профессорской слободе. Дом, говорит, хороший, а жена молодая, Лидочка Сергеевна, жалуется, что уюта нет. Мол, и занавески повесила в розовых цветочках, и кушетку в гостиной поставила, а все не то. Я, говорит профессор Тирсов, в уюте не очень понимаю, мне лишь бы тепло, да светло, да ужинать вовремя. А Лидочка чуть не плачет из-за уюта этого самого каждый вечер. Тут встрепенулся твой покорный слуга, подумал: это знак, не иначе. Вот, Аристарх, твое новое поприще! Ну и переселился тихонько. Стал новую стезю осваивать — в доме у профессора домовым быть не намного сложнее, чем в библиотеке за порядком присматривать. Конечно, наших стариков-университетских рядом не было, о Таците да Авенариусе поговорить не с кем, зато в Профессорской слободе нашлись свои радости. Вокруг дома Тирсова огромный сад был разбит: яблони, груши, крыжовник, смородина. На каждом дереве по дриаде. Милые были девочки… Соберемся, бывало, вечерком под старой яблоней, соловьи поют, девчонки смеются… Лидочка Сергеевна в столовой лампу повесила, с абажуром таким, медового цвета… Лампа светит сквозь ветви — с другого конца сада видать… Эх, были времена…
Аристарх Модестович уставился в кухонное окно и надолго замолчал.
— А потом что? — решился я прервать его молчание.
— А потом, дружок, начался у нас новый пожар. Помнишь классику: «Мы на зависть всем буржуям мировой пожар раздуем!» Что поджечь, что раздуть — дело нехитрое. Раздули пожар. Все в огне, бегают, стреляют. Революцией это называлось. Тут белые, там красные, а то и всякие серо-буро-малиновые.
Аристарх Модестович вздохнул, потом показал рукой за окно:
— Вдоль парка какая сейчас улица идет, вон та? Запамятовал я.
— Проспект Карасева. Руководителя Октябрьского восстания в нашем городе. Ему и памятник стоит на углу.
— Карасева… и даже проспект… Карасев-то твой был разбойник навроде Пугачева, размером только помельче, замесом пожиже. Из студентов его выгнали, болтался по улицам, босяк, проходимец, а тут на тебе — руководитель восстания! Ну да ладно. А раньше там, где этот проспект, было Ярское поле. Пустошь огромная, казармы, плац… Вот по Ярскому полю-то белые и красные друг друга гоняли. Пушки стреляют, дым, гам. Кровь.
Домовой посмотрел на меня грустными глазами и, спохватившись, сказал:
— Может, не надо тебе про это — про такое печальное? Тебе и без меня невесело.
— Да вы что! — воскликнул я. — Вы же обещали про бабушку рассказать.
— Про бабушку твою. Да. Ну вот, с бабушкой вышло так. Во всей этой неразберихе случилась у Тирсовых долгожданная радость. Лидочка Сергеевна должна была родить ребенка — а Тирсовы очень этого хотели. Пусть и революция, и война, и разруха, и есть нечего, и топить нечем. Когда ребенку настала пора появиться на свет, была зима, ночь, лошадей, чтоб привезти доктора или акушерку, не найдешь. Так что родилась Сашенька Тирсова в этом доме. Зина, горничная Тирсовых, помогала Лидочке, а будущий отец так распереживался, что шубу накинул да в сад убежал, по сугробам под яблонями и грушами бегать.
Зина его позвала, когда все хорошо завершилось: девочка родилась прелестная.
— Сашенька Тирсова? Это что — моя Шура была? Саша — это же Александра. И Шура — тоже Александра, Но прабабушку нашу Зиной звали…
Домовой досадливо махнул на меня рукой, не перебивай, дескать, и продолжил:
— Сашенька в 1921 году родилась, зимой. А летом пришли товарищи с винтовками и сказали, что профессор Тирсов арестован в университете прямо во время лекции. В доме предписано провести обыск.
— Он заговорщик был? Тайное общество организовал, да?
— Ох, не знаю я, Паш, не знаю. Говорил же тебе, что Тирсов, кроме своих скифов да жены с дочкой, и не видел ничего вокруг себя. А при обыске нашли какие-то письма и — представь себе — револьвер.
— Ух ты!
— А потом они опять пришли и арестовали Лидочку Сергеевну. Сказали, что она против революции и в заговоре участвовала. Ну и все. Расстреляли и Тирсова, и жену его, и еще пятнадцать человек по этому делу тоже расстреляли. Тогда с этим просто было. Присяжные не заседали, адвокат не витийствовал.
Я помолчал. Потом спросил:
— А Шура… а Саша как же?
— А Сашеньку Зина спрятала. Сказала тем, кто еще раз с обыском пришел, что ее это дите, родное. Не Саша Тирсова, а Шура Соловьева. И те — то ли пожалели, то ли разбираться им было недосуг…
Я огляделся: углы кухни тонули в темноте, тикали часы, дом спал, спала в доме моя сестренка Гуль. Я смотрел в тем ноту и пытался представить себе тех людей: Тирсова, Лидочку Сергеевну, прабабушку Зину, маленькую Шуру. У меня получалось какое-то кино с мелькающими черно-белыми кадрами. Я не знал, что сказать. И сказал первое, что пришло в голову:
— Значит, на самом деле мой прадедушка был профессор? А дедушка кто был?
— А Шура-то сама тебе не рассказывала?
— Нет. Шура все время разное говорила: то артист, то летчик…
— То академик, то герой, то мореплаватель, то плотник, — пробормотал Аристарх Модестович. — Ну вот что… Раз тебе Шура не рассказала, значит, и мне не стоит. Дело давнее, и Шуре было виднее, что про себя рассказать, а что утаить. Видишь, сколько лет прошло. Сад наш вырубили, девочек-дриад разогнали, старая груша осталась одна вон там, у забора. Груши, они по двести лет живут иной раз, не то что люди.
Я посмотрел за окно — туда, где росла старая груша. А когда снова повернулся к кухонному шкафчику, никакого Аристарха Модестовича уже не было. Только лежал на краешке стола пакетик с леденцами.