Книга: Катастрофы сознания
Назад: Хемингуэй Эрнест
Дальше: Чайковский Петр Ильич

Цветаева Марина

Марина Цветаева — русская поэтесса, одна из самых ярких и значительных первой половины нашего века.
Марина Цветаева родилась в Москве 26 сентября 1892 г., в высококультурной семье, преданной интересам науки и культуры. Уже в шестилетнем возрасте Марина начала писать стихи, и притом не только по-русски, но и по-французски, и по-немецки. А когда ей исполнилось восемнадцать лет, выпустила первый свой сборник «Вечерний альбом» (1910 г.)
Не приняв революцию, в мае 1922 г. Марина Цветаева вместе с дочерью уезжает за границу к мужу, Сергею Эфрону, оказавшемуся в рядах белой эмиграции. Семья недолго жила в Берлине, затем поселилась в ближайших окрестностях Праги, а в ноябре 1925 г. переехала в Париж.
В 1939 г. Марина Цветаева, после семнадцати лет бедственного пребывания за рубежом, получив советское гражданство, вернулась в Советский Союз вместе с сыном. Первое время она жила в Москве, а в июле 1941 г. эвакуировалась в Елабугу. Здесь, в этом маленьком городке, под гнетом несчастий, в одиночестве, она кончает с собой 31 августа 1941 г.
Надо отметить, что еще в семнадцатилетнем возрасте Марина Цветаева пыталась покончить жизнь самоубийством. Она даже написала прощальное письмо своей сестре, которое попало к ней только спустя тридцать два года.
Анастасия Цветаева — сестра поэтессы — пишет в своих «Воспоминаниях» (Москва, 1983 г.):
«Марина писала о невозможности жить далее, о решенности вопроса, прощалась и просила меня раздать ее любимые книги и гравюры — шел список и перечисление лиц. Было названо имя Драконны (Лидии Александровны Тамбурер), Вали Генерозовой (по мужу Зарембо) и старшей сестры нашей, с которой она уже год была в ссоре (ей, помнится, были гравюры, вывезенные из Парижа), и, наверное, еще были имена, но я их сейчас позабыла. Я не помню и себя, своего имени; определила ли и мне она что-то (может быть, Марина считала, что все, кроме сказанного, будет, естественно, мне?). Но я помню строки, лично ко мне обращенные: „Никогда ничего не жалей, не считай и не бойся, а то и тебе придется так мучиться потом, как мне“. (Эти слова я тоже привожу не совсем дословно, но три глагола — не жалеть, не считать, не бояться — были в этих строках.) Затем следовала просьба в ее память весенними вечерами петь наши любимые песни, в дни „Зимней сказки“, нашей первой любви к Нилендеру, — мы пели в то время немецкую наивную любовную песенку: Kein Feuev, Keine Kohle („Никакой огонь, никакой уголь“) и другие немецкие и французские песенки. „Никогда не бойся меня, я к тебе никогда не приду“.
„Только бы не оборвалась веревка. А то — недовеситься — гадость, правда?“ Эти строки я помню дословно. Из последующего, из последних строк четвертой узкой длинной странички (Мария Ивановна переписала страницу в страницу, как в оригинале) были слова, росшие, пока я их прочитывала, — до гигантских размеров. В них и в слезах, хлынувших, в их нечеловеческом уже утешении я утонула, перестав видеть их в схватке блаженства и горя, и не знаю, что было сильней: „И помни, что я всегда бы тебя поняла, если была бы с тобою“. И подпись.»
«1 февраля 1925 г. у Марины родился сын Георгий („Мур“ — сокращенное от „Мурлыка“, уцелевшее до его конца).
Как ласков он был к матери, как, мурлыча, лез к ней на диван!.. Куда и когда это исчезло? Сразу ли — и с какой болью — это заметила мать? И совсем — совсем другой, новой матерью к нему была Марина! Ни тени той требовательности, какая была к Але… Вся материнская женственность, незнакомая мне в ней, светилась в ее сдержанно-умиленном, тающем в восхищении взгляде. Марина была счастлива.
После двух дочерей обретенный сын. Исполнившаяся мечта! Гордость матери. Напоминающий не „Орленка“, не сына, на которого походил его отец, Сережа, — на отца, на кумира Франции, о ком песня Гейне „Во Франции два гренадера. Из русского плена брели…“. Исполненный ума и таланта, родившийся в ее струю! Красавец! Волевой, как она… В тринадцать лет начавший составлять антологию современной французской поэзии…
Да… Но о нем в десять лет мать писала (после похвал уму и познаниям): „Душевно неразвит…“
Ему было четырнадцать, когда он приехал в Россию. Был 1939 год. Я мало знаю о нем в следующие два года. Он проучился до войны в седьмом и восьмом классах. Девятый — должен был бы учиться в эвакуации. Теперь ему было шестнадцать лет. Был конец августа. На днях начиналось учение. Все в нем возмущалось от этой мысли: здесь, в этой Чухломе, — учиться? Это был бунт.
Слыша мое нерушимое утверждение, что Марина ушла из жизни не потому, что не вынесла сгустившихся обстоятельств в окружавшей ее жизни, можно подумать, что я не отдаю себе отчета в том, что ее окружало.
Это неверно. Я все понимаю, все учла, все себе представляю отлично: вынужденная разлука с мужем и дочерью (с тех пор прошло уже два года). Война. Эвакуация.
Я имею сведения, что Марина много тяжелее других восприняла объявление войны, нежданно вспыхнувшей на территории ее Родины, где она могла надеяться укрыться от пережитого на Западе. Она ждала, что сюда война не придет. Что она, казалось ей, погубившая ее любимую Чехию, не дойдет до ее России.
Марину охватило то, что зовут панический ужас. Жива память о том, как она подходила к чужим людям, об эвакуации говорившим еще до официального ее объявления, прося взять ее с сыном с собой: „Я в тяжесть не буду, у меня есть продукты, есть заграничные вещи… Я могу быть даже домработницей…“
Она рвалась прочь из Москвы, чтобы спасти Мура от опасности зажигательных бомб, которые он тушил.
Содрогаясь, она сказала Н. Г. Яковлевой: „Если бы я узнала, что он убит, — я бы, ни минуты не медля, бросилась бы из окна“ (они жили на седьмом этаже дома 14/5 на Покровском бульваре). Но самая зажигательная сила зрела в Георгии: жажда освободиться о материнской опеки, жить, как он хочет.
Моему другу и редактору Маэли Исаевне Фейнберг рассказывал Константин Федин, как к нему пришла Марина Цветаева, умоляя его не допустить, чтобы ее разлучили с сыном, — детей, этого возраста отправляли в эвакуацию от родителей отдельно. И вот они вместе. Сына не отняли. Что рядом с этим все трудности жизни? Но он бунтовал. Он не хотел жить в Елабуге. Она против его воли вывезла его из Москвы. У него там был свой круг, друзья и подруги. Он грубил. Марина переносила его грубости замершим материнским сердцем. Как страшно было его представить себе без ее забот в дни войны! Он же еще часу не жил без ее помощи. Он не понимал людей. Свел в Елабуге дружбу с двумя явно неподходящими, невесть откуда взявшимися молодыми мужчинами, много старше его. Он не желал слушать. Он не хотел лечить хроническое рожистое воспаление ноги. На каждом шагу спорил. К его тону она привыкла, а последние два года без отца — терпела. Все видевшие их рассказывают о ее необыкновенном терпении с ним. Все говорят, что „она его рабски любила“. Эти слова я слышала от разных людей.
Перед ним ее гордость смирялась. Его надо было дорастить во что бы то ни стало, сжав себя в ком. Она себя помнила в его годы — разве она не была такой же? „Он молодой, это все пройдет“, — говорила она на удивленные замечания знакомых, как она, мать, выносит такое обращение с собой. Рядом с ним вдвоем среди окружающих — все было легко.
Последним решающим толчком была угроза Мура, крикнувшего ей в отчаянии:
„Ну, кого-нибудь из нас вынесут отсюда вперед ногами!“
В этот час и остановилась жизнь. „Меня!“ — ухнуло в ней.
Есть смерть! Единственная соперница! Ее одной она испугалась, как вчера хотела для прокорма сына ехать за город, так сегодня прозвучало его: „За предел! Туда! Насовсем!“ Дать свободу — единственное, чего он хотел!
В отчаянном крике сына матери открылась его правда: „вместе“ их — кончилось! Она уже не нужна ему! Она ему мешает…
Все связи с жизнью были порваны. Стихов она уже не писала — да и они бы ничего не значили рядом со страхом за Мура. Еще один страх снедал ее: если война не скоро кончится, Мура возьмут на войну.
Да, мысль о самоубийстве шла с ней давно, и она об этом писала. Но между мыслью и поступком — огромное расстояние.
В 1940 г. она запишет: „Я уже год примеряю смерть. Но пока я нужна“. На этой нужности она и держалась. Марина никогда не оставила бы Мура своей волей, как бы ей ни было тяжело.
Годы Марина примерялась взглядом к крюкам на потолке, но пришел час, когда надо было не думать, а действовать — и хватило гвоздя.»
«В Москве мы через Вадима Сикорского позвали к Соне и Юде Каган в Молочный переулок детского писателя А. А. Соколовского, в 1941 г. подростком находившегося в Елабуге со своей матерью, детской писательницей Н. Саконской. О том, что она начинала дружить с Мариной, — мы слышали, как и о том, что смерть Марины тяжело повлияла на ее сына. Ему в тот год было тринадцать — четырнадцать лет. Мать его умерла.
Он говорил о теплых отношениях между Мариной и его матерью и о Муре, которого не видел после смерти Марины. Теперь этот давно выросший подросток сидел перед нами. Держался он просто и дружески.
Мур передал ему свои слова к Марине, сказанные в пылу раздражения: „Ну уж, кого-нибудь из нас вынесут отсюда вперед ногами!..“
Беспощадно грубые слова шестнадцатилетнего Мура прозвучали в материнстве Марины — приказом смерти — себе. Услышанные через девятнадцать лет, прозвучали мне — откровением о настоящем существе ее смерти: ее самоубийство — в сумасшедшем завязавшемся узле их, вдвоем, заброшенности в чужое место меж чужих людей, сжатых войной, одиночеством, — было жертвенным.
Ее смерть его от смерти — удержит. Наступал деловой час бесстрашия. Кто мог спасти его от него самого, кроме нее? Нельзя было терять ни дня! Уходила, чтобы не ушел он!
Искала работы, намеревалась продать столовое серебро, поселясь в найденной комнате. К ней подошла смерть — в неистребимой серьезности. Отвести ее рукой, обойти — означало подвергнуть опасности смерти самого близкого человека — сына. Этого она не могла.
Так меня, верящую, что жизнь надо терпеть до конца, озарило знание тех Марининых дней. Страшным шагом ответила на неразумные слова сына — чтобы не сделал этого он.
Любовь к сыну помогала ей упорно искать работу. Ей все еще верилось, что, как в детстве его, они — одно. Но когда в роковой час его горделивой угрозы, что, по несогласию его с их жизнью в Елабуге он может уйти в смерть, — открылись ее глаза на сына: он уже не одно с ней! Оттолкнув мать, он может шагнуть в смерть. С этой соперницей — спора нет. Вырос! В отчаянии выбирает себе другую спутницу! Спора — нет. Ей, его заслонив, отдать себя. Устраниться с его пути. Дать полную от себя свободу. Что могло быть полней? Жить без него? Это она не могла. Рассуждать некогда. Выход найден! О, как надо было спешить!
В 1941 г., накануне эвакуации Литфонда, Марина с сыном собиралась к отъезду. Мне передали рассказ подруги ее дочери Али — Нины (фамилии не узнала). Она застала Марину, в смятении укладывающую в чемодан вместе — нужное и ненужное, растерянную тем, что Мур не хотел ехать, спорит с ней. Она спасала его от смерти. Он же еще был мальчик! Спасала.
Ее просьба, настойчивая, не носить парижского костюма, беречь его до окончания школы, потому что такого по тем временам „не достанешь“, раздражала его. Мур давно уже вырос (был ростом с отца) и, вероятно, не рос более, вещь надо было сохранить. Он не хотел. Переходный возраст его не мирился с лишениями и неудобствами, вызванными эвакуацией из Москвы. Наперекор всем окружающим, из Москвы выехавшим в эвакуацию, он стремился из эвакуации в Москву.
Она ему не прощала. Она глядела вперед, на того, кем он будет. Для себя сознавая все — позади, она жила мечтой его будущего. На упреки сына, что она не умеет ничего добиться, устроиться, она в горькой надменности, на миг вспыхнувшей гордости, бросила сыну: „Так что же, по-твоему, мне ничего другого не остается, кроме самоубийства?“ Но это был вызов, на который Мур ответил: „Да, по-моему, ничего другого вам не остается!“
Слова эти были после гибели Марины рассказаны им самим тогдашним товарищам его по Елабуге.
Но слова эти не вызвали в матери реакции: она понимала, что они возникли в пылу разговора. Что в своей глубине он любит ее — она знала. Но „кого-то из нас“ — это было совсем другое! Но не о ней, а о нем… Это была не просто дерзость мальчишки…
Так уже не нужна ему мать… Конечно! Огромная усталость должна была в тот миг пасть на Марину. Потрясенный ее уходом, он не повторит ее шага… Пусть живет он, юная ветвь! Ему открыты все дороги, а ей…
Кончена их жизнь вдвоем, их единство, что оно и было то коротко, только в его младенчестве! С детских лет мужественный, он давно рвался из ее рук. Крайний эгоцентризм, вспоенный всеобщим — и прежде всего ее — восхищением, жар таланта (к перу и кисти), холод ума и самосознания, упоенье собой, знание себе цены — отстраняло его от того, что зовется „дом“. Уже ничья воля не могла довлеть над ним — только своя.
Будь с ним мужчина — отец его, — может быть, он помог бы? Но женщину-мать сын уже отметал от себя. Не довлела. Но она была тут, ее дыхание, ее несогласие со многим в его поведении, ее воля в дне. То, что было ее жизнью с ним, — забота, для него было насилие. Он задыхался.
„Марина исступленно любила Мура!“ — слышала я не раз от видевших ее в 1939–1941 гг, в Москве. Она помнила себя с семнадцати лет, свою попытку самоубийства. Он был — сколок с нее. Их сходство, в нем бившееся, и невозможность для него понять это, его удаление от нее в эти дни — решало все нежданно и просто. Успеть спасти его, молодое цветущее дерево, от молнии смерти. Я вижу, как все просветлело вокруг нее — в момент решения. Нет, не решения. В преддверии решения есть всегда колебание — да или нет. Тут ей была неизбежность.
Я чувствую это и теперь всем своим существом, нашей общей душой, поняв сужденность тогда ее шага. Его жертвенность. В этот миг, я знаю, какой еще свет тронул ее сердце: после нее его жизнь сразу устроится, его, вдруг осиротевшего, не оставят, ему помогут. Так думала мать о сыне. Но не совсем так решила жизнь: сын два года после окончания школы был голоден. О мечте досыта наесться хлеба он две зимы (1941–1943) писал своей сестре.
Меня хотят уверить, что Марина ушла — и оставила сына! — оттого, что не вынесла тяжестей жизни. Но от нищеты Цветаевы не погибают.
Да, ее любовь к сыну была так велика, что если б ее заковали в цепи, он бы ей говорил: „Ты мне нужна“, — она бы и веса цепей не ощущала.
Марина ушла, чтобы не ушел Мур.
Сомневаться в этом могут лишь люди совершенно иного уровня, неспособные понять натуры Марины, ее неистовость, ее абсолютизм, — своей меркой мерящие!
Ее усталость росла. Она устала еще во Франции, где от нее отвернулись после ее публичного приветствия Маяковского, — она мне писала об этом, ее мало печатали. Она еще в 1934 г. задумывала уйти из жизни, но ее удерживал сын.
„Мне все эти дни хочется написать свое завещание, — писала она А. Тресковой из Ванав: 21 ноября 1934 г. — Мне вообще хотелось бы не быть. Иду с Муром или без Мура, в школу или за молоком, — и, изнутри, сами собой слова завещания. Не вещественного — у меня ничего нет — а что-то, что мне нужно, чтобы люди обо мне знали: разъяснение“.
С 1939-го по 1941 гг., оставшись одна с Георгием, она жила блистательными стихотворными переводами. С войной они кончились, лопнули, как детский воздушный шар.
Отъезд в неизвестность с людьми незнакомыми, неимение на кого опереться, чужие случайные люди. Елабуга, маленький захолустный городок. Пастернак чувствовал какую-то вину перед Мариной:
Что делать мне тебе в угоду —
Дай как-нибудь об этом весть,
В молчаньи твоего ухода
Упрек невысказанный есть.

Но если бы не только Пастернак, а если бы все писатели мира захотели преградить ей путь к ее шагу — она бы их отстранила. В этот час она прошла бы сквозь них, как сквозь тень… И я бы не удержала ее. На ходу своем она сжала бы мне руку, молча. Зная все, что я бы рвалась ей сказать. Полная своим рвением, не слыша меня в этот час…»
Назад: Хемингуэй Эрнест
Дальше: Чайковский Петр Ильич