Павел
Лыжня петляет между берез по краю оврага. Кира несется вперед, только палки мелькают, я стараюсь не отставать, но мне скучно. Кира любит кататься на лыжах, а я не понимаю, что за интерес бежать друг за другом, глядя в затылок, когда даже поговорить невозможно.
Только я не могу сказать этого Кире. Почему-то все время получается так, что я ей вру. Вот и сейчас — не скажу, что устал, что надоело, что предпочел бы повернуть домой.
Лыжи сами угадывают мои желания. Съезжая с небольшого пригорка, я как-то неудачно поворачиваю, меня встряхивает на кочке, и я валюсь в снег. Крепление сломано.
До Киры не докричаться — ее уже и не видно.
Я лежу на спине и отдыхаю. С серого неба летят мне в лицо крупные хлопья снега, и кажется, что так можно лежать долго. В тишине.
Слышен скрип лыж — надо мной появляется Кира.
Нет, Кир, я не вывихнул ногу. Просто сломал крепление. Как возвращаться? Не знаю. Не знаю я, Кира, как возвращаться! Шаг шагнешь с лыжни — и целина. Вставать и идти? Я не хочу вставать и идти — хочу просто лежать и смотреть, как падает снег. Нет, Кир, я не псих. Тогда ты уходишь? Уходи. Хорошо ли я подумал? Нет, Кир, я плохо подумал. Я вообще не хочу сейчас ни о чем думать. Да, да, Кира, пока.
Может быть, Кира права. Нормальный человек не будет лежать в снегу, в километре от человеческого жилья, на краю оврага, и смотреть, как опускаются сумерки.
Значит, я ненормальный человек. Только даже ненормальные люди через какое-то время замерзают.
Я встаю, собираю лыжи и палки.
Что теперь делать? До парковой аллеи, где утоптанный снег, полчаса идти вдоль лыжни, проваливаясь в снежную целину.
Если напрямик через овраг, те же полчаса — и я выйду на зады пашей улицы. Так же, по снегу.
И буду дома.
Вниз в овраг я скатываюсь, увлекая за собой маленькую смежную лавину. А потом начинаю ползти вверх и вперед.
Полчаса прошло, но я все еще далеко от своего забора. Я уже было согрелся и снова замерз — ноги в ботинках заледенели, снег набился куда только можно. На другой стороне оврага нет даже проложенной лыжни, и снег там почему-то еще глубже, чем в парке.
Я просто иду и иду, таща с собой не нужные мне лыжи. Снегопад не прекращается, становится совсем темно.
И наконец я вижу старую грушу, навалившуюся на сломанный штакетник, засыпанные снегом кусты и свой дом. Окна бабушкиной комнаты светятся, отбрасывая на снег теплый свет.
Я прохожу последние несколько метров, бросаю лыжи на террасе.
И вдруг мне кажется, что в доме поет Шура.
Я стою в обледеневшей куртке, в раскисших ботинках на пороге Шуриной комнаты.
Гуль, примостившись на краю огромного бабушкиного стола, кромсает швейными ножницами какой-то лоскутик. Перед ней сидит Лялька в ожидании новой юбки, или накидки, или шарфика, или что там получится у моей сестры.
Мишка, забравшись с ногами в продавленное Шурино кресло, читает про Робинзона Крузо. Он не видит, конечно, что на спинке кресла сидит Аристарх Модестович. Аристарха никто не видит, кроме меня. И я не уверен — может быть, и мне он только мерещится оттого, что я устал и замерз. Аристарх недовольно качает головой, и я слышу, как он бормочет: «Адаптированный текст, сокращенный вариант, сколько повыкидывали важного, чтоб для удобства чтения слепить тоненькую книжку… Безобразие, безобразие…».
На одном окне уже висит новая штора — цвета густого прозрачного меда и апельсиновых корок, цвета старого кирпича и огня в печи.
Вторую штору Мира как раз подшивает, напряженно глядя на ползущую под гребенку Шуриного «Зингера» ткань. По радио незнакомая старинная певица голосом, так похожим на Шурин, поет ее любимое танго. И Мира, с озабоченным видом склонившись над швейной машинкой, тихонько подпевает:
— …Не жди признаний иных и трепетных слов… Светла, как вешние сны, моя любовь… Танцуй танго, мне так легко… Позволь поверить, что сбудется радость счастливых снов…
Хорошо, что я пошел прямиком домой.
Дома тепло.