Книга: Символика тюрем
Назад: Дубарь
Дальше: Правосудие: что не продано, то пропито?

Записки из рукава

Стихи можно заучить наизусть. Так я и делала: во внутренней тюрьме Ленинградского КГБ, в «Крестах», на этапе. Даже сейчас, в ссылке, я больше надеюсь на свою память, чем на удачу: 7 экземпляров «Книги разлук» было у меня изъято! Вспомнила, восстановила — живут.
А что делать с прозой, со всякого рода заметками, набросками, с этими маленькими историями о людях, которых я никогда больше не увижу, не встречу, о многих из которых я едва ли вспомню, если потеряю эти крошечные листочки, иногда размерами в половину спичечной этикетки? Бесконечные обыски, тайные и явные, законные и незаконные, лишили меня большей части моего маленького тюремного архива. Власть и Сила (пишу с прописной исключительно из уважения к Эсхилу!) не так страшны в облике бандитов с большой дороги, как утомительны в роли мелких воришек и крохоборов. Мелких, как и повсюду, больше, чем крупных. Они с равным служебным рвением шарят в карманах, за пазухой, в женском белье, в помойках, в канализации. Одно удовольствие наблюдать их во время обыска в тюремной камере: заметно, что параша — любимый объект их внимания. Они вспарывают матрасы, отдирают плинтусы, обшаривают подоконники, но все поглядывают в заветный уголок…
И вот я решила записывать свою одиссею в виде коротких заметок: так легче и запомнить, и припрятать, и переправить на волю или оставить верному человеку на сохранение.
Воруйте, воруйте — что-нибудь да останется! Перед тем как обработать вновь прибывших заключенных (дактилоскопия, фотография и пр.), их держат в «собачнике».
Камера площадью 5 — 6 квадратных метров с узкой скамьей по периметру. Стены «набросаны» известковым раствором — не прислониться. Холод поистине собачий.
Меня привели часа в 2 дня. К вечеру в камере сидело и стояло 16 женщин. Когда у стоявших уставали ноги, сидевшие уступали им место. Делились своими бедами, сигаретами, просвещали новичков.
Вечером объявили ужин, и в «кормушку» просунули первую миску с кашей. Запах подгорелой овсянки разнесся по камере. Некоторые ели, чтобы согреться, большинство отказалось.
Через полчаса в «кормушке» показалась голова «баландера» и объявила: «Давайте миски. Чай!».
Все ожидали, что взамен мисок появятся кружки с чаем. Но нет, чай стали наливать прямо в грязные миски. Вымыть их было негде, так как водопроводного крана в камере не было. Все мечтали согреться горячим чаем, но только две или три женщины решились пить его из грязных мисок.
Если бы я еще раньше не объявила голодовку, то начала бы ее с этого «ужина»; за всю свою жизнь я не видывала собаки, которой для питья не потребовалась бы отдельная миска!
21 декабря все до одного надзиратели в «собачнике» были пьяны. Они то и дело заглядывали в «кормушку», отпускали в наш адрес сомнительные комплименты, орали друг на друга в коридоре. Бывалые зэчки объяснили, что в этот день (или накануне, сейчас уже не помню) в «Крестах» выдают зарплату.
Одна бойкая девица, увидев в «кормушке» улыбающуюся рожу надзирателя, попросила:
— Дай закурить!
— Ах… будешь дурить? — отвечает они выжидательно смотрит на нее.
А девочка возьми и ответь ему на том же языке и тоже в рифму — что-то в смысле того, что он может обойтись и без ее услуг, если ему приспичило. Вся камера расхохоталась.
Надзиратель отворил дверь и потребовал, чтобы она вышла из камеры.
— Не ходи! — крикнула женщина постарше. — Хотят разбираться — пускай вызывают корпусного. Мы скажем, что он первый тебя оскорбил.
— А чего мне бояться! — фыркнула девчонка и смело пошла к двери.
Ее увели. Через несколько минут мы услышали ее крики и мольбы о пощаде. Кричала она так страшно и так долго, что мы все пришли в ужас: «Что они там над ней творят?!».
Через час ее втолкнули обратно. Она забилась в угол и долго сидела, закрыв лицо руками и не отвечая на расспросы. Все ее утешали как могли. Наконец она сняла с головы платок, и мы увидели, что эти изверги обрили ей полголовы, оставив волосы только спереди и с боков — под платок.
Надо сказать, что в тюрьмах стригут женщин наголо, если находят у них вшей, — случается такое. Но, во-первых, никаких проверок на вшивость никто еще не проводил, а во-вторых, даже если бы у нее что-то и обнаружили, то какой же был смысл остригать только полголовы?
— Ничего, плюнь на это дело! — утешали ее. — Челка есть, с боков волосы видны — ну и ладно. В лагере отрастут.
— Если бы только это! — воскликнула она и залилась слезами пуще прежнего. Больше она ничего не рассказала, и мы не стали ее расспрашивать.
Почему я ничего не сделала в ее защиту, сразу же, как только услышала ее крики? В тот момент, а вернее, в тот день я еще мало реагировала на окружающую обстановку. Последний раз я встречала уголовниц весной 1964 года, когда сидела в «Крестах» по 191-й статье — сопротивление представителям власти. Естественная отчужденность порядочного человека, попавшего в среду непорядочных. Я была занята собой: голодовку объявила как-то сгоряча, это был первый всплеск протеста, а теперь нужно было распределить его во времени, рассчитать силы, установить срок, наконец. Через несколько дней я уже поняла, что сил моих хватит надолго и что я попала в гораздо более порядочную среду, чем та, в которую окунулась с первого ареста.
Не сработал рефлекс защиты ближнего, в обычной жизни редко меня подводивший. Этой истории я стыжусь до сих пор, ибо считаю, что должна была вести себя безукоризненно с первой минуты, с первого шага по этому новому кругу.
Были ли после ситуации, в которых я вела себя недостойно? Пожалуй, не было. Хотя бывали минуты внутренней растерянности, когда я заметно для окружающих в считанные секунды должна была решить, как мне себя вести. Были ошибки, но не те, которых можно стыдиться. Некоторые эпизоды тюремной жизни я переживала в воспоминаниях снова и снова, пытаясь понять, что и почему я сделала не так.
Иногда я нахожу ответ сама, иногда обращаюсь к более опытным друзьям. Что ж, учителя у меня были те же, что могли быть у любого, — Солженицын и другие. Опыт постоянных, но кратковременных арестов последних лет давал мало. Сейчас, через полгода после этой истории, я считаю, что мне повезло — весь этот опыт был мне необходим, более того, требуется еще некоторое продолжение…
На другой день всех вновь прибывших повели в женский корпус и стали разводить по камерам. В коридоре корпусная начальница почему-то сразу выбрала меня из толпы и велела отойти в сторону. Затем она очень быстро развела женщин по камерам: «Трое — сюда, четверо — сюда», — и так далее. Когда осталась одна я, она повела меня в конец коридора, вручила мне матрас, миску с кружкой и раскрыла передо мной дверь новой камеры.
Я остановилась у порога. Узкая, длинная камера шириной чуть больше двух метров, длиной метров 12 — 15. Двухэтажные нары стоят вдоль стен, оставляя посередине неширокий проход. 36 «шконок». Небольшое окно почти не пропускает дневного света, и в камере горит электричество, хотя уже середина дня. Я с удивлением замечаю, что в камере нет ни одного свободного места. Оборачиваюсь к надзирательнице:
— Простите, но здесь нет мест.
— Ложись на пол под шконку, — отвечает она и захлопывает дверь.
Я здороваюсь с обитательницами камеры, кладу свернутый матрас в свободный угол возле окна, сажусь на него и закуриваю.
— Это ты, что ли, политическая? — спрашивает меня здоровенная бабища мужским голосом. Остальные притихли и выжидающе смотрят на меня.
— По-видимому, я, раз уж вам дали такую информацию. Расспрашивают о деле. В этих расспросах есть что-то настораживающее. Я отвечаю очень коротко.
— А почему ты не стелешь матрас и не ложишься?
— Так ведь некуда.
— Забирайся под любую шконку, какая понравится, — говорит та, здоровая баба. Она здесь вроде атаманши. В ее словах и в том, как на меня глядят остальные, мне чудится желание поглумиться.
— Я не крыса, чтобы ютиться под нарами. Общий взрыв возмущения.
— Мест не хватает, все могут спать на полу, а она не может!
— Меня мало волнует, что в ленинградской тюрьме не хватает мест. Я сюда не просилась, а дома у меня места достаточно. Местные жилищные проблемы меня мало трогают. С этим пусть разбирается начальство.
— Что же оно может сделать, если мест нет?
— Не знаю. Знаю только, что никто не имеет права, отняв у человека свободу, пытаться отнять и его гордость.
— Ты что же, лучше нас?
— Возможно, что и хуже. На взгляд властей, так определенно хуже. Но под шконку меня никакая власть не загонит.
— Ну так мы сами тебя загоним, — заявляет «атаманша».
— Нет.
Я уже чувствую, что разговор пошел не туда, а потому стараюсь говорить нарочито лениво и тихо, пытаясь сбавить накал.
— Еще как загоним. Вот под мою шконку ляжешь, а ночью я тебя обоссу.
Общее веселье.
— Вы знаете, — любезно улыбаюсь я в ответ, — должна вас огорчить, но и этого тоже не будет.
Я встаю со своего матраса, чтобы бросить в унитаз окурок. Воспользовавшись этим, «атаманша» ногами заталкивает матрас под свою шконку. Я делаю вид, что ничего особенного не произошло, иду на место, где лежал матрас, и сажусь спиной к батарее. Закуриваю новую сигарету. А вокруг напряженные, обезображенные злобой женские лица. «Атаманша» всех подзуживает: «И чего мы на нее смотрим? Ведь таких душить надо! Это из-за них, политических, в лагерях и тюрьмах житья не стало». Бабы потихоньку сползаются на ближайшие шконки. Круг сжимается…
А в это время на другом конце камеры назревает другая напряженная ситуация, в какой-то степени тоже связанная со мной. Добродушная на вид толстушка вдруг ласково говорит, ни к кому не обращаясь: «И чего вы на нее налетели? Не хочет человек под шконкой лежать — не надо. Я ей свою постель уступлю, а сама к Зоеньке лягу. А она мне палочку бросит».
Тут же выступает другая: «Но почему именно ты? И я могу уступить место. Зоя, с кем ты хочешь лечь?». С одной из шконок поднимается красивая высокая девица; самодовольно улыбаясь, она берет сумочку, идет к зеркалу над раковиной и начинает красить ресницы, искоса поглядывая на спорящих. Между соперницами назревает своя ссора.
А вокруг меня идет разговор уже только об убийстве. — Мне ее придушить — раз плюнуть, — воинствует одна из баб, — у меня восьмая ходка, да третья — сто восемь (убийство, особо зверское…). Вышки не будет, а пятнадцать лет и так сидеть.
Полчаса назад она сокрушалась по поводу своего дела: «Ей, старой стерве, может, год жить оставалось, а мне теперь из-за нее, ведьмы, сидеть и сидеть». Она убила старушку, неожиданно для нее оказавшуюся в квартире, которую она задумала ограбить. Я курю.
— Да ну ее, — говорит уголовница попроще, — еще сидеть за нее.
— За нее?! За нее года три сразу скинут! Это же враг народа! — кричит «атаманша».
И тут со шконки срывается совсем молодая женщина и бросается ко мне. Я вскакиваю, прижимаюсь спиной к стене. Чувствую, что эта женщина и есть самая опасная. До сих пор она сидела, тупо и обреченно глядя в угол и ни во что не вмешиваясь. Последние слова атаманши подействовали на нее, как удар током. В ее глазах загорается какая-то безумная надежда на решимость. Она хватает меня за горло и начинает душить. Не меньше десятка рук в ту же секунду тянутся ко мне, рвут на мне одежду, царапают лицо, вцепляются в волосы. Если я упаду, они меня растерзают. И я изо всех сил прижимаюсь к стене. Если стану отбиваться — тем более: начнется общая свалка, и тут мне придет конец. Я скрестила руки на груди, сжала их, чтобы не отбиваться, и уставилась прямо в глаза той, что меня душила. Прямо и, насколько это возможно, спокойно.
— Она смотрит! — вдруг истерично кричит женщина, и руки ее разжимаются. Остальные отскакивают, как по команде, но недалеко: глаза их следят за мной с прежним возбуждением. Чувствую, что через минуту-другую произойдет новое нападение. Желая оттянуть его, я наклоняюсь, не опуская при этом глаз, поднимаю с пола сигарету, не успевшую потухнуть и чудом не затоптанную во время свалки. Я спокойно курю. На самом деле борюсь с желанием откашляться, потому что дым сразу же начинает раздражать горло.
— Волчок! — кричит кто-то. Все разбегаются по шконкам. Окошечко камеры открыто, за нами наблюдает надзирательница. Как давно она это делает, неизвестно. Но теперь она видит, что ее заметили. Отворяет дверь, начинает мягко расспрашивать, почему шум. Ей объясняют, что я довела всю камеру до белого каления, надо всеми издеваюсь и не желаю ложиться на пол.
— Ляжет, — обещает надзирательница.
— Ни в коем случае, — отвечаю я. — Предпочитаю карцер. Можете отвести прямо сейчас
— Что вы не поделили с женщинами?
— А вы об этом их спросите. Во всяком случае, больше я с ними ничего делить не собираюсь.
Надзирательница стоит в нерешительности. И вдруг в коридоре послышался стук каблучков. К дверям подходит женщина в белом халате, спрашивает, в чем дело. Это главврач больницы.
— Да вот наша политическая всю камеру перебаламутила, — отвечает надзирательница.
— А почему у нее кровь на лице? А это что на шее? Я молчу, остальные, естественно, тоже. Надзирательница разглядывает порог камеры.
— Почему у вас поцарапаны лицо и шея?
— А это последствия неквалифицированного удушения.
— Кто вас душил?
— Никто ее не душил! Она такая и пришла! — наперебой вопят перетрусившие бабенки.
— Кто? — еще раз спрашивает врач. Голос ее становится грозным. Из-под халата видна военная форма. Она невысока, очень худа, лицо с кулачок, с тонким орлиным носом и тонкими же, очень злыми губами. В камере тишина, настороженная, полная страха. Врач смотрит на меня. Я отвечаю с извинительной улыбкой.
— Я не заметила, кто именно. Они тут все на одно лицо. У всех рожи убийц.
— Ладно. Сейчас мы вызовем корпусного и переведем вас в другую камеру.
— Сделайте одолжение.
Надзирательница с врачом уходят. Я оглядываю всех и говорю на прощание несколько язвительных слов.
Через несколько минут меня переводят в новую камеру. Первая, кого я встречаю в этой камере, знакомая Алика Гинзбурга. Она не из наших, просто была когда-то соседкой Гинзбурга, кое-что знает о нем и о его друзьях.
В этой же камере мне объясняют, что место, из которого я пришла, — настоящее логово диких зверей. Там каждый день происходят жуткие скандалы — в основном из-за той самой Зои, относящейся к доселе мне неизвестной породе женщин, которых в тюрьме называют «коблами».
«История с удушением» имела свое продолжение. Примерно через месяц, когда легенды о моей голодовке рассказывались по всей тюрьме и у меня даже появились последователи (одна женщина проголодала целых 15 дней и, кстати, кое-чего добилась), мне довелось встретиться с женщиной, попавшей в ту самую камеру недели через три после меня. Камера была почти в прежнем составе, и мои «убийцы» с гордостью рассказывали ей, что «та самая знаменитая Окулова» один день сидела вместе с ними. «Она такая гордая, так здорово разговаривала с надзирателями и врачами, отказалась лечь под шконку, и они ничего не смогли с ней сделать. Некоторые у нас ее не сразу поняли, но потом разобрались что к чему». Я очень веселилась, получив этот привет.
С 1964 года в «Крестах» многое изменилось. Тогда женщин держали в одном корпусе с мужчинами, и занимали они всего два этажа в одном из ответвлений «Крестов». Камеры были небольшие, только на 4 человека. Теперь есть камеры на 8, на 12, на 20 человек и больше. Но мест всем все равно не хватает. Я видела камеры, где под каждой шконкой лежало по заключенной. Даже в больнице больные иногда лежат на полу.
На окнах теперь железные жалюзи. В 1964 году я еще видела солнце в камере.
Но появились и некоторые изменения «к лучшему». Вместо железных «параш» в углах поставили унитазы. Это создает удобства для надзирателей — не нужно выводить заключенных «на оправку» дважды в день, но воздух в битком набитых и плохо проветриваемых камерах чище от этого не стал. Постоянно ощущаешь, что не туалет находится в жилом помещении, а ты живешь в туалете.
Привычный круглый глазок на двери — «волчок» — заменили на застекленные окошечки размером примерно 15×40 см. С наружной стороны они прикрыты щитками, которые могут закрепляться в поднятом положении. Теперь надзиратель может незамеченным подглядывать за зэками из коридора.
Еще одно нововведение — раковина с краном. Вода, конечно, только холодная. В 1964 году в «банный день» заключенные сдавали свое белье в прачечную, где работали женщины из хозобслуги. Теперь все стирается прямо в камерах. Этим удобством вовсю пользуются «коблы» и «ковырялки». За завесами из мокрых сорочек на шконках идет «настоящая семейная жизнь».
Не было зеркал, но зато посуду мыли на кухне, а не в камерах холодной водой с мылом.
Одно существенное изменение к худшему. Все надзиратели в женском корпусе — женщины. Раньше было примерно пополам. Мужчины-надзиратели к женщинам относятся неплохо, да и посылали в женское отделение обычно не самых свирепых. Надзирательницы же и тогда были ужасны: почти сплошь старухи с тюремным опытом еще сталинских времен. Теперь появилось много молодых надзирательниц. Я плохо представляю себе, как именно жизнь может довести современную молодую девушку до выбора такой странной профессии. Видимо, в основе этого выбора лежит все та же жилищная проблема. Некоторых привлекает, конечно, дополнительный отпуск и сравнительно большая зарплата. Но обучение этой профессии ни для кого бесследно не проходит: все они безобразно грубы, как в обращении с заключенными, так и вообще с любым человеком.
Новое здание в тюрьме — небольшая картонажная фабрика. Заключенные, пожелавшие работать, зарабатывают на ней копеек 30 в день. Работать идут не только ради денег, а в основном ради общения.
Помнится, в шестьдесят четвертом году женщин довольно скоро после утверждения приговора отправляли в лагеря. Сейчас они томятся порой по нескольку месяцев, так как число заключенных, идущих этапом, строго ограничено, а число сидящих в тюрьме — наоборот.
На третий день голодовки меня ведут к психиатру.
— В чем смысл вашей голодовки?
— Это единственная доступная мне форма протеста против заведомо ложного и клеветнического обвинения и незаконного ареста.
— А вам известно, что в случае продолжения голодовки мы вынуждены будем поместить вас в психоотделение?
— На каком основании?
— Голодающих положено изолировать, а у нас свободные одиночки есть только в психоотделении.
— Ну что ж, надо же и мне испытать, что такое советский психотеррор, о котором столько говорят проклятые империалисты…
— У нас в стране нет психотеррора.
— Да ну?! — обрадовалась я и чуть не захлопала в ладоши.
— По крайней мере, в Ленинграде, — смягчается психиатр.
— А Борисов и Файнберг?
— Я хорошо знаком с историей болезни Файнберга. Так вот, я вам со всей ответственностью заявляю, что Файнберг вышел от нас таким же стопроцентно здоровым человеком, каким он к нам попал.
В первые же часы заключения сигареты у меня кончились: я поделила их между такими же бедолагами, которым во время ареста не дали взять с собой самое необходимое. Слава Богу, у меня было две или три сигареты, когда я попала к моим «душительницам», — кто-то сунул перед уходом из «собачника». В общей камере, где я встретила знакомую Гинзбурга, с сигаретами в этот день было плохо. Но когда меня уводили на психоотделение, симпатизировавшие мне, но не очень доверявшие друг другу уголовницы тайно набили мне карманы сигаретами и папиросами — у кого что было. Психиатры у меня все отобрали: «Голодающему курить вредно». Дня три-четыре не курю. В первые дни голодовки это не особенно приятно, так как чувство голода ослабевает постепенно, а сигареты могли бы заглушить его.
Приходит мой адвокат. Его повели прямо в психоотделение и устроили нам встречу в кабинете врача. Первый мой вопрос к нему: «Вы курите?».
— Нет. Но я сейчас для вас что-нибудь раздобуду.
Он ловкий, мой адвокат. Выходит в коридор и, скорчив жалобную мину, обращается к ребятам из хозобслуги и санитарам:
— Заключенненькие, подайте бедному адвокату несколько сигареток.
Заключенные гордо презентуют ему целую пачку. Я счастлива.
Ребята догадались, для кого предназначались сигареты, и с этого момента недостатка в них у меня не было. Они открывали «кормушку» и молча протягивали несколько сигарет, другие старались поговорить со мной, если поблизости не было надзирателя. Хотя надо сказать, что надзиратели психоотделения попадались все какие-то добродушные и ко мне относились прекрасно, смотрели сквозь пальцы на все, за чем призваны были наблюдать.
Кто-то пользовался моментом, когда меня выводили из камеры к врачам или еще куда-нибудь, забегал в открытую камеру и прятал под мою подушку сразу две-три пачки.
Несколько раз я находила там же конфеты и апельсины — кто-то хотел меня тайком подкормить. Я так же тайно отдавала их кому-нибудь из санитаров. Съедобные подарки прекратились. Ребята носили мне книги, доставали мне бумагу и пишущие стержни для ручек. Когда у меня сдало сердце и врач-терапевт сказал, что неплохо поддержать его крепким чаем или кофе, у меня появились крепкий чай и кофе. Уж где они брали кофе — ума не приложу. Вершиной их прекрасного отношения были попытки передать на волю мои стихи и письма. Я не всех ребят помню по именам, но запомню их навсегда, тем более что кое-ктр из них поплатился за дружбу со мной, и очень сурово: вместо УДО (условно-досрочное освобождение), ради которого они, собственно, и шли на довольно тяжелую и неприятную работу в хозобслугу психушки, — лагерь. Я переживала эти провалы очень тяжело. Но ни один из них не упрекнул меня, уходя на зону. А сообщалось об этом так: «У кого-то не удалось. Пошел на зону. Давай бумаги — я попробую».
Когда я говорила с друзьями по телефону уже из ссылки, выяснилось, что ни один из четырех сделанных в тюрьме экземпляров «Книги разлук» до воли не дошел. Но вот спустя несколько месяцев я вдруг получаю письмо от Геннадия Трифонова из Обуховского лагеря под Ленинградом.
Геннадий Трифонов — талантливый ленинградский поэт, сыгравший роль провокатора в деле № 62 о надписях и выступивший лжесвидетелем в моем деле. Мы с ним встретились на моем суде, и я сказала ему, что до тех пор, пока он не расскажет всем, откуда и каким образом он получил материал для дачи показаний по делу о надписях, я отказываюсь с ним разговаривать и принимать его оправдания. Тем не менее Трифонов пишет мне из лагеря письма, на которые я не отвечаю, и посвящает мне стихи, к моей досаде, очень хорошие. Письмо, о котором была речь выше, начиналось с эпиграфа из моих тюремных стихов: «Какой великолепный „подогрев“ („подогрев“ — продуктовая передача) — свое окошко, полное дерев».
«Юлечка, родная! Полагаю, тебе, как мало кому (а впрочем, может быть, уже много кому), знаком избранный мной для этого письма эпиграф. Видит Господь, пути искусства, так же, как и Его пути, неисповедимы. Ко мне забрели твои стихи, созданные тобою в Яме, и я вновь осветился радостью близости к тебе, к твоему сердцу, к твоей совести. БЛАГОДАРЮ! Я знаю о тебе много… Твой друг, подаривший радость твоего искусства, благополучен и шлет тебе свое восхищение и преданность».
О роли Трифонова я предупреждала ребят в «Крестах», дабы в лагере, если им придется встретиться, они его остерегались. Меня беспокоило то, что Трифонов может назваться моим другом и тем заслужить их доверие.
Я рада письму Трифонова не только потому, что оно напомнило о друге и сообщило мне, что мои стихи не погибли, а живут в лагере. Эта книга может заставить думать — недаром за нею так гонялись «оперы»! Но я рада еще и тому, что я вовремя узнала, что Трифонов все-таки влез в доверие к одному из моих друзей. Я постаралась припомнить, кого из ребят я не успела предупредить, и припомнила: таких было всего двое. Один из них имел экземпляр книги. Теперь я знаю, кто именно находится в Обухове и кого я должна предупредить. Трифонов может быть уверен, что я это сделаю незамедлительно.
Но были и другие случаи заочных встреч. Однажды в «кормушку» заглянул незнакомый человек и спросил: «Что для тебя нужно сделать? Ты только скажи — все будет. Художник велел». Я сразу догадалась, что «художник» — это Вадим Филимонов, потому что Рыбаков и Волков еще на Литейном. Я счастлива — значит, и у Вадима есть друзья, готовые ради него на все. Я заказываю книги, и на следующий день друг Вадима набирает по камерам огромную стопку. Я выбрала Мельникова-Печерского, которого очень приятно читать именно в таких обстоятельствах, Бальзака и пьесы Чехова.
Нет, господа товарищи, это вы совсем плохо придумали — сажать нас вместе с уголовниками. Еще Достоевский предупреждал, что в этой среде есть крутые силы, которым, чтобы забродить, нужна только закваска. Вот вы им закваску-то и подсовываете.
Ох! Перепортим мы вам ваших лучших в мире советских воров и проституток!
Сегодня мне подарено окно.
Мой белый свет и клином свет — оно.
Хотя решетки все еще на нем,
но — белые деревья за окном.

Какое изобилие ветвей
и неуклюжих зимних голубей!
И даже горстка снега между рам…
В сад заключенные выходят по утрам.

Они свистят знакомому окну.
Я улыбнусь и руку подниму:
какой великолепный «подогрев» —
окно, до края полное дерев!

Я пишу о моих Крестовских друзьях — называть их иначе я не хочу и не могу — с некоторым страхом. Я боюсь им повредить, хотя возможность этого сейчас невелика — момент упущен властями. Но не поблагодарить их публично я не могу. С другой стороны, я хочу еще раз показать, что счастливые для наших тюремщиков времена, когда они могли рассчитывать на ненависть малограмотных уголовников к политическим, миновали безвозвратно. Сейчас все люди достаточно информированы и знают, кто есть кто. Одно только имя Солженицына, с которым в их представлении связан любой диссидент, располагает к нам этих людей. Нужна действительно такая старая кочерыжка, как моя «атаманша», не получавшая информации, видимо, со времен Сталина («враг народа»), чтобы попытаться воздействовать на меня старым методом. Даже женщины большей частью достаточно разбираются хотя бы во внутренней политике государства, в котором живут. А среди самых простых я пользовалась уважением и даже любовью благодаря исконному уважению русского народа к тем, кто «терпит за правду».
Я постараюсь не называть никаких имен, а там, где это необходимо для сюжета, буду заменять их вымышленными. До 1984 года. (Вашими устами да мед пить, господин Оруэлл и господин Амальрик!)
Начальник тюрьмы Кукушкин часто навещал меня в моем подземелье (психоотделение помещается в подвале).
Однажды у меня был очередной приступ слабости. Я три дня не вставала с постели.
Вот гремят засовы, отворяется железная дверь, и в камеру входят Кукушкин и сопровождающие его лица — врачи и тюремные чины.
Кукушкин долго и мрачно глядит на меня.
— Окулова! Пожалейте вы хоть нас, если себя не жалеете! За что вы меня-то мучаете?
Я поворачиваю голову на подушке и разглядываю «мученика». Да, он изрядно похудел и осунулся с начала моей голодовки: кожа воспаленная, серая, глаза красные, возле рта резкие складки. На нем шинель до пят, фуражка низко надвинута на брови, портупея и сапоги без блеска. Хоть сейчас годится для военного фильма:
Который месяц не снимал я гимнастерки, Который месяц не расстегивал ремней!..
— А вы сами виноваты! — говорю я Кукушкину. — Зачем вы меня к себе взяли? Я же не ваша, ваши — воровки, проститутки, убийцы, наводчицы. С ними-то поспокойней.
— Ваша правда, — вздыхает Кукушкин и выходит из камеры.
Ах статья ты моя непутевая! Ну разве же можно со 190-1 — да к уголовникам? Им это знакомство интересно, им оно полезно. А каково начальству, надзирателям? Они то и дело пустое «вы» сердечным «ты», обмолвясь, заменяют, а я ведь и тут спуску не даю. Тяжело им со мной, мученикам судейского фарисейства.
— Профессор Ганнушкин определил один тип шизофреников как «врагов общества», — сказал мне как-то мой врач. — Вам не кажется, что вы и ваши диссиденты как раз подходите под этот диагноз?
— Очень интересное открытие. А когда Ганнушкин его сделал — до того или после того?
— То есть?
— До революции или после?
— Какое это имеет значение?
— Самое принципиальное. Я хочу знать, относил Ганнушкин к этой категории больных самого Ленина или только его врагов?
Тюремный врач, человек холодный, циничный и беспринципный, как я полагаю, с самого рождения, пытается изобразить правоверное негодование:
— Еще никому не приходило в голову подвергать сомнению психическую полноценность Владимира Ильича!
— Полноте!
Молчит и углубляется в чтение истории болезни. Ко мне является адвокат. Обрядили меня поверх серого больничного халата в черные зэковские брюки необъятной ширины (пришлось завязывать их узлом на талии), в серый клочковатый ватник и повели на другой конец тюремного двора, в женский корпус — в нем размещаются каморки для встреч с адвокатами и следователями.
После беседы мой адвокат задержался у корпусного начальства, а меня почему-то беспрепятственно выпустили из корпуса. Я вышла за железную дверь и очутилась совершенно одна в тюремном дворе, впервые без сопровождающих лиц.
Тюремный двор обширен, но застроен весьма тесно и даже прихотливо. Классическое безобразие и ужас екатерининских строений тут и там соседствуют с постройками более поздних и даже совсем недавних времен. Каменные дворики для прогулок, рабочие корпуса, кочегарка, железные клетки, в которых гуляют больные, а могли бы гулять слоны, кое-где громадные черные тополя и бесконечные заборы, ограды, решетки — все это переплетается, громоздится друг на друга, заслоняет одно другое. Краски: сероватый снег, кроваво-красный кирпич, серый бетон, чернота ветвей и решеток.
Справа и слева от меня знаменитые «Кресты». Они обнимают и замыкают планы, они здесь — главное. А надо всем этим высится мрачная кирпичная труба кочегарки. Из нее выползает густой рукав черного дыма. Вокруг трубы с криком носится несколько ворон. Пытаюсь их сосчитать, вспомнив стихи Пети Чейгина:
Удержу — говорю,
даже если воронья семерка
разорвет небосвод
и на скатерть положит металл.
Все молчит наш отец…
Все качается маятник мертвый…
Что же смертного, брат,
ты расскажешь, а я передам?
А ворон даже больше семи.

Красота обреченности, смерть, гармония преисподней. «Красная пятница»? «Прогулка заключенных»? Да, да, но и еще кто-то! Кто? Да Пиранези же! Стою, прислонившись к стене, и впитываю все это глазами, стараюсь запомнить, чтобы потом зарисовать. Впрочем, это видел Вадим Филимонов, это скоро увидят Олег Волков и Юлий Рыбаков… Будут, будут еще нарисованы ленинградские «Кресты»!
Джованни Баттиста Пиранези заколол врача, не сумевшего вылечить его любимую дочь. Был приговорен к тюремному заключению. Олег Волков, Юлий Рыбаков, Вадим Филимонов никого не убивали, они боролись за элементарные права человека, за ту гражданскую честь, без которой нет ни мужчины, ни человека, ни художника. Я горжусь вами, друзья мои! Но вы обязаны сохранить свой талант. Посмотрите на все это глазами художников — здесь есть что рисовать! А вороны все кружат и кружат вокруг трубы.
Выходит мой адвокат, останавливается, долго глядит на меня. Потом вдруг говорит взволнованно:
— Юлия Николаевна! Вы из тех женщин, которых рубище не безобразит, а делает прекрасными!
Я и сама знаю, что в этой картине я на месте, иначе я не чувствовала бы так глубоко эту мрачную гармонию.
Но адвокат — человек благополучный, кругленький, румяный… Прощай, Пиранези!
Зэки уверяют меня, что трупы из тюрьмы родственникам не выдаются. Не знаю, правда ли, но все равно страшно.
— А как же их хоронят?
— Сжигают в кочегарке.
Трубу этой кочегарки я вижу каждый день в окно с тех пор, как меня перевели в терапевтическое отделение. Не могу сказать, чтобы это зрелище действовало на меня ободряюще: в тюрьме умереть и в тюрьме же быть похороненной! Я знаю несколько неизлечимых больных: рак, последняя стадия чахотки. Все знают, что они вот-вот умрут, но никому не приходит в голову что-то изменить в их судьбах. К весне безнадежные больные умирают один за другим. Вы удовлетворены, товарищ Советское Правосудие?
Обыск. Нашли стихи и тюремный дневник. Волокут обратно на психоотделение. Две опер дамы заводят меня в пустую камеру и приказывают раздеться догола. А дверь камеры распахнута в коридор, где стоят зэки, санитары и надзиратели.
— Прикройте дверь! — прошу я.
— Ничего, ничего! Не маленькая! — отвечает блондинка довоенного типа. Вторая, черная толстуха, хихикает.
Я ведь стесняюсь не столько наготы — слава Богу, все на месте! — сколько псориаза, который уже начал осыпать меня. Отхожу в угол, чтобы меня не было видно из коридора.
— На середину! — командует блондинка.
Ах так! Я раздеваюсь, затем сажусь на шконку нога на ногу. Холодные полосы железа не лучшее в мире сиденье, но я достаю сигареты, закуриваю и сижу с мечтательным видом, как будто все происходящее меня даже не задевает. Правда, сажусь так, чтобы проклятые красные пятна были меньше заметны.
Обнюхав и прощупав чуть ли не на зуб мою рубашку, оперша швыряет ее на шконку.
— Можешь одевать!
— Ну зачем же? Я уж подожду, пока вы со всем справитесь. Они возятся и возятся, а я сижу, как на пляже, да еще ножкой покачиваю.
Осмотрев все, они возвращают мне одежду. Я неторопливо одеваюсь.
— Скорее!
— А я вас не торопила.
Они уходят, оставив меня в камере с распахнутой дверью. Но им приходится пройти мимо всех мужчин, которые все это время простояли напротив, демонстративно отвернувшись от нашей камеры. А вот тут-то они все вдруг обернулись и в упор глядят на них.
— Суки! — довольно громко несется им вслед. Они обе ускоряют шаг.
Однажды дверь камеры отворилась, и в мою одиночку ввели девушку лет шестнадцати, всю в синяках и царапинах. Забилась в уголок и выглядывает зверенышем.
Я молчу. Мне жаль нарушенного одиночества, я к нему привыкла.
— А как вас зовут? — спрашивает девчонка через час.
— Юлия Николаевна. А вас?
— Юлька. Вот здорово, правда?
— Забавно.
Она подвигается поближе, заглядывает в глаза.
— Юлия Николаевна, а вы меня не будете бить очень больно? Я не люблю, когда у меня все личико поцарапано.
Я подскакиваю на своей шконке — Юлька шарахается в угол и закрывает голову обеими руками.
— Ты что, с ума сошла?! — ору я в ярости.
— Да, — невинно отвечает она. — После менингита. Меня два года в дурдоме держали.
Кое-как успокаиваю бедную дурочку. Потом спрашиваю:
— Что же ты натворила такого, что тебя посадили?
— Зонтик украла. Красивый такой, красненький и в цветочках.
— А зачем же тебе понадобился чужой зонтик?
— Просто так. Он красивый очень был. А потом соседка сказала мне, что я воровка. Я пошла в милицию и все рассказала.
Одиночеству моему пришел конец. Теперь нас зовут Юлька-большая и Юлька-маленькая.
Юлька-маленькая неописуемо болтлива и прожорлива. На болтовню я установила строжайший лимит: по три вопроса после завтрака, обеда и ужина и полчаса болтовни перед сном. Бедняжка свято соблюдает уговор и целый день мотается по камере, сочиняя вопросы к следующему разговору. В дозволенное время она изводит меня, как три любопытных дошкольника. Вопросы у Юльки такие: почему у одних людей волосы светлые, а у других темные? Что едят крокодилы, когда нет поблизости людей? Воруют ли богатые люди? И последнее: нужно ли ей вешаться после тюрьмы?
Или такой вопрос:
— Юлия Николаевна! А о чем люди думают перед смертью?
— О разном, Юленька. Наверно, о самом дорогом.
— Вот и я так думаю. Я бы покончила с собой, но мне страшно: вот я буду лежать перед смертью и думать, что так и не попробовала шоколадного торта…
На глазах Юльки слезы, она трагически взирает на кусок черного хлеба в своей руке.
Между прочим, прожорлива моя Юлька до крайности. Она съедает по две порции любой баланды, благо ребята из хозобслуги относятся к ней, как к ребенку, и подкармливают. Хлеба Юлька-маленькая съедает по две буханки в день. Запах хлеба раздражает меня и привлекает в камеру тараканов.
— Юлия Николаевна! А вам приятно смотреть, как я хорошо кушаю? Вы ведь сама не можете…
Юлька все пытается поделиться со мной своей едой, так я придумала сказать ей, что я умру, если съем хоть кусочек хлеба. Она поверила и больше ко мне не пристает. Но зато требует, чтобы я хвалила ее за каждую съеденную ложку добавки. Я и хвалю — с тайным стоном досады в душе.
Как-то Юльку вызвали к врачу и продержали не меньше часа. Вернулась она растерянная и перепуганная.
— Юлия Николаевна! А чего они все про вас спрашивают?
— Что же они спрашивали?
— Не кушаете ли вы потихонечку и что вы мне говорите.
— И что же ты им сказала?
— Я сказала, что по-честному хотела с вами поделиться едой, но вам нельзя — вы можете умереть от кусочка хлеба. А еще, что вы мне рассказывали про зверей, и еще, что вы сказали, что воровство существует не для таких, как я.
— Ну и что же они тебе на это ответили?
— Сказали, чтобы я запоминала все, что вы говорите, а потом им пересказывала. А что я им рассказывать буду, если я ничего не запоминаю? Вы меня научите, что им говорить, ладно?
— Хорошо, Юленька, научу. Юлька-маленькая ходит на прогулки.
— Юлька! Ты видела птиц на тюремном дворе?
— Ой, сколько! И воробьи, и голуби!
Наше окно выходит в яму, вырытую в земле и забранную сверху решеткой. Само окно выложено из толстенных стеклянных плит. За ними — решетка, поверх решетки — глухой железный щит.
— Юлька! Возьми на прогулку кусок хлеба и покроши над нашим окном. Вот и у нас будут птицы!
Юлька обрадовалась и назавтра взяла не только хлеб, но и немного каши, завернутой в бумагу.
Теперь и за нашим окном целый день поют птицы. Однажды я слышала синичку.
Вечером в камеру втолкнули женщину лет пятидесяти, отчаянно отбивавшуюся от санитаров. Белая горячка. Ее привязали простынями к шконке, сделали несколько уколов, облили холодной водой — все бесполезно. Она продолжала бредить, разрывая крепчайшие путы, и металась по камере. Мой голос действовал на нее отрезвляюще, ко мне она подходить не решалась, но зато все время подбиралась к Юльке-маленькой. Я боялась за ту и за другую. Юлька дрожала и со страху забиралась под шконку. Двое суток я не спала ни секунды и следила за каждым движением больной. Ну и наслушалась же я всего за эти двое суток! Какой странный, какой убогий бред!
Эпизод первый. Какая-то пьянка. Муж «героини» прячет бутылку. Все ее разыскивают, все о ней знают, а «героиня» руководит поисками. Она обшаривает всю камеру, ползает под шконками — все ищет злополучную бутылку. «Верка! Погляди в шифоньере! Женька! Лезь в холодильник!» — кричит она воображаемым гостям. И так часа два-три. Затем перерыв на две-три минуты, и начинается новый бред.
Эпизод второй. Гастроном. «Героиня» встречает ревизора. Он, как явствует из ее речей, заподозрил, что она стоит в нетрезвом виде за прилавком. Она пьяна, но пытается это скрыть: «А я вам говорю, товарищ ревизор, что вообще капли в рот не беру! Все пьют, директор пьет, завмаг пьет, а я не пью! Вы спросите моего мужа, спросите соседей. Они вам так и скажут — капли в рот не берет!». Вдруг: «А-а-а! Никакой ты не ревизор! Ты грабить пришел! Маша, гони его в шею! Зови милицию! Бей его!».
Эпизод третий, самый опасный. «А где это я? А вы кто? Вы зачем ко мне в дом забрались?!» — и она идет на нас с Юлькой. «Отворите дверь, такие-сякие!» — и черный, какой-то убогий мат.
Приближается суд. Врачи лицемерно обеспокоены состоянием моего здоровья. Я знаю, к чему могут привести их заботы, и потому объявляю всем и каждому, вплоть до моего защитника, что на суде откажусь от показаний, как это сделал Вадим Филимонов. Мне верят, и в суд меня выпускают.
К суду я не подготовлена совершенно. Во время знакомства с материалами дела я была больше занята лжепоказаниями Трифонова, чем собственной судьбой. Внезапный арест помешал мне найти такого адвоката, который мог и хотел бы участвовать в подобном деле. Но незадолго до ареста отец Лев как-то привел слова Писания о том, что не нужно заранее готовиться к суду — Бог подскажет нужные слова.
Слова эти запомнились и стали мне руководством к действию: я ничего не готовлю заранее. Единственное, чего я боюсь, — встречи с Трифоновым. А в остальном я полагаюсь на Господа и на себя: что я есть, тем я и предстану перед всеми в решительную минуту. Почему бы не проверить себя еще раз? Я знаю, что я сама далеко не совершенный человек, я легкомысленная, я до обидного мало знаю в свои 36 лет, я могу сорваться и потерять контроль над собой. Наконец, мне может просто стать плохо в суде. Но в глубине души я почему-то надеюсь, что человек по имени Юлька меня не подведет.
В ночь с 28-го на 29-е я не сплю — думаю о суде. Вернее, я думаю о тех, кого увижу в зале. Смешно, но суд для меня не расправа, не признание заслуг, а свидание с теми, кого я люблю. За себя я спокойна — Бог не оставит. Я уже чувствую, как мои силы сливаются воедино и крепнут.
И вот наступило утро. Мне принесли мою одежду прямо в камеру. Ребята из хозобслуги провожают меня до дверей больницы.
— Не возвращайся! — кричат они мне вслед. Меня сопровождает фельдшер с набором средств первой помощи. Предложили сделать укол кофеина — я отказалась.
И вот я еду по городу в тюремной машине. В моем «стаканчике» отверстие для воздуха расположено напротив окна. Я вижу Петропавловку! Это — первая радость.
К зданию городского суда подъехали какими-то задворками. Около часа меня держат в маленькой, но очень холодной камере. И вдруг мне становится так плохо, что чувствую: и до зала не дойду, и двух слов не свяжу. Девятый день голодовки! За мной приходят конвойные. Пять человек, и все при оружии. Ведут. По дороге я вижу зеркало и достаю расческу.
— Вперед, вперед! — в панике кричит мальчишка-казах.
— Я всегда иду вперед. Просто иногда необходимы остановки. Неужели вам приятно сопровождать непричесанную даму?
Я спокойно расчесываю волосы, укладываю их попышнее, чтобы скрыть ужасающую худобу лица. Конвойные страдают, но что они могут со мной поделать? Не силой же меня оттаскивать от зеркала…
Наконец, я удовлетворена, и мы двигаемся дальше. Выходим на широкую лестницу. Конвойные оттирают меня от перил к стене.
— Вы думаете, мне туда надо? — спрашиваю я, указав рукой в пролет.
И в этот момент на меня сверху обрушивается какой-то шум, как будто взлетела громадная стая птиц. Я поднимаю голову и вижу, что лестница последнего этажа полна людей. Я различаю любимые лица, я машу им рукой! Между мною и друзьями — кордон милиционеров.
Зал оказывается издевательски маленьким. Я иду за загородку, сажусь на скамью подсудимых и, счастливая, закрываю глаза.
Фельдшер испугался и спрашивает: «Принести воды, дать валидол?». Я киваю. Чувствую, что рот пересох, губы горят, — трудно будет разговаривать, но это от радости — все пришли.
Через некоторое время двери зала открываются, и в него входят человек двадцать определенной внешности. Они рассаживаются в шахматном порядке. Я нахально их разглядываю, одного за другим, знакомым киваю.
Только после этого в зал впускают моих. Молодцы видят, что друзья садятся плотно, стараясь, чтобы места хватило всем. Тогда они шепчут что-то менту-распорядителю, и тот громко объявляет: «Только по четыре человека на скамейку! Первый ряд оставить для свидетелей!». Свидетелей у меня пять человек, из них один в США, а троих привезут и увезут под конвоем. Таким образом, весь первый ряд освобождается для двоих — Кайфа (Юры Андреева) и Елены Павловны Борисовой, которую сделали свидетелем, дабы не мучиться с Володей. Но и это пустой номер — диссидентская дама!
Начинается судилище. Сначала я никак не могу сосредоточиться, все оглядываюсь в зал — милые, милые, милые мои друзья, как я по вам соскучилась! Постепенно прихожу в себя. Мне очень помогает то, что Исакова так некрасива, даже безобразна. У нее очень темные, жирные волосы, короткие толстые пальцы рыночной торговки, наглый и самодовольный голос. В то же время она пытается держаться со мной высокомерно, перебивает на каждом слове, по четыре раза переспрашивает даты рождения моих сыновей. Сидит она в своем кресле, как на троне, вот только спинку держать не умеет — расползается. Чем больше женского безобразия я замечаю в ней, тем лучше я себя чувствую: «Ты можешь сделать со мной все, что тебе позволит дышло нашего закона, но ты никогда не будешь такой счастливой, как я. Даже сейчас я счастливее тебя во сто крат! Вот они, мои друзья. Ты с ненавистью глядишь в зал, а зал с любовью смотрит на меня. Когда-нибудь тебя будут судить. Кто будет на твоем суде, судья Исакова, глядеть на тебя с такой любовью и заботой?».
Слабость постепенно уходит, я обретаю силу и холодное спокойствие. К середине заседания я уже понимаю, что так называемые народные заседатели здесь присутствуют только для мебели, а прокурор — дурак. Да, да, самый обыкновенный дурак! Это даже несколько обидно — меня явно недооценили… Он не задал ни одного вопроса по делу, чтобы не сесть в лужу.
Вечером меня доставляют в тюремную больницу. Моя постель убрана.
— Мы надеялись, что ты уже не вернешься… — грустно говорит мне санитар и идет греть чайник.
Я выпиваю стакан крепкого чая. Ребята приносят мою постель и подсовывают мне второй матрас: «Тебе надо выспаться перед последним словом».
Господи! Еще и здесь! Я засыпаю в счастье.
Были ли по-настоящему страшные моменты на этом суде?
Да, дважды.
Первое. В самом начале, когда все расселись по местам, я стала искать глазами Борисова. Его не могло не быть, но его не было! Когда я дошла взглядом до Натальи, она уже поняла, кого я ищу, и показала мне на пальцах решетку. У меня в глазах потемнело. Она замахала руками, стала делать какие-то успокаивающие знаки, но во мне все оледенело, я ничего не понимала, кроме одного: его тоже взяли, его будут судить, а ему малым сроком не отделаться.
В перерыве его мама остановилась неподалеку от меня и очень громко рассказала, как Володю на улице схватила милиция и отправила его в психушку. Это уже легче, но все равно почти невыносимо: девять лет, и вот теперь еще! Если его взяли из-за меня, то и не выпустят до тех пор, пока меня не увезут из Ленинграда. Где же ты, Володя, что с тобой?
Второе — Трифонов. Встречи с ним я боялась и на его суде, но тогда я еще не читала его показаний полностью. Теперь мне еще страшнее: я знаю, что Трифонов в своих показаниях привел такие факты, которые были известны только КГБ. Требовался свидетель, который изложил в своих показаниях данные, полученные экспертизами ГБ. Он говорил о ширине валиков, которыми делались надписи, о методе их исполнения — где трафарет, где кисть, причем называл все очень точно, точнее, чем это помнят исполнители, — сколько месяцев прошло, например, с апрельских лозунгов! Но Трифонов делает больше, чем от него требуют его покупатели: он связывает исполнение надписей с деятельностью московских диссидентов и даже намекает на руководство зарубежных представителей.
Вводят Трифонова. Я опускаю голову, мне отчаянно стыдно и тяжело. Его поставили напротив меня. Он начинает изворачиваться, уклоняться от ответов. Еще бы! Положение не из завидных: скажешь правду — повредишь себе, повторишь ложь — забудешь о былых друзьях, а они все в зале, все смотрят на тебя, Трифонов. Он начинает нести уже совсем постыдную чепуху о каких-то письмах, якобы отправленных им Л. Корвалану, начинает изъясняться в любви ко мне. Я не выдерживаю и тихо теряю сознание, опустив голову на колени. Из-за барьера меня не видно.
Наталья рассказывает, что в этот момент сидевший рядом с ней сотрудник удивленно спросил:
— Она плачет?!
— Она никогда не плачет! — сердито ответила Наташка. — Это я плачу.
У нее и в самом деле все лицо было залито слезами, когда уводили Трифонова.
Боже! Упаси нас от стыда за друзей! Еще задолго до суда и ареста я обещала Наталье, что вытащу Юла на суд в качестве свидетеля. Это было трудно, но я этого добилась. Уже на самом суде мне пришлось сделать на этот счет заявление и повторить, что я настаиваю на его вызове. Юла привели под конвоем. А Наталья мне не поверила, забыла о моей клятве и не пригласила на суд его родителей! Ах, Наталья! Я редко чего желаю всеми своими силами, но когда доходит до этого, то очень-очень редко желаемое не исполняется.
Юл побледнел, осунулся, постарел. Долго не понимал, что от него нужно суду, а что — мне. Глядел на меня с напряженным вопросом в глазах: «Что я должен говорить? О чем?». А я только улыбалась — так рада была его видеть. Под конец только он понял это, засмеялся и покачал головой: «А ты все такая же!». И его увели уже на годы. А Наталья мне не поверила…
30-го суд был очень недолгим — мое последнее слово и приговор. Накануне я так устала, что до того момента, как мне было предоставлено последнее слово, я не нашла ни сил, ни времени подумать, что же я буду говорить. Говорила, как Бог на душу положит, опять-таки следуя тому давнему совету отца Льва, который он привел мне из Писания. Я больше чувствовала, чем слышала то, что говорю. Обращалась я только к друзьям, демонстративно отвернувшись от суда. Я прощалась с ними, прощалась с теми, кого не было в зале, — живыми и мертвыми: с Константином Кузьминским, который в это время волновался за меня и пытался меня защитить из своего Техаса, с Юрой Таракановым-Штерном, которого я успела проводить, с Игорем Синявиным, невольно сыгравшим мрачноватую роль на моем процессе, ибо его показания, которые были абсолютно безупречны, Исакова вертела как хотела (они перевраны даже в приговоре); с Илюшей Левиным, которого заблаговременно арестовали 23 декабря, с Володей Борисовым, насильно упрятанным в психушку 25-го. Я простилась с Татьяной Григорьевной Гнедич, моим Учителем, — как оказалось, не только в поэзии. В середине последнего слова Исакова не выдержала и потребовала внимания и к себе. Я слегка обернулась к суду, и что-то мне не захотелось продолжать последнее слово, взирая на эти лица: уходя надолго, покидая друзей и родной город, хочется видеть то, что любишь, и просто то, что красиво. Физиономии моих судей оскорбляли во мне чувство прекрасного, и пустая стена передо мной была куда милее. Больше на судей я не оборачивалась.
После перерыва, когда меня вели в зал для слушания приговора, Наташка крикнула мне из толпы друзей: «Юлька, шампанское уже на столе!». «Выпейте за меня», — ответила я.
Приговор я выслушала абсолютно спокойно, даже посмеиваясь, и, по-моему, не только в душе, для пущего куражу скрестив руки на груди. Где-то я даже торжествовала: уж очень нелепо звучал этот приговор: с учетом 43-й статьи и назначением 5 лет ссылки в виде наказания — ниже низшего предела. Напомню, что указанная в статье 190-1 низшая мера наказания — штраф до 100 рублей (!) …

 

Я восприняла и буду воспринимать этот суд и этот приговор как признание ленинградскими властями, а точнее, КГБ своего полного бессилия. Чем они ни грозили, чем ни соблазняли — все разбивалось не столько даже о мою твердость, сколько об абсолютное мое нежелание вступать с ними в какие бы то ни было отношения.
Я с большим интересом наблюдаю за их крысиной возней, но я в ней не участвую.
Мои родители пришли на второй день суда, хотя я и просила их этого не делать, — они уже достаточно настрадались за всю мою буйную жизнь. Мама сидела спокойная, чуть высокомерная, как всегда, красивая. Отец держался тоже молодцом, хотя чувствовалось, что ему это дается труднее. И было заметно, что он гордится моим поведением на суде. Это меня порадовало, ибо он никогда не разделял моих убеждений. Слава Богу, хоть признал мою смелость и твердость — это-то во мне от кого, спрашивается?
Был на суде и мой старший сын. Бледен, как всегда в минуты волнения, но голову держал высоко! Вечером меня увезли в «Кресты».
В психушке дежурил самый добродушный из всех надзирателей, Н. Н. Он зовет меня Юлюшкой.
— Что, Юлюшка, домой вернулась? Сколько?
— Пять ссылки.
— Ну ничего, не расстраивайся только. Главное — не на зону.
И санитар дежурил мой любимый — Володя. Удивительно веселый и приятный человек.
— Чаю хочешь?
Поболтали, покурили. Я напилась чаю и легла спать. Вот и кончился «день забот»! Вот я и вернулась «домой». Устала.
На первый взгляд врачи как врачи. Белые халаты, спокойные, участливые голоса, пульс щупают при каждом удобном случае. Они даже немножко лечат!
Тюремная их сущность проявляется постепенно, от случая к случаю. Так, я ни разу не слышала, чтобы врач воспрепятствовал помещению тяжелобольного заключенного в карцер за какую-нибудь чепуховую провинность.
Я лежала в терапевтическом отделении, когда у меня при обыске обнаружили рукопись «Книги разлук», приготовленную к отправке на волю. Я признаю рукопись своей (еще бы — это моя лучшая книга стихов!).
Со мной в камере еще две женщины. Одна больная гипертонией, другая — воспалением придатков. В тот же день их вместе со мной переводят на психоотделение — не столько в наказание, сколько в назидание. Терапевты их отпустили, психиатры их приняли.
После второго моего появления на психоотделении мне был поставлен диагноз «истероидная психопатия». Такой диагноз — женщине, которая не пролила ни одной слезы, ни разу не повысила голоса и продержалась ровно и спокойно все 50 дней голодовки! Не думаю, что они спят спокойно. Нет, не думаю!
Я спрашиваю, какими психическими заболеваниями больны мои соседки.
— Надо будет — найдем!
Медицинские сестры. Эти делятся на две категории. Одни всерьез пытаются действовать по фарисейской поговорке крестовских врачей: «У нас нет заключенных, у нас есть только больные». Они не отказывают в срочной помощи, не боятся дать нервничающему зэку лишнюю таблетку снотворного, их можно вызвать среди ночи к тяжелобольному. Некоторые даже передают письма больных на волю. Таких немного: это случайные в тюрьме люди, они стыдятся своего положения и навряд ли задержатся в этом гэбэугодном заведении.
Вторая категория и многочисленнее, и стабильнее по составу. Эти по духу уже давно стали тюремщиками и больше похожи на надзирателей, чем на медицинских работников. Они наушничают, шпионят, всячески изводят больных, без стыда проявляя свои садистские наклонности. Особенно хороша одна, татарка по национальности (упоминаю об этом единственно для того, чтобы побывавшие в «Крестах» поняли, о ком идет речь). Эта стерва прославилась тем, что вместо назначенных врачами лекарств подсовывала больным какую-нибудь гадость вроде пургена. Ее несколько раз ловили на этом. Больная, хорошо знающая свои лекарства, получив от нее очередной «заменитель», вызывала врача и показывала ему таблетки. Реакция всегда была одна и та же: «Да, это не ваше лекарство, выбросьте его. А сестру эту нам приходится терпеть потому, что никто не идет сюда работать».
В нашу камеру-палату приводят молодую, очень красивую девушку. Высока, стройна и похожа на Клаудиу Кардинале в молодости. Диагноз: рак матки. 22 года. Зовут Таней. Я немедленно хватаю карандаш и начинаю ее рисовать.
Ее краткая история. Два года назад попала в лагерь по 206-й за скандал на танцплощадке. В лагере озоровала, дразнила надзирательниц красотой и молодостью. Отомстили — установили надзор сроком на год. Надзор — это страшная вещь: поднадзорный не имеет права никуда выезжать с места жительства, обязан постоянно отмечаться в милиции и быть дома в 20 часов вечера. Таня решила выдержать надзор, никуда не ходила, вела жизнь старой девы. Но на горе свое она понравилась одному из местных сотрудников. Он нагло преследовал ее, обещал уладить дело с надзором, если она уступит его домогательствам. Она не уступила. Результат: три опоздания, от 15 минут до получаса. Дело передают в суд.
Незадолго до этого у Тани обнаружили рак матки и начали лечить радиацией.
На суде врач просил пощадить ее больную, дать возможность долечить ее. Отказали. Дали год.
В тюрьме у Тани начались страшные боли. Ее положили в больницу на обследование. И вот тут она влюбилась, вернее, ответила взаимностью влюбившемуся в нее парнишке, тоже больному. Он чуть старше ее и болен язвой желудка. Между ними начинается переписка. Таню отправляют в карцер. Но в это время из онкологической клиники приходят ее анализы: да, рак матки. И врачи вновь берут ее в больницу — прямо из карцера.
Случайно Таня оказывается в камере как раз над камерой своего Сережи. Тут уж переписка разгорается вовсю. Они любезничают, строят планы на будущее, а мы их всячески стараемся уберечь от очей надзирателей. Таня дарит ему свой портрет моей работы. Удачный. Влюбленные безрассудны до крайности. И мало того, что они целыми днями строчат друг другу длиннющие послания, что они видят друг друга во время прогулок — они ухитряются несколько раз встретиться в больничных коридорах, когда их ведут на процедуры! Ну тут уже начинаются сумасшедшие объятия и поцелуи, часто на виду у других больных. А среди них есть спешащие на волю любой ценой.
Тане делают операцию. Причем оперирует ее не специалист-онколог, а обыкновенный гинеколог. Операция идет около часа; Таню приводят (а не привозят!) в камеру еле живую.
Через день, когда она еще и ходить не может, ее переводят на корпус, а еще через несколько дней отправляют в лагерь. Сергей передает нам отчаянные письма: «Что с Таней? Где она? Как прошла операция?». Мы отвечаем, но что мы можем ему ответить?
Таня рассказывала ему обо мне. Сергей берет у меня стихи на сохранение. На волю их передать не удалось. Но спустя четыре месяца эти стихи цитирует в своем письме Трифонов. Значит, они живут? А вот жива ли Таня, я не знаю.
Другая женщина сидит за 98 копеек. Сама над собой смеется:
— До рубля не дотянула!
Работала санитаркой, жила трудно, муж бросил… И вот теперь еще это.
История ее такова.
После получки пошла в магазин самообслуживания, чтобы закупить продукты впрок. Хотела взять побольше мяса — вечером ждала подруг. Поглядела — мясо паршивое. Взяла небольшой кусок для супа на завтра, за 98 копеек — много ли нужно одной? Накупила того, другого — получилась полная сетка. У кассы стала расплачиваться и забыла про этот злосчастный огрызок мяса! А контролер углядел. Она сразу извинилась, вынула деньги из кошелька, чтобы заплатить. И вдруг слышит сзади:
— Воровка! Ты ведь живешь на краденое! Я как заметила — она только за этим в наш магазин и ходит!
Оглянулась — продавец из-за прилавка. Ей бы смолчать, а она:
— Да вы сами здесь все воры! Я-то один раз нечаянно заплатить забыла, а вы-то каждый день с полными сумками отсюда уходите!
Завязался скандал. Вызвали милицию и составили протокол. Милиционеры ей заявили:
— Мы вас поставим на учет и будем год за вами следить. Попадетесь еще раз — посадим. Завтра принесете характеристику с работы!
— Черта с два!
Ушла и забыла, и никакой характеристики не принесла. Завели дело и осудили на год. Год она, конечно, отсидит. Женщина измучена жизнью, работу всегда знала самую тяжелую. Но вот комнату свою она потеряет, через шесть месяцев ее выпишут. Куда она денется после тюрьмы? Найдет работу тяжелее прежней с лимитной пропиской? Так еще возьмут ли ее после заключения, пропишут ли по лимиту?
— Вот и вся жизнь за 98 копеек полетела…
А как она добра, приветлива… Представляю, как она прекрасно ухаживала за больными, и жалею больных, лишившихся ее ухода.
Когда я начинаю есть, она подает мне еду в постель: «Лежи, лежи! Тебе силы беречь надо для этапа». Целый день чистит и моет нашу камеру-палату: «Раз нам такой дом дали, так пусть хоть в нем чисто будет!».
И зачем она здесь? Но самое страшное и глупое заключается в том, что таких «преступниц» тут сколько угодно.
Это первая из множества подобных историй. Вот, например, скандалят две старухи-соседки. Обеим лет под 70. Обе давным-давно вырастили детей и внуков, живут в пригороде. У каждой своя хатка, только забор общий. У этого забора они и встречаются вечерами. Обе выпивают. И вот, выпив каждая свою «маленькую», встречаются и, как водится, вспоминают свою жизнь. Кончаются эти воспоминания тем, что вдруг одна припоминает другой не возвращенное 15 лет тому назад решето. «От такой слышу!» Начинается ссора. Заканчивается она обычно тем, что старушонки хватают друг друга за волосы. На следующий день одна пишет заявление в милицию, другая этого сделать не догадывается. В один прекрасный день недогадливую старуху сажают на полтора года по 206-й (хулиганство).
Я ее увидела в Вологодской тюрьме на пересылке. Старуха собирала хлебные корки после обеда и сушила на батарее. При мне она насобирала их уже целую наволочку.
— Работать я не могу, кто ж меня в лагере кормить будет?
Там же, в Вологде, еще одна забавная 206-я. Пожилая женщина пришла в магазин, подвыпив, и попросила бутылку дешевого вина после 19-ти часов. Продавец спокойно отпускает водку мужикам, которых в магазине целая толпа, а ей вино отказывается продать, ссылаясь на неурочное время. Разобиженная, та хватает коробку дешевых конфет и запускает ею в продавца. Хулиганство? Несомненно. Вот и вызвать бы милицию, составить акт, оштрафовать… Продавцы поступают иначе. У магазина довольно высокое крыльцо. Они хватают женщину за руки и за ноги и сбрасывают с этого крыльца. Она падает и не поднимается. Покупатели и прохожие видят это и вызывают «скорую помощь». Только тут перепуганные продавцы вызывают милицию. Слава Богу, «скорая помощь» приходит раньше. Пролом черепа, перелом руки и бедра.
Ну и милиция свое дело сделала. Был составлен акт о хулиганстве. После двух месяцев больницы женщину отдают под суд. Я своими глазами читала в приговоре суда, что «по свидетельству продавцов, обвиняемую никто не избивал, она уже в таком виде пришла в магазин». И вот получила она 2,5 года. В эту историю я бы не поверила, если бы не читала ее на бумаге. И как посетительница магазина умудрилась сломанной правой рукой конфеты бросать?
И все-таки я еще плохо разбираюсь в этих людях, чтобы верить им во всех случаях, когда они мне рассказывают о неправых судах. Видимо, мне просто нужно побыть подольше в этой среде, чтобы разобраться, почему добрая треть преступниц таковыми мне не кажутся.
В конце февраля у меня по всему телу пошли черные нарывы. Возможно, это последствия голодовки, возможно, простая простуда: последнюю неделю меня держали в неотапливаемой камере. Батарея испортилась, а чинить почему-то не стали. Я несколько раз обращалась к врачам и сестрам — никакой реакции. А я не могу ни ходить, ни лежать, меня бросает то в жар, то в холод. Наконец, я устраиваю скандал и все-таки добиваюсь вызова врача. «Похоже на язвенный диабет», — заявляет она и исчезает навсегда. Я прошу сестер сделать хотя бы перевязку — глаза в сторону; «Потом, потом…».
Я задумываюсь, а затем расспрашиваю зэчек, не намечается ли на ближайшее время этап. Да, говорят, есть этап 25-го. Все ясно! Начать лечение — значит, задержать меня в «Крестах». И тогда я иду на приступ: устраиваю дикий шум и грохот 24 февраля и требую врача. Является.
— Завтра этап. Распорядитесь, чтобы мне наложили повязки и дали антибиотики.
— Какой этап?! — забегала глазками тюремная врачиха. — Никакого этапа завтра не будет.
— По моим данным — будет. Но я не двинусь с места, если вы не сделаете мне все, что требуется.
Обещает и уходит. В течение дня я повторяю свой шум несколько раз. В 12 часов ночи мне накладывают повязки на все нарывы и дают несколько таблеток тетрациклина. В 2 часа ночи ведут на этап.
Все время этапа меня лихорадило. Настоящую медицинскую помощь мне оказали уже на месте. Я боялась заражения крови, но и смеялась над теми, кто так боялся меня, кто так мечтал избавиться от меня любой ценой. А зачем брали?
Я прочла до конца «Архипелаг ГУЛАГ»; отбросила книгу с воплем: «Лучше я сама через это пройду, но читать об этом не стану!». Книга написана либо для очень сильных людей, либо для очень толстокожих. Я не принадлежу ни к тем, ни к другим, и мне такие вещи читать небезопасно — могу в окошко выпрыгнуть, а могу и за автомат взяться. Особенно страшными мне показались «Столыпины». Кроме того, у меня в душе живет постоянный, ровный и холодный ужас этапа Мандельштама: так ведь никто и не знает, что с ним было, что привело его к гибели.
В «Крестах» меня готовили к этапу. Рассказали, как нужно обходиться с водой, предупредили, что будут давать селедку, которую нельзя есть ни в коем случае. Я шла спокойно, хотя и прихрамывала из-за моих чертовых нарывов.
Перед отправкой — последний крестовский обыск. Все зэки уже построены в коридоре, томятся, а меня все раздевают-одевают. Заставили размотать бинты, крохоборы! Отобрали все написанное моей рукой, даже черновик кассационной жалобы в Верховный суд. Впрочем, это немудрено, так как она звучит не столько жалобно, сколько изобличающе.
Затем нас погрузили в тюремные машины и повезли на вокзал. Я смотрю в щель «стаканчика», прощаюсь с городом.
Набережная, Литейный мост, Литейный проспект… Мамочки!
Жуковская! Мы сворачиваем на Жуковскую и проезжаем мимо моего дома. Я успеваю трижды перекрестить его. Видно, надолго меня увезут, если такое внимание! Задворки Московского вокзала, автоматчики, собаки — и началось!
Я могу с чистой совестью сказать, что на этапе я не столько страдала. Я измучилась, в Воркуту прибыла еле живая, но мне было легче, чем другим. Во-первых, я по природе аскет и могу обходиться довольно долго без питья и еды, могу расслабляться и спать в любом положении. Кондовые этапные пытки на меня не действовали: я почти ничего не ела, пила очень мало воды. У меня была полиэтиленовая банка, которую мне в «Крестах» раздобыли специально для этапа: если зэки, когда их поили, выпивали за один раз по нескольку кружек, то я делала из кружки два-три глотка, наполняла свою банку, а оставшейся в кружке водой нахально умывалась на глазах у обалдевших конвоиров. Если было душно, я дышала через платок, смоченный все той же водой. Если в туалет выводили всего два раза в день — я от этого не страдала. Но я истерзалась, слушая, как здоровенные мужики часами вымаливают глоток воды. Если конвоир был не последней сволочью, я через него передавала воду больным. Слушать, как плачут мужчины, — нет, я этого не люблю!
До сих пор не понимаю, для чего это все?! Забавно складывались отношения между мною и остальными зэками-мужчинами. Я почти все время была единственной женщиной в вагоне. Сначала — дикие вопли, скопище рож и рук в решетках, пока меня ведут по коридору в последнюю камеру. Мат, всяческие гнусности, оскорбительные «комплименты». Я отвечаю полным молчанием. В мою камеру летят записки: соседи проталкивают их в отверстия решетки. К забаве подключаются и конвоиры, «Я не принимаю записок», — объявляю я, дождавшись паузы в этом концерте и притворяясь спящей. Через час все успокаиваются. Кто-нибудь из конвоиров объявляет: «Она политическая». Начинается новый ажиотаж. Теперь мне со всех сторон предлагают помощь, дают советы. Зэки, едущие на поселение, делают заявки на покровительство в будущем. Я смеюсь: какое покровительство? Вы на карачках выползли на поселение через УДО, а я еду в ссылку, успев довести до белого каления энное количество советских опричников. Защита!..
Находятся двое-трое достаточно информированных ребят, завязывается нормальная беседа, и до следующей пересылки — никакого мата! Все довольны. Новая пересылка, новый вагон — все начинается сызнова.
На одной из пересылок у меня начинается жар и бред. Мне дают антибиотики, на совесть обрабатывают мои гнойники, но все это мало помогает: вся сопротивляемость ушла на другое. Ночью я плачу под одеялом — это всего второй раз с сентября. Плачу от обиды — уж очень некрасивая смерть, смерть от заражения крови. А ведь это — убийство! Крестовские врачи знали, что делали, когда отправляли меня на этап в таком состоянии.
Раньше я жила в уверенности, что непоправимых бед не бывает. Потом, когда начали умирать мои друзья, я узнала горе, которое уже не поправишь. И вину, которой нет прощения.
Вот Валентин Трунов, талантливый музыкант-самоучка. Он повесился. Несколько лет я его опекала, потом надоело, устала. Может быть, не нужно было его оставлять? Художник, любивший меня, пытался покончить с собой после того, как я отказалась с ним даже встречаться. Его, слава Богу, спасли, но грех-то все равно на мне!
А потом смерть пошла косить. В дорожной катастрофе погибает мой друг Юрий Козлов, страшная смерть художника Евгения Рухина. Осенью умерла Татьяна Григорьевна. Панихида в царских конюшнях…
А вот теперь умираю я. Так некрасиво умираю, так далеко от дома… Но ведь это же убийство! .
Злость поднимает меня, высушивает слезы. Выживу!
«Деревянное яблоко свободы» — это выражение Веры Фигнер. Так она назвала ссылку, о которой столько лет мечтала на каторге.
Воркута встретила меня сорокаградусным морозом, пасмурным небом и метелью.
— Ну вот, вы и свободны в пределах Воркуты! — ласково сказал мне мой новый шеф. — Можете идти.
— Куда?
— Куда хотите.
— В Ленинград, что ли? Или на улицу?
— Мы обязаны устроить вас в течение двух недель. А пока уж как-нибудь перекантуйтесь, поночуйте на вокзале.
— Я, знаете ли, не из тех дам, что ищут ночлега на улице или ночуют на вокзалах.
— Ну что, устроить вас на КПЗ?
— Только попробуйте!
Задумывается.
— Если вы сегодня же не устроите меня, я немедленно еду в Москву к Генеральном Прокурору — пусть он сам разбирается с этим делом.
Звонит в гостиницу, с большими уговорами выбивает место.
— Деньги у вас есть?
— Нет, конечно! Мои деньги остались в ленинградской тюрьме. Могу взамен оных предложить вам квитанцию.
— Пишите заявление в райисполком об оказании денежной помощи.
— Что? Я никого ни о чем просить не собираюсь. Вы меня сюда доставили силой, под конвоем, — вы обо мне сами и позаботитесь.
Долго-долго думает.
— А от меня лично возьмете в долг 10 рублей?
Тут уж я задумалась.
— От вас лично?.. А почему бы и нет? Через два дня отдам. Беру у него десятку, лечу на почту, телеграфирую домой, а потом еду в гостиницу. Нормальный душ, прекрасный обед, человечья постель с чистым бельем — и тоска, тоска, тоска…
Как я далеко ото всех!
Ссылка — чушь, ссылка — глупость и провокация. Мне ли удержаться на коротком поводке? Вместо борьбы — болото, вместо друзей — окрсреда. Я здесь, как мышонок в мокрой вате: и душно, и мокро, и противно. Надзор отвратительно откровенен. Мои первые письма не дошли ни до кого! Нет, лучше уж за колючку. Среди отверженных есть люди, среди посредственностей — : навряд ли. Я здесь утону в одиночестве!
В тюрьме, в одиночке, в психушке мне было легче, чем здесь.
И даже леса нет! Кто это придумал — загнать женщину в Заполярье? Волки вы, господа кагебня, дикие и злые волки! Уж лучше в лагерь, но в лесу. Здесь люди не живут, здесь зарабатывают деньги или отбывают каторгу.
Моя последняя книга стихов называется «Книга разлук». Боюсь, что и все последующие можно будет назвать так же.
В Ленинграде я горевала оттого, что половина моих друзей уехала на Запад. Уехать самой? Но тогда придется тосковать по оставшейся половине. Господь рассудил просто: теперь я одинаково тоскую и по тем, и по другим. Я больна разлукой, я только об этом и думаю. Но и вся Россия больна разлукой. Больна, больна неизлечимо.
Как все-таки много значили в моей жизни друзья! Писем все еще нет, а по телефону главного не скажешь! .
Мы встретились с тобой, как в осажденном городе, — во времена репрессий, судов и прочих военных действий, ведущихся государством против инакомыслящих. Интересно, а как бы мы встретились в мирное время — в лесу, на берегу моря, в какой-нибудь деревушке? Узнали бы мы друг друга, заговорили бы?
Я иногда думаю, что б ты сказал, увидев меня плачущей? В душе я плачу о том, что разучилась плакать. Мои редкие слезы — это злые, тайные слезы. А так хочется заплакать для кого-то, чтобы утешали, по головке гладили, слезинки оцеловывали… Да где уж! На таком ветру любые слезы высохнут.
Даже тоска по тебе — не печаль, а тоска и ярость. Насколько мысль о тебе постоянно полна нежностью и светом, настолько мысль о тех, кто оторвал тебя от меня, полна гневом.
Воркутинцы почти все безобразно толсты («Эскимос греется изнутри пищей», — сказал один американский этнограф), очень богато и безвкусно одеты, начисто лишены грации и не развиты духовно. Но все они добры и спокойны, очень приветливы. Слово «ссыльная» их не пугает — они всякого нагляделись. В очередях и учреждениях не слышно скандалов, в автобусах никто не переругивается. Вор-кутинок хорошо кормят — видимо, в этом все и дело. Они озабочены тем, где достать ковер, но они не думают, чем накормить детей. Работать стараются все — уж очень их соблазняют деньги, даже тех, у кого мужья — шахтеры. Муж приносит 800 рублей в месяц. В. условиях нашей страны это очень много. И все же воркутинка ищет себе работу, идет на зарплату в 70 — 80 рублей. Впереди «северные»! Дом заброшен, муж приходит из шахты и сам разогревает себе обед, дети отданы в детский сад. Одна воркутинка поведала мне, как она два года ходила отмечаться на биржу в ожидании работы. Вот вам и безработные!
Воркутинцев я еще не знаю и представления о них не имею.
Могу сказать только одно, что прелести местных красавиц им, видно, поднадоели. Мне постоянно оказываются неуклюжие знаки внимания. Но, благодарение Богу, после двух-трех ядовитых слов все отскакивают от меня на почтительное расстояние.
Официальные лица ведут себя куда пристойнее, чем в Ленинграде. В них меньше истеричности и административного восторга. Многие добродушны и приветливы. Даже мои шефы. Но это не мешает им перехватывать письма и проводить тайные незаконные обыски. Всюду жизнь.
Но мне понравились редкие коренные жители — коми. Их мало. Они тихи, добры, начисто лишены «хватательного рефлекса», столь развитого в приезжей публике. В них нет даже обиды, чувства оскорбленной национальности. А ведь должно бы быть: целую республику превратить в сплошной лагерь — это ли не преступление? Коми похожи на слабых детишек в семье нахрапистых объедал. Нужно будет съездить в настоящую комяцкую деревню, ибо чует мое сердце — что-то здесь не так! Уж слишком часто встречаются коми, внешне похожие на индейцев. Я тут как-то познакомилась с восемнадцатилетней девочкой-коми, ходившей с отцом на медведя.
Словом, все, что я пишу, — это только первые впечатления. Поживем — разглядим!
Одно только твердо: друзья у меня здесь будут. Будут ли единомышленники — вот в чем вопрос.
Я ненавижу слово «выживать». Слишком много подлостей совершено в мире только потому, что люди считали своим высшим долгом элементарное выживание. «Надо выжить!» — говорили они и лизали сапоги своим тюремщикам.
Я чувствую, что жить мне здесь пока нечем, — все там, в Петербурге. Воркута проходит мимо моего внимания. Чуть-чуть любопытства — и только. Я вспоминаю странников всех времен и народов, вплоть до Одиссея. Разве они жили во всякой стране и со всяким народом? Нет, они проходили сквозь них, наблюдая, запоминая, движимые своей единственной мыслью, своей идеей, иногда только тоской по дому:
И скажешь ты случайно:
«Боже мой! На Итаку, на Итаку, домой!»
И станешь повторять ты:
«Боже мой! На Итаку, на Итаку, домой!»

«А далеко на севере, в Париже…» Когда-то эти пушкинские слова из «Дон-Жуана» меня околдовали. Это было фантастично: на севере — и вдруг в Париже. Как-то я писала работу о первом фильме Клода Лелюша. Дошла до эпизода, где героиня тоскует о герое, находящемся в Ницце, и с великим удовольствием написала: «А далеко на севере, в Париже, его ждет женщина…».
Теперь я хожу и твержу: «А далеко на юге, в Ленинграде…».
А Москва в моем представлении и вовсе где-то у самого экватора!
Заклинание компаса
Стрелочка, стрелочка!
Покружись, покружись
Да на Юг повернись!
Они думали: «Пусть она заболеет».
Они думали: «Пусть ей будет трудно».
А у меня на столе холмик белеет,
А под ним — неотправленных писем трупики.
Стрелочка, стрелочка!
Покружись, покружись,
На бочок не ложись!
Они меня видят, а я никого не вижу.
Они меня слышат, а я никого не слышу.
И никого в целом мире обнять нельзя —
Господи! Где же мои друзья?
Стрелочка, стрелочка,
Стрелочка-невеличка,
В колесе белочка,
В западне птичка!
Покружись, покружись
Да на Жизнь повернись!
А она все к Северу, к Северу…
А душа все по миру, по миру…

Из сугроба на перекрестке двух улиц лезвием вверх торчал нож. Он сверкал на солнце. Он был похож на самолет, вырывающийся вверх из облаков. Я подняла его, подержала на ладони, подышала на лезвие. Сталь не замутилась, как будто ее поднесли к губам мертвеца. Далеко мне лететь до жизни моей…
Над крышей моего воркутинского дома пролетают самолеты на Москву, пролетают совсем низко.
Самолетик голубой, Забери меня с собой!
Часа через четыре я могла бы быть на своей Жуковской. А когда я сидела в «Крестах», ты был от меня в двух остановках электрички. «Но стены двойные», — писал ты.
На земле давным-давно не существует никаких расстояний, ни больших, ни малых, а есть только злая воля холодных властолюбцев, делающих непреодолимыми даже самые малые расстояния.. Будь их воля, они бы запретили и птичьи перелеты! Да будут они вечно одиноки и нелюбимы — во всей полноте их власти! Пусть их всех ждет смерть Джугашвили — без слез, без людей, без прощания! «Разрываю всем телом аркан государства!»
Я в Ленинграде. Болен младший сын, идет суд над Рыбаковым и Волковым, тоска о тебе перешла границы выносимого — вот сколько причин для побега. Просидела, обнявшись с младшим. Он успокоился и обещал терпеливо ждать каникул, чтобы приехать ко мне. На суд я не пошла — мое появление уже ничего изменить не могло. Олег и Юл действовали так, что возникла мысль о сговоре с ГБ. Вот только в чем он заключался? Я не могла их видеть. А на следующий день меня взяли.
Свирепый демон государственности царит в этом мире и даже делает чудеса. Как они умеют «раскручивать» людей, решившихся на разговор с ними! Юл и Олег хотели заслонить, спасти других, и вот…
Нет, с первой секунды и до последней — «ответ один: отказ!».
Многие вступали в игру с ними, но не победил еще никто. Кое-кто выиграл толику малых радостей: получил на пару лет меньше, отделался условным сроком, выехал за границу и даже вывез архивы и коллекции картин. Но какой ценой? Кто знает об этом? И кто теперь эти люди?
— Солнце высоко, колодец далеко. Сестрица Аленушка, я напьюсь из колеи?
— Не пей, братец Иванушка, грузовичком станешь!
Друзья, от которых я, как говорят добрые люди, «высокомерно отвернулась», мне дороже братьев. Но видеть их слабыми я не могла и не хотела. Линия их поведения до сих пор мне не ясна, я не понимаю, в чем тут дело. Никому, кроме самих себя, они ни малейшего зла не причинили. Дело пострадало от их слабости — это да. Но люди, нет. А мне всего дороже люди. Они мне с Натальей помогли отбиться. Может быть, они заслоняли не только нас?
И все-таки я против даже самых выгодных сделок с ГБ! Мне будет трудно забыть эту их слабость. Но жизнь продолжается. 6 и 7 лет лагерей — это страшно. Наши лагеря только называются так невинно, почти по-пионерски. Если называть вещи своими именами, то их отправили на каторгу — так это несколько веков называлось! Но и каторга одних убивает, а других закаливает. Они обманули мои ожидания во время следствия и на суде, но главное-то впереди! И потому я все еще люблю их, как братьев…
6 и 7 лет — уму непостижимо! Ущерб — 10 000 рублей. Что за чушь, если для ликвидации лозунгов властям понадобилось всего несколько часов, а самая большая надпись на Петропавловке была, сделана в Государевом бастионе, который уже был предназначен к пескоструйной очистке. Теперь они представляют дело так, что чуть ли не из-за надписи началась реставрация стен крепости: на самом деле она началась еще в мае. Только борзописец Викторов в своей статье «Пачкуны» назвал эти лозунги «сквернословием». Ну что ж, если слова «партия», «СССР», «КПСС» — сквернословие, то уж я-то спорить с ним не стану!
В 1973 году новгородский житель облил кислотой из огнетушителя фреску Феофана Грека. Ему, видите ли, туристы надоели! Идиотом его не признали. Ущерб был определен в 300 — 400 рублей. Приговор — два года.
Последовательность и законность нашего судопроизводства умилительны!
(Юлия Вознесенская. Записки из рукава. // Юность. 1991. № 1)
Назад: Дубарь
Дальше: Правосудие: что не продано, то пропито?

askun
klass