Книга: Мистер Смит и рай земной. Изобретение благосостояния
Назад: Детская комната экономики
Дальше: Китайская модель роста

Рикардо и первая глобализация

Французская революция столкнула хорошо упорядоченные идеи Просвещения с мрачной реальностью. От этого обеим сторонам стало только хуже. Великолепные, смелые, глубокие идеи, попав в руки практиков, в большинстве своём стали неузнаваемы; их приспособили для фактически или иллюзорно преобладающих особых случаев, упростили для широкой публики и подчинили интересам тех, кто благодаря им пришёл к власти. XIX век, отсчёт которого в целом можно вести с революционного 1789 года, был очень богат на идеи, а поскольку доброе старое время (по крайней мере поначалу во Франции) не могло оказать сопротивления, новое время вторглось в мир с головокружительной быстротой.
Ещё в 1800 году Европа имела больше общего со средневековьем, чем с модерном. Она была куда ближе к 1400 году, чем к 1900. Люди жили преимущественно в деревне, всем обеспечивали себя сами, мало что покупали и то и дело переживали нужду и голод; ими управляли король, аристократия и церковь, а горизонт их жизни не выходил за пределы нескольких ближайших деревень. Офицеры и служащие носили парики с косичкой, а дворянство одевалось как можно пышнее и ярче. Транспорт функционировал соответствующим образом и в большинстве случаев был хуже, чем во времена Римской империи, воловьи и лошадиные повозки громыхали по плохим дорогам, если погода вообще позволяла передвигаться. Ремесленники были организованы в гильдии, а гордые мещане обладали железными привилегиями. Со всем этим было быстро и радикально покончено.
Великая революция была восстанием против привилегий дворянства и духовенства и привела к власти буржуазию. Лишь недолго – с июня 1793 года до свержения Робеспьера – господствовала, к ужасу буржуазии, парижская чернь. Обстоятельства были крайне неупорядоченными: роялисты противостояли республиканцам, город – деревне, католики – антиклерикалам, либералы – привилегированным, французы – всем остальным – и устрашали и завораживали всю Европу. Но испуг продлился недолго, из революции получилась лишь эмансипация буржуазии, которая вырвалась из средневековых устоев, носителями которых были ремесленники и торговцы. О пролетариате тогда не было и речи. Мотором революции был гнев буржуазии на высокие налоги, на незаслуженные привилегии других и на экономический и военный упадок страны. Буржуазия смастерила себе такое государство, какое ей было нужно. Отчётливым знаком этой революции было то, что она пощадила имущество крупной буржуазии. Богатые боялись за свои деньги, которыми они ссудили погибающую монархию, но зато смогли позаботиться о том, чтобы государственная казна была санирована за счёт церкви – путём огосударствления монастырской собственности. Грабить предпочли церковь, но не рантье.
Буржуазия во Французской революции окончательно пришла к власти, как можно понять из многочисленных законоположений того времени. В них вошло много чего не только от Руссо, но и от Вольтера, и Адама Смита. Так, были отменены привилегии не только обычных подозреваемых, но устранены ВСЕ привилегии вообще (по крайней мере в теории – Жозеф Фуше, самый крупный оппортунист времён революции и реставрации, умер самым богатым человеком Франции). Были запрещены и гильдии, и им подобные объединения, которые защищали свои рынки от множества конкурентов. До этого в каждом городе имелся строгий порядок, кому что можно производить и продавать. С этим было покончено, парижские сапожники теперь могли предлагать свой товар в Лионе и наоборот. Обрадовать это могло лишь фабрикантов, которые могли производить много и дёшево. Под запрет объединений подпали и профсоюзы, которые были разрешены во Франции лишь в конце XIX века. Но и от этого выигрывал только промышленник, поскольку он мог сталкивать рабочих лбами, если не было согласованного со всеми единого заработка. С отменой зон, защищённых от свободной конкуренции, которые предлагал старый порядок, возник пролетариат. Ремесленники как наемные рабочие были включены в цепочку видов деятельности, которую сами они не контролировали. Раньше они работали, когда хотели и сколько требовалось, чтобы заработать себе на жизнь. Теперь они стали винтиками в анонимном механизме.
Ситуация, которую описал Адам Смит, теперь начала развиваться, поначалу как затяжной процесс, который затем, однако, необычайно ускорился. Конкретно индустриальная революция поначалу выглядела так: ремесленники из деревень, окружающих город, в какой-то момент между 1750 и 1850 годами начали производить не предмет целиком, а поставляли заказчику лишь части, а тот затем собирал целое. Так, в старые добрые времена швея сидела у себя дома в деревне на кухне, окружённая детьми, и шила платье, которое затем продавалось в город или в замок. Теперь, в эпоху разделения труда, она только вышивала кайму. Раз в неделю являлся кто-нибудь и забирал то, что она произвела. На фабрике другие швеи закрепляли эту кайму на платье. Эти швеи уже продвинулись на один скорбный шажок дальше, чем их коллеги из деревни: у них был твёрдый почасовой режим и они находились под строгим присмотром безжалостной надзирательницы. Они уже не были хозяйками своего распорядка дня и больше не могли одновременно заботиться о своих детях. Под это же иго в обозримом будущем попадут и вышивальщицы, когда этого потребует уплотнение производства.
Индустриальная революция означала не только разделение труда, она означала и непрерывную работу. Швея в деревне работала тогда, когда у неё был заказ и свободное время на его исполнение. Швея на фабрике имела заказ всегда, об этом заботился фабрикант. Он мог – поскольку у него не было простоев и он производил эффективно – предлагать свои товары дешевле, чем деревенская портниха. У последней поэтому не было другого выхода, кроме как работать на фабриканта, поскольку заказов на полный пошив она больше не получала. Либо она кланялась фабриканту, принимая его ритм и его условия, либо должна была искать другую деятельность.
Швея всё чаще сталкивалась не с хозяином или владельцем имения, а лишь с анонимной иерархией. Рабочие подчинялись бригадиру, который отвечал за безупречное производство, чтобы владелец фабрики в Лондоне, Париже, Барселоне или Милане получал прибыль, на которую рассчитывал. Бригадиры сами были лишь частью механизма и получали место как раз за свою беспощадность. Они следили за временем, за производимыми предметами, за порядком и результатом, а больше ни за чем.
Эта бездушная холодность, возможно, и была маркёром эпохи и основанием для бегства в романтику. Если почитать у Чарльза Диккенса, с какой жестокостью воспитывался Дэвид Копперфильд, как били детей и мучили женщин, как корыстолюбие определяло самые тесные и интимнейшие отношения, то становится ясно, почему писатели отчаянно искали добро и благородство во всей тогдашней грязи. «Отверженные» Виктора Гюго, «Жерминаль» Эмиля Золя, «Красное и чёрное» Стендаля или «Отец Горио» Оноре де Бальзака описывают честолюбие, беспощадность и алчность, которые сопутствуют восхождению по социальной лестнице, отмеченному постоянным страхом падения в нищету. Для карьеристов любовь к ближнему и стремление к искусству больше не являются целью существования, это лишь отвлекает их внимание от собственной персоны. Несовершенство мира, насквозь пронизанного экономикой, где любой разговор, любое обязательство, любая симпатия всегда отражается в вопросе о корысти в денежном выражении, является – по крайней мере в литературе, – ровесником индустриальной революции.
Может быть, самую живую картину ужасного состояния на фабриках даёт Золя, хотя пишет он только во второй половине XIX века. В «Жерминале», романе, действие которого помещено в середину XIX века, речь идёт о бедствиях и ярости шахтёров на северо-востоке Франции, в конце концов выливающихся в забастовку. Хотя все догадываются, что это восстание принесёт так же мало проку, как и все предыдущие, но рабочие просто больше не выдерживают постоянного сокращения заработной платы, потому что им и впрямь не хватает на жизнь. Когда забастовка начинает рушиться, герой романа Этьен Лантье, затеявший этот мятеж, вынужден поддержать моральный дух пламенной речью, в которой он описывает положение рабочих. Бедность и голод на протяжении жизни целых поколений он противопоставляет «толстобрюхим членам Правления, напичканным деньгами, со всей этой сворой акционеров, которые, как девки на содержании, более ста лет бездельничают, услаждая свою плоть <…> целое поколение мужчин, от отца к сыну, издыхает на дне шахты для того, чтобы министры получали взятки, а знатные господа и буржуа задавали пиры и жирели в тепле и холе! [Лантье] изучил болезни шахтеров <…> малокровие, золотуха, чахотка, астма, от которой люди задыхаются, ревматизм, приводящий к параличу. Несчастные служат пищей машинам, их скучивают, как скот, в поселках, большие компании постепенно поглощают их, обращают в рабство <…> миллионы рук – и все ради прибылей какой-нибудь тысячи тунеядцев. Но шахтер уже перестал быть невеждой, скотиной, раздавленной в недрах земли. В глубине шахт растет армия граждан, богатая жатва, которая в один прекрасный день пробьется на поверхность. <…> Труд потребует отчета у капитала, этого безликого, неведомого божества, восседающего где-то в тайниках своего святилища и пьющего кровь бедняков, за счёт которых он существует! Они туда пойдут и осветят его лицо заревом пожаров, потопят в крови это гнусное существо, этого чудовищного идола, пожирающего человеческую плоть!». И так далее. Обвинительный текст Золя имеет объём в 600 волнующих страниц, и не надо быть экономистом, чтобы относительно быстро понять, что имеется в виду.
Буржуазия не печётся о множестве людей, потерпевших поражение в этой борьбе за богатство, и почитает в качестве ориентира Вольтера. Таким образом она может богатеть, не испытывая мук совести. Литература и экономика – каждая на свой лад – являются попыткой описания и понимания мира. Иногда они очень выигрывают друг от друга, если пребывают в одной и той же реальности, если литература одалживает у экономики чувство реальности, а экономика берёт у поэтов чувство возможного. Но в большинстве случаев они непригодны для широкой публики, если погружаются каждая в свой собственный мир и ссылаются только на самих себя.
Идеи экономистов – всегда часть более широкой интеллектуальной конституции времени. Экономика никогда не формулирует свои теории изолированно, ибо она есть попытка выявить у всего происходящего в мире смысл и взаимосвязь. Поэтому литература и экономика часто берут одни и те же феномены в качестве исходного пункта. В современности это всегда трудно распознать, но потом, когда становится уже ясно, кто написал хорошую экономическую работу или книгу на все времена, слышишь в них созвучие. Так и в раннем XIX веке литература и экономика имеют одни и те же темы. Речь идёт о насыщении общества законами рынка, которые одного ввергают в бедность, а другому приносят феноменальное богатство. Поначалу они констатируют (Рикардо и Мальтус как «классические экономисты», Стендаль и Бальзак как писатели), что это, пожалуй, естественный ход вещей. Но с середины XIX века появляется убеждение, что обстоятельства жизни больше не могут оставаться такими (Диккенс, Гейне и Золя от литературы, Милль и позднее Маршалл – от экономистов). Позднее об этом ещё пойдёт речь.

 

Итак, кем был Диккенс для литературы, тем Давид Рикардо был для экономики. Оба описывают нищету индустриальной революции. Рикардо умер ещё в 1823 году, задолго до того, как начали задумываться о социализме и распределении, и это заметно по его экономическим теориям. Он был сыном биржевого игрока, переехавшего из Голландии в Англию, и поначалу обучался у своего отца, но потом был отвергнут семьей из-за того, что хотел жениться не на той женщине. Мать никогда больше с ним не разговаривала, но у отца для этого было гораздо меньше возможностей, поскольку сын тоже стал маклером, а на бирже все разговаривают со всеми, как с удивлением обнаружил ещё Вольтер. Да к тому же ещё Рикардо в короткое время перещеголял своего отца и приобрёл авторитет и богатство. Знаменитыми стали его сделки на исход войны против Наполеона, в которых Рикардо дёшево скупал английские государственные займы, когда мир был ещё ослеплён маленьким корсиканцем.
Однажды на летнем отдыхе, пользуясь благами своего внушительного состояния, Рикардо прочитал «Богатство народов». Книга произвела на него сильное впечатление, и он начал самостоятельно размышлять об экономике. По счастью, он уже сколотил себе состояние, ибо кто знает, не стало ли бы этому помехой отвращение Смита к акционерным обществам и крупной промышленности. По крайней мере он стал не только очень влиятельным теоретиком экономики, но сделал заметную политическую карьеру, в ходе которой стал видным членом парламента. И он написал книгу «Начала политической экономии и налогового обложения», в которой описывал экономику с точки зрения торговца и владельца фабрики. Он расширил, систематизировал и довёл до логического конца то, чему Адам Смит в своей толстой книге установил границы. Он приспособил учение о создании богатства к условиям индустриальной революции. XIX век наблюдал огромное увеличение производства и производительности, а у четверти населения, которая имела счастье причислять себя к буржуазии, ещё и фантастическое улучшение качества жизни, которое, конечно, имело мало общего с праздностью и douceur (приятностью) мира Вольтера. Благосостояние этой четверти выросло так сильно, что зажиточный буржуа в 1860 году располагал такими удобствами, о которых ещё два поколения назад обезглавленный впоследствии французский король не мог и мечтать. Это развитие индустрии, её неудержимая глобализация и печальный жребий рабочих разыгрывались на глазах Рикардо.
Его темой была торговля, и в качестве отправной точки можно считать то, что Смит сказал о разделении труда. Рикардо придумал понятие сравнительных преимуществ, под которым он понимал то, что мир устроен лучше всего, если каждый делает то, что он умеет делать лучше всех. Англия могла бы сама производить вино (кислое) и сукно, но, пожалуй, будет лучше, если она приостановит виноделие, зато будет ткать больше сукна, которое сможет затем обменивать у своего давнего союзника Португалии на вино (сладкое). Если бы португальцы могли производить и то и другое дешевле – за счёт более низкой зарплаты, – то разница в качестве сукна была бы не так велика, как в случае с вином. И Рикардо подсчитал (c помощью некоторых нестандартных допущений, как, например, отсутствие транспортных расходов), что как португальцам, так и англичанам было бы лучше, если бы каждый из них ограничился производством того, что он может производить дешевле всех своих торговых партнёров. На примере английского вина каждому сразу становилось ясно, что протекционизм неразумен. С тех пор все экономисты – убеждённые сторонники свободной торговли.
Адам Смит описал мир, гармонизированный экономикой, в котором всем становится со временем всё лучше и лучше. Но Рикардо достаточно было выглянуть в окно, чтобы убедиться, что благосостояние наступило далеко не у всех и что о гармонии не может быть и речи. Он видел не только борьбу рабочих за обычное выживание, но и борьбу за распределение внутри класса имущих. Владельцы земли подобно саранче тянули соки из предпринимателей, требуя с них всё более высокую арендную плату за землю. Из-за этого дорожал хлеб, и предпринимателям приходилось платить всё более высокие зарплаты, чтобы их рабочие просто могли выжить. Не ударив палец о палец землевладельцы становились всё богаче за счёт предпринимателей, вынужденных крутиться. Как и плантаторы сахарного тростника с Барбадоса, землевладельцы стремились к политической ренте (Rent-seeking), манипулируя социальным порядком так, чтобы богатеть, не создавая нового богатства. В этом они были ничем не лучше средневековых гильдий, которые искусственно поддерживали высокие цены путём ограничения доступа к товарам и удобно устраивались за счёт общества.
Рикардо описывает экономику вообще как арену борьбы, на которой, однако, снова и снова само собой устанавливается оптимальное равновесие. Слишком высокие или слишком низкие цены корректируются тем же рыночным механизмом, как и избыточное или недостаточное предложение. Решающий фактор для установления равновесия – предложение товаров. Для теории Рикардо важно, что избыточного предложения не может быть никогда. Томас Мальтус (1766–1834), его друг и сам оригинально мыслящий экономист, аргументировал, что при убывающей покупательной способности и убывающей численности населения может возникнуть избыток предложения. Нам, сегодняшним, эта мысль совсем не чужда, но Рикардо считал её чистым идиотизмом. По мнению Рикардо, если предприниматель производит товары, то он хочет их сбыть. Он будет понижать цену до тех пор, пока не найдёт покупателя. Никто не производит товары про запас, это было бы разорительно. Поэтому закон, названный именем Жан-Батиста Сэя (1767–1832), гласит, что спрос определяется предложением. Что бы ни было произведено, оно найдёт покупателя путём уменьшения цены. Нет производства без рынка. Всё остальное означало бы недооценку давления, под которым находятся производители: их капитал (за который они вынуждены платить проценты) не может пролёживать на складе без дела.
Механизм, по которому цены должны падать до тех пор, пока на товар не найдётся покупатель, является также обоснованием железного закона, который полвека спустя Фердинанд Лассаль приписал Рикардо. По этому закону зарплаты должны падать до тех пор, пока рабочая сила не подешевеет до уровня, который обеспечит лишь чистое выживание рабочего. Если она станет ниже, рабочий умрёт от голода, и его рабочая сила пропадёт. Если она станет выше, то легко найдётся безработный, согласный работать за более низкую зарплату. И хотя Рикардо говорил в своих «Началах» о том, что зарплата зависит не только от прожиточного минимума, но и от общих условий жизни и что в гуманном обществе зарплата не может быть ниже прожиточного минимума, это дополнение охотно оставляют без внимания – и не только Лассаль; в печальной первой половине XIX века это дополнение не играло никакой роли.
Итак, мир, который описывают экономисты и литераторы XIX века, функционирует следующим образом: ремёсла и торговля свободны от государственного вмешательства и рынок заботится о том, чтобы товары и услуги в нужном количестве и в нужное время попадали к тем людям, которым они нужны. Никакое управляющее учреждение не в силах быть таким эффективным и изобретательным, как свободный рынок, чтобы обеспечить людей тем, чего они хотят. Таким образом, государство – ради снабжения своего населения – старается больше не вмешиваться в экономику, а любовь к народу демонстрирует другим способом. Но если люди хорошо обеспечены, они естественным образом быстро приходят к идее дальнейшего размножения – этот аргумент, приведённый Мальтусом, вызвал в довикторианской Англии не только экономическую, но и моральную оторопь. Чем лучше дела у людей, тем сильнее эта склонность – до тех пор пока численность населения не перегрузит экономический базис. Благодаря избытку свежепроизведённой рабочей силы предприниматели оказываются в завидном положении, когда им приходится выплачивать в виде зарплаты лишь прожиточный минимум, поскольку всегда находится голодный, которому существование дороже гордости. Из-за перенаселённости буйствуют голод и нужда, и жизнь превращается в борьбу за существование. Поэтому для Мальтуса будущее человечества не видится ни радужным, ни вдохновляющим, а представляется непрерывной битвой за недостающие ресурсы и рабочие места. Либидо терпит от этого большой урон, и люди теряют охоту и силы для размножения. После чего рождается меньше детей. Как следствие падающая численность населения ведёт к нехватке рабочей силы и тем самым к повышению зарплат. Рынок труда регулируется сам по себе. Теперь экономические возможности опять догоняют потребности населения. И когда у всех опять всё хорошо, люди снова переключаются на другую – и все на одну и ту же – мысль. И цикл бедности и перенаселённости может начаться с начала. Таков несколько причудливый взгляд на мир у Мальтуса и Рикардо, на него же опирается и Маркс, и из моды он выходит лишь в начале XX века: с падением рождаемости на Западе.
Мир, который мы здесь описали, был безотрадным, и Томас Карлейль создал устойчивую формулировку, назвав экономику «мрачной наукой» (dismal science). Экономика Рикардо стала поистине безутешной из-за того, что безнадёжность современного положения объяснялась вечными законами – и тем самым пророчила неизменность нужды и бесконечные муки. Она же стала описанием того, как везучая четверть общества пришла к богатству. О всеобщем счастье, которое видел в своих мечтах Адам Смит, когда говорил о богатстве народов, больше речь не идет. Склонность Просвещения работать над земным благополучием вместо того, чтобы уповать на потусторонний рай, для большинства людей обернулась ситуацией полного проигрыша, потому что теперь у них не оказалось ни того ни другого. И экономика, которая выступила в качестве инструкции, как организовать общество процветания, хотя и могла ответить на вопрос, как повысить эффективность и производство в индустриальном обществе, молчала о том, куда же подевалось благосостояние. Ведь под благосостоянием понималась не только красивая жизнь имущей буржуазии?
В этой безутешности в среде политиков и экономистов начало рождаться подозрение, что со всеми этими теориями что-то не так. Система, которую установила буржуазия, породила слишком много проигравших. И те, кто в XIX веке попадал в число проигравших, были действительно бедны, и ни они сами, ни их дети не имели реальных шансов когда-либо уйти от этой участи. И хотя возникали денежные состояния и производилось заметно больше товаров и лучшего качества, чем в XVIII веке, огромное большинство населения не имело своей доли в этом богатстве. А поскольку со времён Вольтера политика и экономика составляли одно целое, бедность стала политической проблемой. В народе накапливалась неукротимая ярость против буржуазии, эта ярость находила выход в забастовках, бунтах и покушениях. Анархизм и коммунизм для многих стали единственно приемлемым ответом на эксплуатацию.
Назад: Детская комната экономики
Дальше: Китайская модель роста