В. И. Даль
Сказка о Шемякином суде и о воеводстве и о прочем; была когда-то быль, а ныне сказка буднишная
Карлу Христофоровичу Кнорре
Пробежал заяц косой, проказник замысловатый, по свежей пороше; напрыгался, налягался, крюк выкинул сажени в три, под кочкою улегся, снежком загребся, притаился, казалось бы его уж и на свете нет — а мальчики-плутишки заутре на клюкву пошли и смеются, на след глядя, проказам его; экой увертливой, подумаешь, ведь не пойдет же прямым путем-дорогой, по-людски, виляет стороной, через пень, через тын, узоры хитрые лапками по снежку выводит, на корточки сядет, лягнет, притопнет; петлю закинет — экой куцый проказник! Ну, а как бы ему еще да лисий хвост? И долго смеялись зайцу, а заяц уж бог весть где! Слухом земля полнится, а причудами свет; это не сказка, а присказка, а сказка будет впереди. Шемяка, судия и воевода, напроказил, нашалил и скрылся, как заяц наш, да след покинул рыси своей лебединой-лапчатой; а Русский народ, как известно всему свету, необразованный, непросвещенный, так и рад случаю придраться, голову почесать, бороду потрясти, зубы поскалить, и подымает на смех бедного Шемяку-судию и поныне. Кто празднику рад, тот до свету пьян; у меня кума жила на Волге, Соломонида, бывало как вспомянет, что у свекрови на крестинах пономарь оскоромился, так и в слезы; а в Суздале, сват Демьян, и на тризне, да хохочет! Уговор лучше денег; кто в куму Соломониду удался, ни сказки, ни присказки моей слушать не садись; сказка моя о похождениях слезных, приключениях жалостных Стоухана Рогоухова и Бабарыки Подстегайловны лежит у меня под спудом; а присказка о косом и куцом зайце и сказка о суде Шемякином написана, к быту приноровлена и поговорками с ярмонки Макарьевской разукрашена, для свата Демьяна с честными сотоварищи: всякому зерну своя борозда; на всех не угодишь; шапка с заломом, будь и бархатная, не на дворянскую голову шьется — а по мне да по свату куцое платье, французская булка на свет не родись! Нам подай зимою щи с пирогом, кашу; летом ботвинью, либо окрошку, тюрю, поставь квасу, да ржного хлебца ломоть, чтобы было, за что подержаться, да зубами помолоть — а затем просим свата Демьяна не прогневаться, небылицами коренными Русскими потешиться, позабавиться: у нас с ним, как у людей, выше лба уши не растут!
Шемяка родился не воеводою, а мужиком. Не родись умен, не родись богат, а родись счастлив. Край его был бедный, народу смыслящего мало, письменного не много, а Шемяка у дьячка в святцы глядеть выучился, знал праздник, по приметам, отличать от буден, ходил в тонком кафтане — а как на безрыбьи и рак рыба, а в городе Питере и курица птица, так мир его и посадил в старосты. Шемяка мужик смирной: когда спит, так без палки проходи смело; и честный, заговорит, так что твои краснобаи, душа на ладони и сердце на языке; а что скажет, то и свято, где рука, там и голова; лихоимства не знал, бывало Федосей, покойник, царство ему небесное, вечная память, смышлен и хитер на выдумки, на догадки, тороватей Немца иного — ему пальца в рот не клади! Бывало и комар носу не подточит; да любил покойник, нечего греха таить, чтобы ему просители глаза вставляли серебряные; бывало стукнет по голове молотом, не отзовется золотом? Да и сам только тем прав бывал, что за него праведные деньги молились. Шемяка наш прост, хоть кол на голове теши, да добр и богобоязлив; так мужики и надеялись нажить от него добра, да и оскоромились. Не то беда, что растет лебеда, а то беды, как нет и лебеды!
Приходит к старосте Шемяке баба просить на парня, что горшки побил. Парню, лежа на полатях, соскучилось; поймал он клячу, а как он был не из самых ловких и проворных, так не умел и сесть, покуда кума его не подсадила. Клячонка начала его бить, понесла, а на беду тут у соседки на частоколе горшки сушатся — понесла, да мимо горшков; он как пошел их лбом щелкать, все пересчитал, сколько ни было!
Судья Шемяка подумал, да и рассудил: чтобы кума заплатила протори, убытки и горшки соседки, за то, что парня криво на клячу посадила. «Где суд, там и расправа; мы проволочки не любим! Деньги на стол, кума, да и ступай домой!»
«Чтобы тебе быть дровосеком, да топорища в глаза не видать, за такой суд, — подумал сват Демьян, — убил бобра! Заставь дурака богу молиться, так он и лоб расшибет!»
Теперь подошла другая баба с просьбою. К ней в огород и во двор и в сени повадился ходить соседский петух; а поваженой, что наряженой, отбою нет; и такой он забияка, что бьет без пощады ее петуха и отгоняет от куриц; а соседка приберечь и устеречь его не хочет. Тот судья Шемяка приказал поймать ей своего петуха и принести, и повелел писцу своему очинить ему нос гораздо потонее и поострее, наподобие писчего пера, дабы он мог удобнее побивать петуха соседнего. Но он скоро, и не дождавшись победы своей, исчах и умер голодною смертию. Что ж делать; на грех мастера нет; и на старуху бывает проруха; конь о четырех ногах, да спотыкается, а у нашего петуха, покойника, только две и были!
Теперь еще пришла баба просить на мужика. «Как квочки раскудахтались, — сказал Шемяка, — визжать дело бабье!» Ехали они вместе, баба с мужиком, на рынок; мужик стал про себя рассуждать: «Продам я курицу, продам яйца, да куплю горшок молока». — «А я, — промолвила баба сдуру, — я хлеба накрошу». Тогда мужик, не медля ни мало, ударил ее в щеку и вышиб у нее два зуба, а когда она спросила, зарыдав: «За что?» Так он отвечал ей: «Не квась молока». Мужик с бабой пришли к Шемяке и просили друг на друга; мужик, не запираясь ни в чем, принес два зуба, которые у нее вышиб, в руках.
«Квасить молоко чужое не годится, — сказал Шемяка просительнице, — на чужой каравай рот не разевай, а пораньше вставай да свой затевай! Но и ты не прав, земляк: вина одна; с чужим добром не носись, на утварь ближнего не посягай. Отдай бабе сей же час оба зуба сполна, да и ступайте, господь с вами! Тут и без вас тесно, и на брюхе пресно: сегодня еще ни крохи, ни капли в глотку не попадало, а хлопот полон рот — в голове, как толчея ходит; бьешься, бьешься, как слепой козел об ясли! Либо одуреешь с этим народом, прости господи, либо с ума сойдешь, либо, за недосугом, когда-нибудь без покаяния умрешь!»
За такие и иные подобные, хитрые увертки и проделки нашего судии правдивого, старосты Шемяки, посадили его на воеводство, и стали уже отныне честить-вели; чать по батюшке: Шемякою Антоновичем. Полюбится сатана лучше ясного сокола; вечор Макар гряды копал, а ныне Макар в воеводы попал! Коси малину, руби смородину! Жил прежде, так стал поживать ныне; готовый стол, готовый дом, а челобитчиков, просителей, на крыльце широком, что локтем не протолкаешься! Шемяка возмечтал о себе и стал, как овсяная каша, сам себя хвалить и воспевать: «Я-де старого лесу кочерга, меня не проведешь, и на кривых оглоблях не объедешь; у меня чем аукнешь, тем и откликнется; судить и рядить я и сам собаку съел; я и малого греха, и малой неправды не потерплю ни в ком; от малой искры да Москва загорелась; вола и резник обухом бьет, убей муху! А у меня, кто виноват, тот виноват, хоть себе невидимка, хоть семи пядей во лбу будь!»
А как бы сват мой Демьян его подслушал, так и подумал бы про себя: «Ври на обед, да оставляй и на ужин! Ox-ты, гой еси, добрый молодец, судия правдивый, Шемяка Антонович, сын отца своего родного-кровного Антона Поликарповича! Ни ухо ты, ни рыло, ни с рожи, ни с кожи, а судишь так, что ни мыто, ни катано, ни брито, ни стрижено; у тебя ум за разум заходит, знать, чересчур перемудрил; а где тонко, там того и гляди порвется! И сатана в славе, да не за добрые дела; а иная слава хуже поношения. Ты богослов, да не однослов; мягко стелешь, да жестко спать; скажешь вдоль, а сделаешь поперек; запряжен и прямо, да поедешь криво!»
Все это подумал бы он про себя, а сказать не скажет ни слова. Кто Шемяку посадил в воеводы, тот и отвечает. Солдат солдата под бок толкает: «Земляк? куда мы идем, гляди-тка, тут головы не вынесешь без свища!» — «Про то знает тот, кто посылает, — проворчал старый служивый, — не ты за свою голову отвечаешь; а ты знай иди, да с ноги не сбивайся!» Так и я; не наше дело, попово, не нашего попа, чужого. Моя изба с краю, я ничего не знаю!
Пришел мещанин к воеводе Шемяке Антоновичу просить на соседа. Сосед у него был убогий, по имени Харитон, отставной целовальник. Он бы поехал и на топорище по дрова, да чай не довезет и до угла; так он и пришел просить у зажиточного хозяина кобылу. «У меня, — говорит, — и дровни стоят наготове, и кнутишко припасен, и топор за поясом, так за малым дело стало: лошаденки нет! Не откажи, батюшка!»
Так и кума моя, Соломонида, что на Волге жила, не тем будь помянута, бывало о масляной пошлет внучку к золовке: «Приказала-де бабушка кланяться, собирается блины печь, так уж наставила водицы, натолкала и соли, припасла и сковородник, а велела спросить: сковороды нет ли, мучицы гречневой, молока да маслица!»
Ссудил сосед Харитона, отставного целовальника, кобылой, пришел тот к нему и за хомутом; а как хомута лишнего у этого не случилось, так он ему и не дал. Тогда убогой Харитон наш не призадумался: он привязал кобылу просто к дровням за хвост и поехал по дрова: когда же, навалив воз большой, возвращался из лесу домой, так был под хмельком; он ворота отпер, подворотню выставить позабыл, а сам кобылу стегнул плетью. Она бросилась через подворотню и вырвала себе хвост весь, а дровни остались за воротами. Харитон приводит кобылу без хвоста, а хозяин, не приняв ее, пришел на него просить.
Воевода Шемяка повелел кобылу ту привести и освидетельствовать, действительно ли она без хвоста! А как сие оказалось справедливым, и присяжные ярыги и думные грамотеи в очках хвоста искали, искали и не нашли, тогда воевода Шемяка суд учинил и расправу и решение такое:
«Как оный убогий мужик, Харитон, отставной целовальник, взял кобылу с хвостом, то и повинен возвратить таковую ж; потому и взять ему оную к себе, и держать, доколе у нее не вырастет хвост».
«Ну, вот и с плеч долой, — сказал Шемяка про себя, — сделаешь дело, и на душе-то легче! Премудрость быть воеводой! Ведь не боги же и горшки обжигают!»
Удалось смелому присесть нагишом да ежа раздавить подумал сват Демьян, — первый блин да комом! Хоть за то спасибо, что не призадумается; отзвонил, да и с колокольни! Чуть ли наш воевода не с Литвы; а туда, говорят, на всю шляхту один комар мозгу принес, да и тот никак девки порасхватали, а на нашего брата не досталось, что шилом патоки захватить! Нашему воеводе хоть зубы дергай; человек другому услужил, а сам виноват остался; бьют и Фому за Еремину вину! Ни думано, ни гадано, накликал на свою шею беду — не стучи, громом убьет! Кабы знал да ведал, где упасть, так бы соломы подостлал — не давать бы кобылы, не ходить бы просить. Мое дело сторона; а я бы воеводе Шемяке сказал сказку, как слон-воевода разрешил волкам взять с овец по шкурке с сестры, а больше не велел им трогать ни волоском! Такой колокол по мне хоть разбей об угол! Поглядим, что дальше будет.
Приходит еще проситель, по делу уголовному. Сын вез отца, больного и слепого, на салазках в баню и спустился с ним, подле мосту, на лед. Тогда тот же Харитон, отставной целовальник, у которого и было ремесло, да хмелем поросло, шел пьяный через мост, упал с мосту и убил до смерти больного старца, которого сын вез на салазках в баню. Харитон, подпав суду по делу уголовному, немного струсил; а когда его позвал Шемяка-судия, то он, став позади просителя, показывал судии тяжелую, тугонабитую кожаную кису, будто бы сулит ему великое множество денег. Шемяка Антонович, судия и воевода, приказал и суд учинить изволил такой: чтобы Харитону-целовальнику стать под мостом, а вышереченному сыну убиенного прыгать на него с мосту, и убить его до смерти. Долг платежом красен. Покойнику же отдать последнюю честь и пристроить его к месту, т. е. отвести ему земли косую сажень, выкопать землянку, снять с него мерку да сшить на него деревянный тулуп, и дать знак отличия, крест во весь рост.
Сват мой Демьян, услышав все это, замолчал, как воды в рот набрал, и рукой махнул. «Теперь, — говорит, — дело в шапке, и концы в воду; хоть святых вон понеси! До поры, до времени, был Шемяка и прост, да лихоимства не знал; а в знать и силу попал, так и пустился во всякие художества; по бороде да по словам Авраам, а по делам — Хам; из речей своих, как закройщик модный, шьет, кроит, да выгадывает, по заказу, по деньгам, по людям, по лицу — что дальше, то лучше; счастливый путь!»
Наконец приходит еще челобитчик. Тот же пьяный дурак Харитон выпросился к мужику в избу погреться. Мужик его пустил, накормил, на полати спать положил. Харитон оборвался с полатей, упал в люльку и убил ребенка до смерти. Отец привел Харитона к судии, и будучи крайне огорчен потерею дитяти своего, просил учинить суд и правду. Береза не угроза, где стоит, там и шумит! Харитон-целовальник знал уже дорогу к правосудию: сухая ложка рот дерет, а за свой грош везде хорош. Он опять показал Шемяке, из-за челобитчика, туго набитую кожаную мошну, и дело пошло на лад.
Ах ты, окаянный Шемяка Антонович! Судия и воевода и блюститель правды Русской, типун тебе на язык! Лукавый сам не соберется рассудить беспристрастнее и замысловатее твоего, а кто хочет знать да ведать последний приговор судии Шемяки, конец и делу венец, тот купи за три гривны повествование о суде Шемякином, с изящными изображениями, не то Суздальского, не то Владимирского художника, начинающееся словами: «В некоторых Палестинах два мужа живяше», — и читай; у меня и язык не поворотится пересказывать; а я, по просьбе свата, замечу только мимоходом; что изображение суда Шемякина, церемониала шествия мышей, погребающих кота, и сим подобные, неосновательно называются обыкновенно лубочными: это, говорит Демьян, показывает невежество и унизительно для Суздальцев; изображения сии искусно вырезываются на ольховых досках, а не на мягком и волокнистом лубке. Но сват меня заговорил, и я отбрел от кола; начал, так надобно кончить. Кто в кони пошел, тот и воду вози; не дочитав сказки, не кидай указки!
Итак, по благополучном решении и окончании трех уголовных дел сих Шемяка послал поверенного своего требовать от Харитона платы, которую он ему во время суда сулил и показывал в кисе кожаной. А Харитон целовальник отвечал: «Это не киса у меня, а пращ; лежали в ней не рубли, а камни; а если бы судия Шемяка меня осудил, так я бы ему лоб раскроил!» Тогда Шемяка Антонович, судия и воевода, перекрестясь, сказал: «Слава богу, что я не его осудил; дурак стреляет, бог пули носит; он бы камень бросил и, чего доброго, зашиб бы меня!» Потом, рассудив, что ему пора отдохнуть и успокоиться после тяжких трудов и хлопот, на службе понесенных, расстроивших здоровье его, так что у него и подлинно уже ногти распухли, на зубах мозоли сели, и волоса моль съела, — поехал, для поправления здоровья своего, на службе утраченного, за море, на теплые воды.
А Харитон, целовальник отставной, как пошел к челобитчикам требовать по судейскому приговору исполнения, так и взял, на мировую, отвяжись-де только, с одного козу дойную, с другого муки четверти две, а с третьего, никак, тулуп овчинный, да корову — всякого жита по лопате, да и домой; а с миру по нитке, голому рубаха, со всех по крохи, голодному пироги! Всяк своим умом живет, говорит Харитон; старайся всяк про себя, а господь за всех; хлеб за брюхом не ходит; не ударишь в дудку, не полетит и перепел; а зимой без шубы не стыдно, а холодно, а в шубе без хлеба и тепло, да голодно!
Вот вам и всем сестрам по серьгам, и всякому старцу по ставцу! Шемяка родил, жену удивил; хоть рыло в крови, да наша взяла; господь милостлив, царь не всевидящ — бумага терпит, перо пишет, а напишешь пером, не вырубишь топором! Нашего воеводу голыми руками не достанешь; ему бы только рыло свиное, так у него бы и сморчок под землей не схоронился!
Что ж сказать нам про Шемяку Антоновича, как его чествовать, чем его потчивать? Послушаем еще раз на прощанье свата Демьяна, да и пойдем. Он говорит:
«Удалося нашему теляти да волка поймати! Простота хуже воровства, в дураке и царь не волен; по мне уж лучше пей, да дело разумей: а кто начнет за здравие, а сведет на упокой, кто и плут и глуп, тот — на ведьму юбка, на сатану — тулуп!»
Кланяйся, сват Демьян, куме Соломониде, расскажи ей быль нашу о суде Шемякином, так она тебе, горе мыкаючи, вволю наплачется, скажет:
«Ныне на свете, батюшка, все так; беда на беде, бедой погоняет, беду родит, бедою сгубит, бедой поминает! За грехи тяжкие господь нас карает; ныне малой хлеб ест, а крестного знамения сотворити не знает, а большой правою крестится, а левою в чужие карманы запускает! А мы с тобой, сват, соловья баснями не кормят, где сошлись, там и пир; новорожденным на радость, усопшим на мир — поедим, попьем, да и домой пойдем!»
Сказка о воре и бурой корове
— Гни сказку готовую, да дугу черемховую! Пей-ка, копейка; пятак, постой-ка, будет и на твою долю попойка! Гужи сыромятные, тяжи моржовые, шлея наборная, кобыла задорная — пойдет рысить через пни, через кочки, только держись, супонь да мочки! Эх вы, любки-голубки, хвосты-песты, головы-ступки, что ноги ходки, хвосты долги, уши коротки, аль вы забыли, как прежде любили? Эх, с горки на горку, даст барин на водку — даст ли, не даст ли, а дома будем, дома будем, гостей не забудем! Эх, маленькие, разудаленькие, ударю! Гни сказку готовую, что дугу черемховую!
— Погоди, Демьян, либо ты с похмелья, либо я пьян; а этак гнать, добру не бывать: держи ты тройку на вожжах, правь толком да сказку сказывай тихомолком; а то с тобой чтоб беды не нажить, чтобы сказкой твоей кого не зацепить; ты сказкой о воре и бурой корове кому-нибудь напорешь и глаз, не только брови! А ты кричи: поди, поди, берегися! Едет сказка тройкой, сторонися! Сказка моя в доброго парня не метит, а ледащего не жаль, хоть и зацепит.
— Жил-был под Нижним, под городом, мужик, а с ним и баба, а с нею и дети — семеро никак — шестеро постарше, а один помоложе всех. Поколе мужик тот был в поре, так за всякую работу брался. «Я, — говорил он, — слава богу, человек крещеный, так у меня руки от работы не отвалятся!» А как состарился, так уже и не под силу стало; коли лапотки сплетет, лучины под светец надерет, так и на том спасибо. Было время, что он детей кормил, а ныне — дети его и кормят и поят; круговая порука! Старик детей своих шестерых наставил и научил добру, и вышли они парни работящие — а на седьмом, на Ваньке, оборвалось; не в прок пошло отцовское ученье; отбился, отшатнулся и пошел своим проселком, — не доймешь его ни калиной, ни хворостиной! У него, чуть где плохо лежит, то и брюхо болит; что ни взглянет, то и стянет! А сам увалень, лежебок такой, что опричь разве за поживой, не шелохнется ни рукой, ни ногой. Как, бывало, в воскресный денек, утром ранним — ранешенько, поколе народ у заутрени, с легкой руки протянет пятерню да сволочит у соседа кушак, либо нож, либо, буде рука не дрогнет, колесо с телеги, — так и пошел на всю неделю, отколе что берется! Ванька с малых лет приучал себя к этому ремеслу — без выучки нет и мастера, а без уменья и пальца не согнешь. Он хлеба еще не умел спросить у матери, а сам уже тихомолком руками за ломоть хватался. Бывало, мать поставит удой молока на семерых, да ребятишек обсажает на полу вокруг, а он один в две руки да в две ложки уписывает — ни одной ложки мимо рыла не пронесет; бывало, отец привезет из Нижнего на всех ребятишек по маковнику, а он сестрам и братьям песком глаза запорошит, да и поест все один. Бывало, положит сам свои рукавицы на полати, заползет с печи, да и приноравливается, как бы поладнее их стащить, чтобы и самому не увидать; бывало, сам у себя портишки унесет да и схоронит, и ходит как мать на свет родила. А когда только стал он своим языком лепетать, слова выговаривать, так первое слово сказал, для почину, поговорку: лупи яичко — сказывай, а облупишь — не показывай; первую песню запел про русского про Картуша, Ваньку Каина; первую сказку сказал про Стеньку Разина. «Эй, быть бычку на веревочке!» — говаривали ему добрые люди; наш Ванька не слушает и ухом не ведет. Стал ему старший брат говорить: «Ванька, коли ты у меня еще что украдешь, так ткну я тебя в рыло ногой, будешь ты семь недель без одной лететь торчмя головой!»
Ванька себе на уме. Поется старая песня: «Не бывать плешивому кудрявым, не отростить дерева суховерхого, не откормить коня сухотарого, не отвадить вора от куска краденого». И Ванька все проказит по-прежнему. Тогда уже сказал ему отец: «Послушай, Ванька, ты теперь не мал и не глуп; скажу я тебе притчу: у моего у сударя у батюшки, а у твоего у дедушки, была собачища старая, насилу она по подстолью таскалася, — и костью краденою та собака подавилася; взял дед твой ее за хвост, да и под гору махнул — и была она такова! Будет то же и тебе от меня! Ступай ты лучше, до греха, с моего с честного двора; вот тебе образ, а вот тебе двери; дай бог свидеться нам на том свете, а на этом не хочу я тебя и знать, не хочу я хлеба-соли с тобой водить; не хочу я с тобою в баню ходить; где со мной столкнешься, ты мне не кланяйся, шапки передо мной не ломай: я тебя не знаю, и ты меня не знай, я тебя не замаю, ты меня не замай!»
Гни сказку готовую, что дугу черемховую! Эх, по всем, по трем, коренной не тронь, а кроме коренной и нет ни одной! Кто везет, того и погоняют, у меня коренная за всех отвечает; мой рысак под дугою рысит — не частит, пристяжные выносят, жару просят… Ой, жару, жару, нагоняю я на свою пару — ударю, ударю!.. Гни сказку готовую, что дугу черемховую!
— Эй, Демьян, не нажить бы беды, ты, знай, гонишь, что в маслину по блины — ныне Русской езды барич не любит, а всяк дома втихомолку трубит; по своей езде ты ищи простора, чтобы не зацепить, невзначай, кроме Ваньки и другого вора!
Ванька ухватил шапку, рукавицы, зацепил мимоходом залишний утиральник узорчатый, что висел на стене подле осколышка зеркала, сманил со двора отцовскую собаку, да и пошел. В эту пору шла на их село конница на пегих конях — трубачи, обступивши лоток, торговали у бабы сайки; один, видно, не сошелся в цене, так, заговоривши тетку, нагнулся с коня, протянул пять рублей костяных, да и стянул валенец. У всякого свой обычай: казак на всем скаку с земли хватает, а драгун с лотка. «Прямой музыкант, — подумал Ванька про себя, поглядев на трубача, — что только завидит глазами, то и берет пальцами да руками! Чуть ли этот не придется мне родня: и я на костяной раздвижной трубке мастер играть!»
— Что ты, продувной парнишка, рот разинул, глядишь, нечто не видал еще, как пять свах натощах засылают по невесту голодному жениху! Ты, видно, не женат еще?
— Холост, — отвечал Ванька.
— Так ты по-нашему, — продолжал трубач, чтобы заговорить опасного свидетеля и выиграть время, — люди женятся, а у нас с тобой глаза во лбу светятся! Что же ты не ищешь себе невесты? Девок у вас много, да и все славные, и сам ты молодец!
— Хотел было бачка оженить, чтоб жена берегла да приглядывала, да я не хочу, — сказал Ванька.
— А для чего же ты не хочешь? Ведь и бачка твой был женат, чай, аль нет? — спросил трубач.
— Да ведь бачка-то женился на мачке, — отвечал Ванька, — а за меня отдают чужую!
Трубач рассмеялся на дурака, на Ваньку, да и хотел было ехать, но тот не промах.
— Погоди, — говорил, — режь да ешь, ломай, да и нам давай! Отдай-ка мне полваленца, а не то скажу.
— Не сказывай, — отвечал трубач, — я за это научу тебя своему ремеслу, пойдем вместе. Первая вещь, берегись пуще всего, чтоб не проходило красного утра без почину, а то весь день пропадет даром. За большим не гоняйся, Ванька: хозяйскую печь под полою не унесешь, а ты достань из нее лепешку, так и того с тебя будет; ныне рыба дорога, — хлебай уху, а малая рыбка и подавно лучше большого таракана. Вот ведь и мы тоже все с крохи на кроху мелкотою перебиваемся, да, благодаря бога, сыты; если ж станешь за крупным добром гоняться, так кнутофея амальгамовича не минуешь.
После таких добрых наставлений и поучений развязался трубач с Ванькою и пристал снова к товарищам. «Насилу сбыл шелудивого, — подумал он про себя, — поделюсь я с ним сайкою, держи карман! Много вас вислоухих ходит! Молод больно; господь мне послал, так я и съем, а ты губы свои оближешь, коли не прогневаешься!»
Сам — хвать за пазуху, ан валенца и нет! Ай-да Ванька! Вот ухорез! У вора коренного из-за пазухи сайку унес, с ним же рядом идучи, ее не жевавши съел, да и пошел запить к кваснику, что вышел конницу на пегих конях встречать.
— Ну, счастье твое, дуй те горой, — сказал трубач, — что я тебя не поймал, я бы сделал из тебя мутовку, не то заставил бы носом хрен копать!
— Что за счастье, — проворчал Ванька, — счастьем на скрипке не заиграешь, а всякое дело мастера боится.
— На копейку, что ли? — спросил квасник, выхватив стакан из-за пазухи.
— Пить так пить, — отвечал Ванька, подумав немного, — наливай на грош!
Квасник налил, Ванька выпил, стянул у него же пятак, отдал за квас, да еще три копейки сдачи взял!
Гни сказку готовую, что дугу черемховую!
«Смотри, Демьян, не нажить бы беды, тройка наша храпит, того и гляди — понесет!» — «Понесет? — спросил Демьян, — а плеть на что?» — «Да разве ты плетью держать станешь?» — «Острастку задам плетью, так и вожжей слушать станут». — «Ой, Демьян, кобыла под гору побьет». — «Нет, разве я ее побью, так это скорей станется», — отвечал опять сват; а сам стегнет вправо, стегнет влево — рысак пошел через пни, через кочки, только держись, супонь да мочки!
Пристяжные в кольцо свиваются, из постромок порываются, глаза, словно у зверя, наливаются. Уснули, вздремнули, губы надули, я разбужу, подниму на ходули! Валяй, не страшно, будет на брашно — ой, ударю! Гни сказку готовую, что дугу черемховую!
Такими и иными, той же масти, проказами ремесла или художества своего прославился Ванька наш до того, что деды наши сложили про него сказку: О воре и бурой корове. Сказка эта вырезана в лицах, на лубке, не то на дереве, расписана широкою кистью медянкой, вохрой и киноварью либо суриком; она продается в матушке Москве белокаменной, на Никольской улице, в книжной лавке Василия Васильевича Логинова, и начинается стихами: «Злоумышленный вор некий был, во многие грады для кражи ходил, и уже шельмован был неоднократно, и то ему было невнятно!» В этой сказке в лицах, о воре и бурой корове, наш Ванька играет лицо не бурой коровы, а вора. «Многие, — так продолжает сказочник, — ремесло его знали и ничего у него не покупали; Ванька об этом не плакал, не тужил, а чистые денежки удил да ловил. Но он таки не спускал, где трафилось, и товаром, у него дня не проходило даром. Случалось ему однажды через деревню идти и к крестьянину по пути ночевать зайти. У мужика была бурая корова, не дойная, так тельная, статна и здорова. «Корова моя, — подумал Ванька, — все дело в том, чтобы ее увести, да себе хлопот не навести». Утро вечера мудренее, а у Ваньки на почине и пальцы подлиннее. Лег он, задремал, на заре встал, корову со двора согнал и под дорогой в орешнике привязал; а сам на рассвете воротился, будто за добрым чем проходил, и лег, где лежал, словно ни в чем не бывал. По утру хозяин его разбудил да тюри ему накрошил; Ванька за хлеб, за соль его благодарил, а хозяин, собираясь в город, его спросил: «А куда тебе, сват, идти! Пойдем вместе, коли по пути!» Ванька сказал, что идет в ближайший град, а крестьянин тому и рад; надломили хлеба, богу помолились и вместе в путь-дорогу пустились. А Ваньке не хочется покинуть коровы, ну как пойти и прийти без обновы? У него, про случай, давным-давно с три короба затей припасено. Говорит мужику: «Ты, сват, меня здесь маленько обожди, не то я и нагоню, пожалуй себе, иди, а я по дороге у человека побываю, не засижусь, не бось, только должка попрошаю — давно, признаться, он мне продолжился; хоть и скоро отдать раз десять побожился; хоть уж и не деньгами с него взять, а чем-нибудь, только бы захотел отдать. Правду же, сват, люди говорят: «Не дать в долг остуда на время, а дать — ссора навеки!» А мужик придакнул, говорит: «Иди, да скорей назад приходи; а я сниму лапоть с ноги, да погляжу, не то соломкой переложу — не помять бы ноги, беда бедой, как придешь в уездный город хромой!»
Ванька пошел, корову отвязал, и ведет, как свое добро, будто за долг ее взял. Мужичок наш на нее глядел, глядел и таки, наконец, не утерпел, говорит: «Ну, воля твоя, а это, волос в волос, буренушка моя!»
А Ванька плут ему отвечает: «Неужто похожа? бывает, сват, бывает; чай, твоя — кости, мясо да кожа, да и моя тоже; напрасно сходство тебя в сомнение вводит; ты знаешь, и человек в человека приходит; корову эту я у мужика за долг взял — и то насилу его застал; ходишь, ходишь, постолы обобьешь, да с тем же опять и отойдешь! Ой, сват, послушайся ты моего слова простого, а стоит оно, ей-ей, дорогого: не дашь в долг — остуда на время, дашь в долг — ссора навеки!» — «Что клеишь — говоришь и красно ты баешь, да коровы твоей от моей не распознаешь! А станешь ее дома держать, аль, может, поведешь куда продавать?»
Ванька, увидев, что мужик крепко чего-то добивался, да и струсив, чтоб в городе кто не придрался, и вспомнив, что его там всякий уж знал, и потому ничего у него не покупал, сказал: «Хотел бы продать, теперь денег мне нужно, время тяжелое, да только крепко недосужно; кабы ты, землячок, ее по рынку поводил, я бы тебя после благодарил, поставил бы тебе вина полкварты, назвал бы братом да обыграл бы в карты!» Мужик говорит: «Пожалуй, я продам, а выручку, не бось, сполна отдам».
Ванька отделаться по добру рад, думает: «Господь с тобой, возьми корову свою назад; а я встану, благословясь, пораньше да шагну куда-нибудь подальше, так тут ли, там ли, на поживу набреду, где-нибудь не только корову, и бычка уведу!» Глядит, а крестьянин уж воротился, за свое добро да ему же поклонился; продал сам свою бурую корову, а денежки принес Ваньке на обнову. Ванька ему полкварты поставил, а себе сапоги да три рубахи справил. Мужичок наш пьет, попивает, а что коровушка его иокнула, того и не знает! Наконец, он домой на село приходит, на двор поспешает, а хозяйка с детками его встречает, говорит: «Ох, у нас дома крепко нездорово, пропала со двора наша бурая корова!» А детки ревут в два кулака, кричат: «Тятя, хотим хлебать молока!» Тогда мужик наш заикнулся, запнулся, слово вымолвить не очнулся; сам шапку с головы снимает, из головы хмель вытряхает, умом раскидывает, гадает: «Ох, детки, детки, и я с вами пропал! я своей буренушки и сам не узнал! была в руках, да меж пальцев проскочила — беда-бедовая по ком не ходила! ах, куда мне, детушки, вас девать, у кого теперь станем молока хлебать!» А жена ему стала говорить: «Как ни плакать, ни тужить, а гореваньем другой коровы не нажить, а тебя, старого дурня, вместо коровы не подоить!»
Стой же, сват, стой, заморим мы свою тройку; едем мы с тобой не с близка, а сдалеку, сказка кончена, вино кизильное подле боку, — станем да переведем дух, выпьем с тобой, рука на руку, сам-друг!
Сказка о нужде, о счастии и о правде
Гой, нужда-свет, барыня горемычная! Ты ль с босой ноги на босу ногу переступаешь, кулаки студеные продуваешь, щец горячих и прихлебнула бы, да ложки и плошки нетути; а поколе ложкою скудельною Христа-ради где разживешься, так и щи давным-давно простыли, и собаки их вылакали и горшки вылизали! Аль ты карга-птица совобокая, от нужи и туги седина пробивается, лысины нет, да и кудрей не видать; на лаптях снежок, а в зобу песок? Чего, кумушка-вещунья, пригорюнилась? Не то чарой зелена вина кто обнес тебя, не то свет-сосед мимо шел да не кланяется? Аль ты, нужда, зверь-чудище, о семи ногах, что беда над ним прилучилася, да заместо хвоста у него хобот вырос, а за место хобота хвост крючком? Аль зайчиком мохноногим по зарям прыскаешь, тушканчиком, табарганом под землей живешь, не то белугою сорокапудовою, словно Белевская купчиха, с боку на бок переваливаешься? Тяжело-то оно, тяжело, да крякнуть нельзя: водою глотку так и заливает тебе! Ой! нужда, нужда! кто про нужду на веку своем не слыхивал, кто над буйной головой своей ее не видывал? И тут-то она, и там она; и повсюду ее поминают, и всему она причина, и всем она виновата, а самоё ни тут, ни там ее не увидаешь; либо невидимкой по белу свету носится, не то затворницей где в ските сидит; ведь недаром же говорится, что нужда и по воскресным дням постится, что нужда научит и калачи печь, и богу молиться; уж не она ль разве Чурилья-игуменья, про которую поется:
Как бы русая лиса голову клонила,
Чурилья-игуменья к заутрени ходила —
Будто галицы летят, за ней старицы идут,
Старицы, черницы, души красные девицы!
Уж не она ль, нужда, в стужу и вьюгу зимнюю воробушком сереньким под стреху забивается да сидит там нахохлившись? да нет, зачем про нужду поют:
Нужда скачет, нужда пляшет,
Нужда песенки поет?
Стало быть, она барыня веселая, а, может статься, и пригожая, а еще чего доброго — и ласковая, сговорливая? Ведь говорят же: нужда последнюю копейку ребром катит; стало быть, она и тороватая хозяйка и проказница; нужда свой закон пишет, — стало быть, и сильна и могуча; нужда смекает, нужду не проведешь; нужда из лычка кроит ремешок — так она же и досужая художница, коли не чернокнижница, а спроста из рогожи — сыромятной кожи не сделаешь; нужда ум родит, нужда из-под Сызрани да в Москву пеши ходила; нужда красно баит; нужда чутьем слышит, нужда и плачет припеваючи; нужда комель грызет; нужда горбится, нужда и прямится…
— Да что же это за проказница? какая такая нужда на свете живет? — так спросил богатый молодой барич любимого стремянного своего, который, как барину его было известно, знал все, а стало быть, и это.
— Что такое нужда?
— Нужда, сударь, птица.
— Да какая ж она птица, Игнашка? где она проживает, где водится? Отчего же я ее не видал?
— Она, сударь, не скворец, по барским дворам не водится. Она от больших господ, от бояр, до поры до времени бегает; а случается грех, что навяжется, так спасибо не скажешь ей. Лучше и не спрашивайте, сударь, про нее; в ней пути мало. Она-то случаем выводит нашего брата год со днем босого да нагого; она и медведя Смургонского тебе кланяться заставляет; она первая по свету проказница; она ж по ночам у мужиков утят таскает, беду накликает; а от красного солнышка она хоронится.
Барич привязался к стремянному своему, к Игнашке:
— Покажи да покажи нужду; хочу видеть ее; не стращай, а покажи; найди, где хочешь, веди меня, куда знаешь, а покажи!
— Коли где случится мне увидать ее, — отвечал Игнашка, — так покажу; а теперь, барин, взять ее негде. Она дается не всегда и не всякому, хоть и не больно часто за нею гоняются.
И случись однажды, как ехал барин с Игнашкою, на охоту ли, с охоты ли — а другой езды баричу нашему не было, — сидит в лесу на дереве нужда-птица, филин. Припекло ему солнце очи, а слететь не знает, куда, не видит; сидит да отщелкивается от стаи птах и пичуг, которые шьют и снуют вокруг да около, с криком, с шумом, с плачем.
— Вот нужда сидит, барин, — сказал Игнашка, — возьмите ее!
Барич пошел было, да Игнашка приостановил его:
— Постойте, сударь, эдак она не дастся, улетит; мерлушечью шапку сымите, да бекешку-то скиньте, чтобы птица не пугалась, да и легче будет вам взлезать; да разуйтесь, чтобы не слыхать ей было поступи, так тогда дастся она, поймаете.
Жил-был где-то на барском дворе козел-дармоед; сена вволю, а службы и работы нет ему никакой; разве только, по своей охоте, проводит лошадей на водопой да с водопоя; и то еще ину пору не пойдет, — не досужно-де. «А отчего не досужно? какая работа одолела?» — «Да вот, товарищ все пристает, лоб подставляет, все просит пободаться». Ну чего бы ему еще, кажись! — так нет, соскучилось ему; с жиру и собака бесится; пошел он с ребятишками с горки кататься, по льду скользит, да и выломил ногу. Так и барич наш: нечего ему было делать, хлопот и забот никаких, так пошел искать и промышлять себе нужды!
Поймал барин птицу, слез кой-как с дерева, ободрался весь — глядь, ан Игнашка с лошадьми ускакал, а барина босого и нагого покинул. Барин кричать, барин гукать, барин аукать — нет Игнашки, и след простыл! Как тут быть? Взял он нужду-птицу под мышки, сам поплелся, проклиная стремянного своего, без шапки, без шубки, босиком, подувая в кулаки да пожимая плечами. Нужда из-под Сызрани в Москву пеши ходила.
«Так вот она, нужда, какая бывает!» — сказал барич, спознавшись с птицей своего залова, с которой прозяб уже до мозгов, ознобил ноги и руки и едва только доплелся, поздним вечером, до какой-то деревушки. Он постучался в оконце, в другое, в третье — не пускают прохожего; в которой избе спят мужики, что зарезанные, и не достучишься их, не докличешься; в которой и проснулись, знать, да не откликаются: либо неохота с полатей на мороз выходить, либо постою боятся. «Нечего делать, — думает барич наш, — надо подыматься на хитрости. Не даром же нужда со мною, да не даром же и про нужду, догадливую, изворотливую, столько причуд и чудес в народе сказывают: нужда горбится, нужда и прямится; нужда научит и калачи печь, и богу молиться!»
Он подошел к чистой, белой избе о двух жильях, где увидел свет; взобрался тихомолком на крытый дранью навес, под которым видна была хозяйская лавка, где торговал он лаптями, веревками, дугами, колесами, коврыгами, орехами, пряниками — чему барич наш догадался по тому, что тут пахло дегтем, а нужда чутьем рыскает, — взлез и стал заглядывать в окно. Липовый белый стол в красном углу; половина его закрыта столечником узорчатым; светец не с лучиной, а со свечою, на столе; а тут и всякий харч и еда; и вино, и пирог, и гусь жареный, за столом молодая, пригожая баба, да с нею рядом, на лавке, молодой парень, и они вместе веселятся — потешаются, пьют да едят, смеются да забавляются.
«Бабенка эта, — подумал барич наш, с нуждою под мышкой в окно глядя, — бабенка эта хозяйка; иначе она бы не потчевала гостя своего; а что он гость, а не хозяин, так это признать можно по приемам их: вишь, она подносит ему ласково и кланяется, а он принимает да усы поглаживает; видно это, что он гость, и по рукавицам; и по бархатной шапке его, которые лежат подле, на лавке, а не висят на своем месте, на колке. Стало быть, хозяина нет дома, а хозяюшка без него погуливает!» Нужда смекает делом, нужду не проведешь: и догадлива она, и понятлива!
Нужда постучался посохом своим в оконце; хозяйка вскочила и спросила: «Кто там?», а парень чуть не подавился пирогом и вылупил очи на окно. «Отворяй, — отозвался Нужда, — хозяин!» И Нужда оглянуться не успел, как пирог полетел со стола в поставец; вино за кивот, на полочку; гусь в печь, а гость — под кутник, где хозяйка завалила его решетами да разным хламом и скарбом, а сама впопыхах и в суете приговаривала: «Ох, голубчик-свет, говорила я, что надо быть ныне хозяину! натолкнул же лукавый на грех, да не спас господь! лежи ж ты, голубчик, сам нишкни; авось минует неминучая!» Сама ж она, хозяйка, кинулась отпирать дверь да ворота. Ей, вишь, и невдогад, чтобы кто увидал, что у нее творится. Нужда взлез на навес, а она думала, что хозяин постучал в высокое окно с земли кнутовищем.
Той порою, не успел Нужда соскочить с навесу на снег, глядь — сани одноконные бегут, только снег хрустит, и прямиком к белой избе о двух жильях, и прямо к воротам досчатым, под щипцом, да с петушком, да на высоких столбах.
«Отворяй! — закричал рыжий мужичина с окладистою бородою, похлопывая рукавицами и слезая с саней, — отворяй, Кононовна! хозяин приехал!» И Кононовна, отвечая: «За-раз, за-раз, Сидорыч!» уже возилась у запора. Собак, как и у большей части Великороссийских мужиков, на дворе не было; только свиньи встревожились да захрюкали, да дюжина баранов проблеяла. Заскрыпели полотенцы на вереях, и огарок в руках Кононовны бегло осветил крытый двор: справа ясли, колоды, телеги и сани, пара коней, коровушки, свинки да овцы; слева лесенка, крылечко на резных столбиках и чугунный умывальник с двумя носочками на железных цепочках. Между тем Сидорыч, глянув на барича, спросил:
— Это кто такой под забором стоит?
— Пусти, земляк, в избу погреться, дух отвести, иззяб до смерти, — отвечал Нужда, — были мы, вишь, с барином на охоте, ездили по птицу да по зверя, да настигла нас невзгодица; кони побили, да вот холодного и голодного покинули; пусти, земляк, отвести на тепле душу.
Хлебосольный хозяин позвал Нужду с собою в избу, посадил у стола и потчевал, как гостя, всем, чем бог послал. Но бог послал на этот раз чашку каких-то щец, по которым, как говорится, плетью ударишь — и пузырь не вскочит; да послал еще коврыгу хлеба ржаного в пять четвертей с вершком — и только. Хозяйка не ждала, говорит, ныне хозяина и тужила, что не изготовила ничего получше. «Кабы ты-де вперед сказывал, когда домой ждать тебя, я бы тебе пирог испекла».
— А что у вас за птица, прохожий господин? — спросил хозяин, поглядев на толстоглазого филина, который сидел рядом с гостем на скамье.
— Это нужда-птица, — отвечал тот, — умная, расторопная, изворотливая; все знает и все видит, и говорит.
— И говорит? — подхватил хозяин, оборотив ложку и положив ее на стол; потом, утерши рот изнанкою руки, погладив бороду и облокотившись на край стола, продолжал, — да что же она такое говорит?
А филин только запыхтел и щелкнул носом.
— Так она про себя бормочет, — отвечал Нужда, — она говорит, что в поставце у хозяюшки вашей есть пирог.
— В поставце пирог? — спросил хозяин, оглянувшись. — Есть, что ли, Кононовна, так подавай!
— Да не знаю, будет ли, — отвечала та, оробев маленько, — остатки; брат ко мне приезжал вчера, так я про него было изготовила; да никак съели весь; разве что остатки… — И подала из поставца початой пирог.
Нужда толкнул филина локтем в бок; тот опять, вылупи на него очи что плошки, запыхтел да щелкнул.
— А теперь что он говорить изволит, честной господин? — спросил удивленный хозяин.
— Да так, она все свое несет, — отвечал Нужда, — говорит, что вино есть в стклянице, позадь кивота.
— Есть что ли? — спросил хозяин.
— Да не знаю, право, — отвечала хозяйка, уж больно испугавшись, — вчера, признаться, было его немного, да никак все вышло.
Глянула. «И то есть», — подала на стол; хозяин молча налил, попотчевал гостя, сам выпил и надулся.
— Молчи, дура, — сказал Нужда вполголоса филину, когда этот опять начал пыхтеть да щелкать, — молчи, не твое дело.
Хозяин стал допытываться, что-де он говорит?
— Да он сказывает, — отозвался Нужда, словно нехотя, — что в печи у вас гусь есть.
— И гусь еще? — спросил хозяин. — Есть что ли? а коли нет, так, видно, Кононовна, самому мне пошарить придется: да нет ли у тебя и еще чего; так уж подавай за один раз!
Хозяйка кинулась к печи, отодвинула заслон, ахнула и руками всплеснула:
— И то есть! Ну, ей же богу, Сидорыч, не было его и не бывало; и знать я не знаю, отколе он взялся, и ведать не ведаю!
— Послушай, господин прохожий, — сказал хозяин, — у меня в доме давно что-то неладно; кабы это дедушка-домовой, так бы проказы не те были; а то такое делается, что и концов не сведешь. Что съедаемое ни припасешь, съедят у тебя из-под рук и не узнаешь, кто; мучицы ли пшеничной засыплешь в засеку, на вес да на меру, глядишь — не хватает; орехов ли, черносливу ли моченого, грушевого ли квасу сделаешь да поставишь в лавочку, все словно куда проваливается; а в лавке, коли меня нет, сидит сама хозяйка: не знаешь, на кого и поклепать. Что такое это, господин честной?
— А коли в доме у вас не чисто, — отвечал Нужда, — так виноватый скажется птице моей; и будь он хоть сам сатана, так выживу его, с места не сходя.
— Правь с меня, что положишь, — сказал хозяин, — ничего не пожалею; выведи только концы наружу, да изгони нечистого!
Нужда велел хозяину выйти; хозяин в двери, а хозяйка гостю в ноги: «Батюшка, не выдавай; что хочешь проси, только не выдавай: хозяин убьет меня!» И брат, что вчера приезжал да пироги поел, взмолился из-под решет да корыт тем же голосом: «Хоть всего-де обери, хоть разуй да раздень, хоть нагишом пусти, только душу выручи». Нужда вытащил его из-под кутника, велел вымараться сажею, надеть тулуп изнанкою, рукавицы на ноги, а сапоги на руки; накрыл ему голову макитрой и посадил его опять на то же место; там позвал хозяина и велел ему стучать метлою по кутнику, а хозяйке шарить помелом под лавками; глядь — сатана и выскочил; и хозяина-то было самого с ног сбил, и хозяйку напугал до смерти, а сам в двери, да кубарем с крыльца, да прямо в снег; о землю ударился, тут и сгинул, и след ему простыл. А Нужда взял, для ровного счету, по красненькой бумажке с хозяина и с хозяйки и с гостя, то есть с брата ее; и всем угодил, и себя не забыл. Ай да птица! Правда, что стоит она дорого; правда, видно, и то, что нужда выучит любому досужеству.
Нужда согрелся, наелся, выспался, запрятал три красненькие подальше и отправился, куда бог велит, искать и допытываться своего Игнашки. На заработанные деньги оделся он и обулся, день-другой пожил — а есть опять-таки ему нечего! Не Чурилья-игуменья барич наш, а постничать выучился хоть куда!
Идет, идет он по дороге, что Чапура по пресной, долгой лужице, пришел опять на какое-то село и видит — народ собрался в кучу у сборной избы; старики, с длинными посохами, сидят на завалинке; перед ними истец и ответчик; крик, шум, спор, а толку, как видно, мало.
— О чем, ребята, спор идет у вас? — спросил Нужда. — Чего не порядите? У меня вещая птица есть: все знает, все откроет, виноватого выдаст, самому черту не спустит, а за правду-матку постоит: сказывайте, о чем идет толк?
— А вот о чем: мужик просил на мужика, что украл-де у него сивого мерина; ответчик сивого мерина привел да говорит: «Лошадь моя, а не его. Она уж годов с восемь со мною в извозе ходила, да о Спасовку было пропала; коли он в нее вклепывается, так, стало быть он вор, а не я». Теперь как быть? Свидетелей нет ни у того, ни у другого; истец недавно купил коня, никто его не опознает; ответчик держал его, как говорит, и долго, да купил на стороне и ходил он у него в извозе, а на селе его, мерина, тоже никто не знает. Как тут быть?
— Птица все скажет, — отвечал Нужда; накрыл полою голову спорной лошади и прикрикнул побойчее на ответчика. — Коли-де ты с мерином своим восемь лет в извозе ходил, так сказывай скоро, не запинайся, да не думай, на который глаз он крив?
— На которой глаз крив? — спросил мужик.
— Да сказывай скорее, что думаешь, — отозвался Нужда, — коли не знаешь, так, стало быть, и врешь, и лошадь не твоя.
— Как не знать, — отвечал тот опять, — знаю, да ведь она так, немного крива, она видит.
— Да нужды нет, что немного, — закричал Нужда, — ты сказывай, на который глаз; чего ты переминаешься?
— Да на правый, — отвечал мужик.
Нужда откинул немного полу кафтана с головы спорной лошади и показал целому миру, что у мерина правый глаз живой.
— Промолвился! — кричал мужик, взмахнув руками и кинув шапку о землю. — Как бог свят, промолвился! мне ли не знать мерина своего, промолвился, ребята, конь и о четырех ногах, да спотыкается, а язык без костей, ино и нехотя свихнется! крив он на левое око, ей же, на левое!
Нужда только того и ждал: откинув всю полу, закричал он на весь мир:
— Врет он, ребята, врет сам, как сивый мерин; он вор, а не хозяин; смотрите вот: мерин глядит в оба глаза не хуже всех нас!
Коня отдали по приговору мирскому и стариков настоящему хозяину, который охотно напоил и накормил Нужду за помощь и услугу его и подарил его еще кой-чем в дорогу.
Нужда собрал пожитки свои и гостинцы: круп, мучицы, хлебца да небольшой котелок — и пошел далее. Путем-дорогою, отмерив верст десятка с полтора, захотелось ему погреться да поесть горячего: он развел в чистом поле огонек, нагреб в котелок снежку, растопил его, вскипятил, — сказано: нужда учит калачи месить, — засыпал круп и заварил себе кашицу. Смотрит — едет барин, такой же, каким и он сам недавно был, едет порошею, шажком, съезжает зайца. «Дай зашутить шутку», — подумал Нужда; поставил готовую кашицу свою на пенек, затоптал огонь, загреб его снегом, и ну плясать вприсядку вокруг пенька да приговаривать: «Нужда скачет, нужда пляшет, нужда песенки поет!»
— Что такое делается там, — сказал барин ловчему, не то доезжачему своему, — скачи-ка туда да погляди.
Ловчий воротился и донес, что-де проказник какой-то на сухом мерзлом пне, без огня, кашу варит. «Что за чудо! — подумал барин, хотя он думу думать и не больно бывал горазд. — Что за диво такое!» — и подскакал сам глянуть, как-де варится кашица без огня, на мерзлом пне. Постояв, поглядев да отведав кашицы нашего проказника, сказал он: «Да это предорогая вещь в отъезжем поле, для охоты, в дороге». И стал допытываться: в чем тут сила, в пеньке ли, в пляске ли аль в котелке? И стал торговать весь снаряд этот у нашего Нужды, за большие деньги.
— Пенек ваш, — сказал ему Нужда, — на вашей земле вырос; его покупать нечего; а вся сила в пляске, да в песне, да в котле.
И продал котелок свой охочему боярину и научил его плясать вприсядку да приговаривать: «Нужда скачет, нужда пляшет, нужда песенку поет»; деньги те взял, а сам пустился скорее своим путем без оглядки восвояси. Много ли каши наварил в котелке этом новый хозяин его — не знаю; слышал только стороною, от псарей да от конюхов его, что замучил он и их и себя, постановив котелок на пень, насыпав в него круп, налив его водицей и заставив всех ловчих и доезжачих поочередно выплясывать вприсядку около походной кухни своей, петь и приговаривать, и наплясавшись сам вкруг нее до упаду.
Много ль, нет ли и Нужда наш прошел по дороге, — слышит топот за собою, крик и скачку, — догадался он, не долго думав, что новому повару, знать, котелок-самовар не полюбился, досужество не далось, и что шлет барин за штукарем погоню. Как тут быть? Куда кинуться? А поймают, так от арапников вряд ли отвертится? Ухватил Нужда хворостину да посох свой дорожный, взмахнул ими да и закинул на сосну; а сам сел подле дороги, кафтан надел изнанкой, а барский жилет свой — сверх кафтана; шапку-новокупку, поизмяв да вываляв ее, надвинул околышем на глаза — сидит, ожидает, что-то будет.
Не прошло и с эстолько часу, как теперь, когда сказываю я вам, что такое перед ним деется и творится, как наскакал на Нужду нашего вершник доброконный и стал расспрашивать его: не видал ли он пешего прохожего по этой дороге? Нужда отрекся от всего: ничего не видал, не слыхал, знать не знает, ведать не ведает; а кланялся только низменно, горько плакал и просил милосердной помощи наездника.
— Шло, — говорит он, — по дороге трое школьников каких-то; я, богом убитый калека, плелся, побираясь святою милостынею, на двух костылях; набежали они на меня, — прости им, господи, согрешение их, не ведают бо что творят, — наскочили на меня бедного, юродивого, выхватили из-под рук костыли мои да закинули вон на макушку сосны! Честной, богобоязливый доезжачий! Смилуйся надо мною, над бедным сиротою; умереть мне здесь голодною и холодною смертию, умереть от туги и нужды, коли не сотворишь богоугодное, не скинешь костылей моих с сосны высокой!
Доезжачий, молодой, проворный парень, проворчал было про себя: «Некогда, да барин браниться станет, догонять надо вора, обманщика», но, рассчитав, что пеший от конного не уйдет, и что, подлинно, убогий калека пропадет и сгинет ни за грош, коли он не выручит его из беды такой, соскочил с коня, дал ему, нищему, подержать его за повод, а сам полез скорым шагом на сосну.
Безногий наш только и ждал того, чтобы доезжачий повыше на дерево взобрался: вскочив на коня, да катай-валяй его по крутым бедрам, влево и вправо, вправо и влево, — скрылся, да из виду ушел, поколе пеший доезжачий успел образумиться, оправиться и слезть с высокого дерева. «Нужда греха не знает», — подумал барич наш, раздобыв коня, опознав вскоре родные места вокруг себя и рассчитав, что до дому уже недалеко. Теперь нужда-птица ему уж лишняя; наскучила она и надоела, да отвязаться от нее — не отвяжешься. Уж он и кинул ее, и гонял ее, — нет, она все за ним. Он станет, она тут; он бежит, он скачет, она за ним, на широких крыльях своих; нет отбою, да и только. «Отвяжись ты, окаянная! — бранился барич наш. — Я еду теперь домой, на сытый стол, на мягкую постель, да на приволье, я тебя, горемыку, больше и знать не хочу, будет с меня!» А нужда-птица, пощелкивая носом, свой разговор ведет да не отстает ни на шаг.
«Нужда ум родит, — подумал барич, — и надо с нею поуправиться; а жить с нею не находка; она чего доброго, и домой ко мне беду занесет».
— Здравствуй, честной господин! Все ли в добром здоровий у вас, благодетеля моего, господь сохраняет? — Нужда оглянулся; несет судьба встречу ему, по дороге, на широких пошевнях, на паре добрых, толстоголовых рыжаков, под расписанной и резьбою разукрашенной дугою, с бубенчиками не менее шестифунтового ядра под ушами, несет, говорю, судьба старого знакомца его, Сидорыча, блаженного супруга Кононовны. — Долго после вашей милости отбытия, — продолжал Сидорыч, — долго у меня в доме все было благополучно; ясно, и видимо изобличалась сила благодетельной помощи вашей; да вот ныне, господин честной, никак опять кой-что проявляться стало; опять-таки что-то не ладно, а с чего притча такая деется, не приберешь, как и разуму приложить.
Слово за словом, не успел Сидорыч напроситься на нужду-птицу, как барич, рад-радёшенек сбыть ее с рук, продал ему филина без слов, с руками отдал и насулил с него пути и блага и добра с три короба. «Будет-де она жить-служить и у вас, как у меня, станет выказывать все, что ни деется в доме, и хозяина своего ни за что в обиду не даст».
А сколько она, нужда-птица, была пользительна новому хозяину своему, это особа статья; довольно вам того, что таким-то изворотом сбыл барич наш птицу свою с рук и с плеч долой, спознался и расстался опять с нуждою и воротился домой гораздо посмышленее да и порасторопнее, чем выехал.
— Ну, счастье твое, Игнашка, счастлив твой бог, что хоть помаял ты меня, правда, да судьба моя, счастье мое, подобру-поздорову домой меня вывезло; старое, по Русской пословице, в добрый час не поминается; бог тебя простит, не хочу на тебя гневаться. Счастье и мое и твое, Игнашка, что наше счастье, знать, поумнее да подогадливее нас обоих, а то бы не бывать из этого добру! Аль и подлинно уж нуждою и счастье насилуется?
— А что такое счастье? — спросил в свой черед Игнашка у барина. — Я научил вас, сударь, нужду знать, покажите же вы мне счастье!
Барин призадумался.
— Счастье — убогому алтын, богатому миллион; а подай каждому, чего просит, скажут: мало, давай еще столько, да еще столько да полстолько, да четверть столько, да начинай опять сызнова, счету нет конца, а стяжанию человека также. Да и счастье ль это, хоть оно счастьем называется? За тот же алтын нищий нищему голову накостыляет, а богатый… да сказано слово: поет песни сапожник, а не поет откупщик; какое ж тут счастье? а брат на брата, племянник на дядю, сын на отца, за что идут? все за ту же проклятую мишуру, что в чужих руках блестит, а в своих меркнет… Стало быть, счастье — нищета, нужда? Нет, господь с нею: и это не счастье, я на беду спознался с нею, да рад, что отвязалась! Счастье ум, счастье разум — так разум, говорят, доводит до раздумья, ум до безумья; счастье — златом граненные чертоги; счастье — скипетр в деснице, всесильная держава в шуйце?
— А холера, — сказал Игнашка, — душит всякого, правого и виноватого, убогого и бедного; да еще добро задушит, а как тугою поведет, столбняк ошеломит, проказа сатанинская навалится, либо какая-нибудь нечестивая болезнь, прости господи, изнасилует, да сорок лет жить укажет и ее с собой на плечах таскать, как, сказывают, проносил солдат три года со днем смерть за плечами, тогда как быть? Да еще каково-то на том свете доведется ответ держать за каждую крупинку, за былинку, за грешный сон и за думку спросонья?! Так где ж тут, барин, счастье?
Гой ты, счастье, сударушка, невидимочка! Ты скажись родом-племенем, скажись именем-отчеством! и по прозваньицу тебя бы можно честить, по роду-племени пожаловати? И слепою-то тебя называют; и спиной, говорят, ко всякому, кто ни подойди, оборачиваешься; нужда учит, говорят, а счастье кормит; а сами за счастьем, что за мухой, с обухом гоняются; где счастье, там и ум, где счастье, там и зависть; счастье ищи, а в могилу ложись; счастье зови, а горе терпи; так что же его после этого и звать? глупому счастье, умному ненастье; есть и ум, да пустосум; нет ума, да туга сума; кому талан, тот и атаман; кому не поведется, у того и петух не несется; стало быть, ума и не надо, было бы счастье; так опять говорится: счастье без ума — дырявая сума; где найдешь, там и сгубишь; ну, так, видно, опять надо искать и ума? Ан говорят: не родись умен, не родись пригож, а родись счастлив; счастье дороже ума; с рожи болван, а во всем талан; счастливый к обеду, роковой под обух; счастливый о двуконь, бессчастный пеш и бос; стало быть, с ним, со счастьем, ужиться бы и можно, да счастье с несчастьем, сказывают, двор об двор, живут, на одном коне ездят; счастье поедет, да односума своего, беду бедовую, по-калмыцки, на забедры посадит; счастье чад, головушку, разломит; счастье да трястье, кого захочет, того и ломает: счастье к тебе, а ты от него; ты к нему, оно от тебя; голый на бога плачется, одетый и обутый на счастье; да кто же оно, счастье это? Счастье тать ночной, счастье бог святой…
Нет, счастье, — сказывал мне мудрец восточный, — и не слепо; у него только глаз один, да и тот на самом темени, на макушке; это бедная мать, утратившая со времен незапамятных единое детище свое; она летает быстро по земле да ищет дитя свое, ловит наудачу всякого, кто только под руку подвернется: стало быть, играет, по-нашему, в жмурки; а кого только поймает, того приподымает помалу, потихоньку, выше да выше, что, дескать, счастье мое скажет, не мой ли это сын? А как только приподымет его повыше головы своей да разглядит, да увидит, что это не любимое детище ее, а ненавистный ей чужой, то и махнет его через себя, да и полетела дальше. Хоть ты себе тут шею выломи, хоть топчи пожалуй, кому охота, тебя под ноги, — не оглянется, не воротится; пошла — и след простыл; а сама уже ловит другого, да поймавши и его туда же.
И барич наш, призадумавшись, захотел было идти искать счастье, спознаться с ним, как спознался с нуждою.
— Хочу видеть его, — говорил он, — хочу изведать, каково оно и как с ним обживаются!
— Постой, барин, — сказал Игнашка, — погоди: за счастьем пойдешь, а бог весть, что найдешь; не наткнуться бы опять на нужду-птицу! Есть у меня на примете человек, про которого шла когда-то молва, что он заманил и залучил счастье; послушайте:
«Есть наука мудрая, глаголемая: космография, изучающая положение стран света и земель и показующая, где и какая земля к какой примыкает и какой товар и скот в ней родится, и какие твари и человеко-твари, василиски, сирины, счастливии и несчастливии людие живут и обретаются. И сия то наука любомудрая глаголет о счастии тако:
И бысть во царстве едином на востоце царь, сильный в людех своих и могучий над враги своя ратию, еже ей несть числа; и неистощим в житницах и сокровищницах своих, и зело велик думцами своими. И бысть ему дшерь плоти его единая, овую же держах любовно на сердце своем, паче злата и сребра и сокровищ и риз драгих и самого же царствия своего; душу свою в оной дщери любной не чаявши.
И низойде, в годину овую, поветрие зельно на человецы страны тоя и погибоша и умроша людие, аки злак дольный, лезвием серпа усекновенный. И не бысть зелия ни единаго от немощи тоя: ниже молебствия со крестными ходы, с фимиамы кадильными, от поветрия оваго не исцеляху людие погибающи.
И сокруши немощь смертная дщерь плоти царя единую, юже любовно держах царь паче имени и царствия своего; и воззва царь сильный силою и мощный мочию: «Егда обрящется муж велемудрый, ведущ во травех и зелиях, иже исцелит дщерь плоти его единую от немощи смертныя, ему же царством воздастся целым, нераздельным, и короною державною, и всеми сокровищи и скарбь насущными; ему же в царе, сильном в людях своих и карающем враги своя ратию присно-победною, раб обрящется покорный, раболепный и с сокровищи и земли и люди своя и царства своего, отныне и до скончатия века; и быти во царствии овом единой душе не рабской, дщери плоти и любви царской.
И предста Хиромант всеведущий в травех и зелиях пред царя того, и рече: «Аще хощеши исчелити дщерь свою, да обрящешь во царствии твоем счастливца единаго, самого себя блаженства земнаго причастна глаголюща, ни единой потребы, ни единаго желания не имуща; егда же обрящеши во царстве твоем мужа оваго, возложи нательную ризу, сиречь сорочку его, на сокрушенну недугом смертным дщерь твою, и возрадуется жизнию и возведет очеса на тя и возлюбит жизнь».
И побежали гонцы во все концы царства того, и изъездили все углы и закоулки, все улицы и переулки, торные пути и захолустья, редняки и трущобы, города и пригороды, села и приселки и выселки — нет у сильнаго и могучаго царя счастливого подданного. Кто и доволен бы судьбой, да денег мало; кто и богат, да хотелось бы ему быть еще маленько побогаче; кто жены просит, кто разводу; кто знати, кто досужества; кто ума, кто пригожества…
— Так умереть, что ли, единой дочери моей, которой не было и нет подобной на земле, за которую я и царство и себя самого отдаю любому пришельцу в рабы вечные и покорные, — завопил отчаянный царь в немощи своей, — умереть ей и погибнуть неминуемо и неспасимо?
— Да нешто она первая или последняя гаснет во цвете лет и в красоте девственной, разве не все мы такие же смертные, как она? Разве остался живым кто-нибудь из предков наших, или мы будем жить с потомками? Все мы там будем, только что не в одно время, — так утешал царя неутешнаго мудрец его; но царь, ломая руки, взывал:
— Ищите, ищите, найдите мне счастливца, и царство мое ваше, и я слуга и раб ваш по гроб! Неужели ли этого мало, и не могу я этою ценою искупить бедной жизни: одной только души? Ужели для меня, который не щадил и не щадит жизни своей для блага подданных своих, ужели для непорочной, бедной дочери моей никто не хочет сказаться и быть счастливым, хотя бы то на один только миг?
— Сказаться? — спросил мудрец царя, — коли это можно, сказаться и быть, государь! кому ближе спасать кровное детище свое, как не тебе? скажись и будь счастливым; одного счастливца, ты знаешь, довольно.
— Как мне быть счастливым, когда дочь моя, без которой во мне нет и не будет искры жизни, лежит на одре смертном? — взывает царь неутешный, — мне быть счастливым?
— Так вот же тебе, государь, — отвечал мудрец, — вот тебе живое поличие всех подданных твоих: каждого порознь и всех вместе; и каждый бы рад быть счастливым, да одного заботит одно, другого печалит другое; каждому думается: вот бы только это, либо то, так и был бы я счастливым, я без того не могу.
Но вот гонцы неутомимые все царство искрестили и — «Нашли! — кричит запыхавшийся вершник, наскакав на широкий двор царский, — нашли блаженного счастливца!»
Дворец царский словно ожил весь — и стены, и простенки, и золоченая кровля, от бута и до конька, все вздрогнуло и всюду раздалось: «Нашли!» — «Кто он таков? где он? Подайте его сюда! да где отыскали его, отколе он взялся?»
Что нужды до этого; все равно; благо нашли, схватили и привели. Он здесь: не в карете, не в колымаге, ни даже на дрожках, и не верхом, под чеканною сбруею в дорогих каменьях; гонец поймал его за ворот и притащил, как счастливец стоял да ходил, — пешего, на двух ногах!..
— Я твой раб векожизненный, со всем царством моим, — возопил царь в умилительной радости, преклоняя главу свою перед счастливцем, — и этою ценою, человек, покупаю я только сорочку твою: подай ее сюда; тебя меж тем облекут в златые ткани…
— Сорочки у меня нет, — отвечал смиренно блаженный счастливец.
— Как нет? рубахи нет, нет сорочки? отдай одну, последнюю, сыми с себя!
— Да то-то нет ее ни на мне, ни за мною; была когда-то, давно, да износил всю и кинул».
— И прекрасная царевна, — закричал барич наш, слушая Игнашку, любимого стремянного своего, — и царевна умерла?
— Да, знать, умерла, сударь; по крайности, счастливого, с рубахой на плечах, в обширном царстве не сыскалось, хоть царства в сказках живут и не нынешним чета: царство это было в сорок-сороков обхватов земли, в народу в нем, что былинок в поле. Вот вам, барин, и счастье; теперь раскидывайте-ка бобами сами; в потехах — не оно, в избытке — не оно; а где да в чем оно? Этого голыш блаженный не сказал: «Рубахой, говорит, обзаводиться не стоит: что с нею, что без нее, мне все одно; судьбой я доволен, сыт бываю почитай что каждый день; хотеть я ничего не хочу, ничего мне боле не надо, царства вашего не возьму и даром — не держите ж меня здесь по-пустому, а отпустите без греха домой; вот я чего хочу».
— А ино еще говорят, барин, — сказал Игнашка, — где правда, там и счастье.
Правда? а что такое правда? Это что за зверь, птица или рыба! Что такое на свете правда? Правда — вещь совсем иная; это не нужда и не счастье и не им чета, ниже ровня. Правда мирская — это вещь потешная. Правда светлее солнца; что правда, то не грех; да зачем же правда глаза колет? Правдою жить — с людьми не знаться; неправдою жить — бога прогневить; как же тут быть? Стой за правду горой, и бог с тобой; знай бога да сказывай правду; кто правдой живет, тому бог даст; это бы и ладно, да говорят: правда по миру ходит; молвить правду, не знать дружбы; а по миру ходить, да без друга жить, сам себе опостылеешь; а это уже и не ладно. Говорят: хлеб ешь, а правду режь; а говорят и так: хлеб режь а правду ешь; то есть сам глотай, да про себя и знай. Да опять и то сказать: ино правду говорить большому человеку — не легче лжи; и правдою ину пору подавишься. Говорят: все на свете сгинет, одна правда останется; да куда же она после всего этого годится? сами же говорите вы: правда к добру не доведет; правдою не обуешься, сыт не будешь! Вы мне на это молвите: да в ком честь, в том и правда; ладно, да не вы ли сказывали намедни: глупый да малый говорят правду: какая ж честь, скажите, в глупом да в малом? Грек, Жид да Армянин молвят правду по одному разу в год. Это что? Да разве они живут хуже нашего? Или они верят тому, что сильна правда, да деньга сильней? Так за что же, коли так, говорится: засыпь правду золотом, она всплывет; правда и в золоте не тонет; дороги твои сорок соболей, а на правду и цены нет, а на что опять вы же говорите: хороша правда, годится и неправда? это что? или вот это: одно слово правды весь свет перетянет; да коли оно по золоту плавает, как вы сейчас же говорили, так, стало быть, золото будет потяжеле правды вашей? Куда ни сунься, кого ни послушай — все его правда, словно ее на откупу держат; а где двое сойдутся, там и две правды, да каждый хвалит свою; что же она за оборотень такой, что за двойник, и за что же она дорога, коли у всякого есть своя и всякий с нею носится и нянчится? Живи правдой в людях, живи правдой дома; а между тем, не всякую правду жене сказывай; не солгать, так и правды не молвить; не будь лжи, не стало бы и правды; хорошая ложь дороже плохой правды; стало быть, сами учите лгать; а соври кто, хоть один раз на веку своем, так вы же, махнув рукой, скажете: кто один раз соврет, тот веку без другой неправды не доживет. Неправда отшельником не живет: где одна, там и другая, а где две, там плодятся они и множатся, как змеи около знаменья. От лжи не мрут, да вперед веры неймут; да коли стародавние пророки померли, а новые правды не сказывают, так тогда как быть? Где добудешь ее, коли без нее, как говорится, веку не изживешь? где она, правда эта, и где ее взять? И какая ж это правда, которая на свете надобна, без которой веку изжить нельзя? Эта правда, сказывают, вещь потешная.
Жил-был во земле далекой, иноязычной, иноверческой, пастырь духовный, по-турецки мулла, по-нашему поп, по-польски ксёндз. Он славился на весь мир правдою и благочестием и сам хвалился повседневно, что терпит напраслину за одну только правду; а он был убог и скуден до крайности.
Однажды взяло его горе тугое и раздумье бедовое: «Плачусь я, — говорит, — богу, бог не слышит; плачусь людям — люди веры неймут; а голод не угар, от него не переможешься, не переспишь. Что я буду делать и как мне быть? По миру ходить с котомкой — грешно, да и не велят, не приказывают, — попадешься, так не разведаешься; идти молотить за хлеб насущный, так сил нету, дело непривычное; духом я бодр, а телом слаб, потому что морил плоть свою как велит закон. Взаймы никто не дает; сидел бы дома да ждал, покуда господь что пошлет, так скоро пропаду я и сам, замерзнут да вымрут голодом и холодом ребятишки мои, — не сидится, нет больше сил!»
Так рассуждал, окропив черствую краюшку хлебца горючими слезами, заморской земли пастырь, как вдруг вошел к нему зажиточный мужик, помолился, поклонился, подошел под благословение и звал дать имя новорожденному; другой вошел, хочет дочь под венец вести; третий пришел с заплаканными очами, зовет хоронить отца. Пастырь вымолвил теплое моление к небесам: послал-де господь, за правду мою, хлеба насущного, и, как дело было почитай натощах, то пастырь наш и стал рассчитывать, сколько мерочек муки, да сколько яиц, пирогов, уток, кур возьмет он на крестинах, сколько на свадьбе, сколько на похоронах. Рассчитав все это, стал уже думать, как поправится он помаленьку из нищеты своей и заживет домком с чадами и домочадцами своими. Но думай да гадай, а конца поджидай: у новорожденного поднес ему кум лыковых лаптей пару; за то, что повенчал, насыпали ему в берестовый кошель смородины да лесной малины; а на похоронах — напоили, накормили, да с тем и домой отпустили.
«Не хочу жить! — сказал отец, — пойду утоплюсь. Мне ли домой показаться опять ни с чем и плач и жалобу слушать спокон веку одну и ту же, жалобу горькую: тятя, дай хлебца? Мне ли пропадать и высыхать по капле, что дуплявому пню, без радости, без утех, без хлеба, с одною правдою? А уж я ль не молился тепло и правдиво; я ль не терпел, в чаянии лучшего, смиренно, безропотно? Нет сил больше, ни за себя, ни за своих! Дары мирян сложу я у подножия символа веры своей, как последнюю дань отходящего, а сам я… пойте после по мне, коли кто на селе без меня споет, вечную память!»
Пошел, дождался ночи, сложил дары мирян, ещежды помолился и с твердою решимостью вышел на росточь побережную, на крутояр; и видит, идет к нему, в теми ночной, белобородый старец. «Что делаешь, отец?»
Отец поведал старцу все, от аза до ижицы. Вы уже знаете, что иноверческий пастырь наш любил правду; он не утаил ничего, во всем признался, что на исповеди, держал ответ, как перед богом.
«Не топись, — сказал ему старик, — смерть от тебя не уйдет, ниже ты от нее; и я такой же, как и ты, бобыль; станем горе мыкать пополам; у меня за пазухой ржаная лепешка есть; уломим ее на полы, что тебе, то и мне, поровну, да и пойдем, куда господь поведет: утро вечера мудренее!»
Шли, шли они вместе, не день и не два; старик, что заря, что сумерки, из-за пазухи лепешку тащит и делит пополам. Наконец — не житницы ж египетские у старика за пазухою — ложатся они в чистом поле спать, а старик и достал было лепешку, да и положил опять назад. «Последняя, — говорит, — только одна и осталась; уж лучше мы ее на утро оставим да и поделимся». Утро красное взошло — старик проснулся, богу помолился. «Ну, — говорит, — односум, давай поделим теперь последнюю лепешку нашу; а там — что бог даст». Хвать — ан ее уж и нет.
— Товарищ, — сказал старик, — ты съел лепешку?
Наш пастырь крестился и божился, на чем свет стоит:
— Не я.
— Ну ладно, — говорит старик, — не ты, так не ты; пойдем дальше. Правда — слово великое, — я ему верю и без божбы.
Шли, шли они опять, с утра до поздней ночи; отец духовный голодом изныл.
— Нет сил, — говорит, — издохну здесь, на месте!
Старик полез за пазуху — нашел еще лепешку; а попутчик его рукой за нею тянется да уж и слова не вымолвил, уморился насмерть!
— Ты, что ли, съел лепешку, так сказывай лучше; я не взыщу: не бось, только признайся!
— Чтоб мне на месте, тут же, растянуться, — отвечал тот, — коли я без ведома твоего хоть одну кроху насущную подобрал!
— Ну, не ты, так не ты; я только спросил. Вот тебе половина лепешки моей.
И шли они опять, подновив силы свои, поколе не дошли до реки. Старик, подобрав ризы свои до колен, пошел вброд; духовный пастырь за ним, да вдруг и начал тонуть. Захлебываясь и задыхаясь, боролся он с мокрою смертью и молил старика о помощи. «Ты, что ли, съел лепешку?» — спросил опять старик; и снова спутник его стал заклинаться всеми святыми и отрекаться от лепешки и еще похвалился, что всегда говорил правду. «Не ты, так не ты, — сказал старик, — на что божишься?» Сам подал ему руку, вытащил его и вывел, вслед за собою, на сухой берег.
К ночи залегли они в солому, к мужику на ток, среди чистого поля, да развели огонек и стали сушиться. Не успели они заснуть, как пламень обнял их со всех сторон: кругом них стлался клубом огонь и дым и смрад и жупел и, с треском приближаясь, смыкал пламенною ужицею своею роковой круг теснее и теснее. Старик толкнул и разбудил товарища; он вскочил и, заломав пальцы, прощался с жизнию: лютое пламя пожирало уже ризы его.
— Не ты ли, отец, съел намедни лепешку нашу?
— Не я, — отвечал тот, отходя от мира сего в царство вечности. — Завещаю тебе, благодетелю моему, слово правды: не я.
— Коли так, — сказал старик, — господь с тобою.
Накрыл его полою ризы своей и вывел из огня невредима.
И шли они, доколе не пришли в заморское царство, где объезжали глашатаи царские по городам, пригородам, селам, выселкам, слободам и разглашали:
«Известно и ведомо да будет всякому и каждому, что буде кто на свете живой человек найдется сведущ и могуч в тайне бытия и смерти, и, изыскав ключ жизни живой, ключ мертвой и живой воды, воззовет из мертвых двух царевен царских, вдохнув в бренные останки их жизнь и дыхание, тот наградится, за каждую, таким количеством злата чеканного, каковое силою мышц своих поднять и вынести из казнохранилища царского возможет; буде же кто ложными снадобьями и не животворящими обманами единую токмо безуспешную проволочку времени учинит, то таковый неминуемо имеет сложить с плеч главу свою на плаху. Дан во граде нашем престольном таком-то — и прочая».
«Пойдем, — сказал старик товарищу своему, — попытаемся!» Товарищ золоту и рад бы, да смерти боится; сам идет, сам хоронится за старика. Этот взял одну обмершую, не то покойницу, не знаешь, как и честить, — положил ее в чан, обварил кипятком, рознял на части, очистил косточки, продул их, налил снова мозжечком, составил, одел живым, кровяным телом, жилками да прожилками, одел и тонкой белой пеленою с алым отливом, кожицею; дунул — и девица, пригожее зари утренней, встала и пошла, только застыдилась да зарумянилась. Старику отсыпали мешок червонцев: столько золота, сколько он на себе унес.
«Что же, — сказал он товарищу своему, — берись ты теперь за другую царевну; что я взял, то пополам; а возьмешь один, так все твое; ведь видел, чай, как дело делается!»
Тот подумал — и рукой махнул. Золото ослепило его, оглушило, смутило, отуманило. Он взял другую обмершую царевну, распластал ее на части, рознял по суставчикам, и облупил и выскреб косточки, продул и налил и сложил — а дух и жизнь — бог даст; надселся товарищ, все дул да подувал — нет! не берет, не оживает царевна!..
И пришла отцу беда неминучая: уж его и взяли, и засадили, и присудили, уж и вывели на лобное место, уж и за плахой пошли, а кто сказывает, что уж и петлю на шею закинули…
— Ты, что ли, — шепнул ему старик, — съел лепешку-ту? Так скажи; ты знаешь, что я тебя не обманывал; признайся, коли ты, никто за это пальцем тебя не тронет!
— Не я, — отвечал тот, — умираю за грехи свои, а в этом не грешен, я бы тебе покаялся.
И старик опять спасает товарища своего из беды неминучей, от позорной смерти. Царевна повеленьем старика ожила, встала и пошла, будто ни в чем не бывала; и странникам нашим опять отмерили мешок чеканного монетного золота. Забрав казну свою, вышли они оба вместе из города того и снова пустились в путь.
— Ну, — сказал старик, — теперь нам с тобой пришлось расставаться: мне путь предстоит одинокий, а ты больше плакаться на меня не будешь, домой пойдешь не без копейки; пора тебе припомнить и своих. Давай делить казну.
От этого попутчик наш не прочь:
— Давай.
Старик начал раскладывать золото на три кучки.
— Для чего же на три, а не на две? — кричит запальчивый товарищ его, — нас только двое, а ты же сам сказывал: все пополам!
— Постой, — отвечает этот, — дай срок, дай мне управиться; твое не пропадет. Ну, гляди, вот эта кучка — моя; вот эта — твоя; а эта пусть достанется тому, кто съел лепешку!
— Я! — вскрикнул спутник его громким и твердым голосом и накрыл золото обеими руками…
Итак, вы видели, сударь, нужду; спознались, на загадочках, со счастьем; — а вот вам и мирская правда. Такова-то она живет в людях, такова и в поговорках их, такова жила она и спокон веку.
Вот вам та самая правда, без которой никто на свете веку не доживет, про которую придумали люди столько поговорок, о которой говорят, что она и всплывет… да оно так и есть: и в нашей сказке всплыла она на золото, а без него как-то не подавалась! Падок человек на ложь, а на золото и того пуще; оно сильнее лжи, сильнее правды.
Сказка о бедном Кузе Бесталанной голове и о переметчике Будунтае
— А что, ребята, какой ныне у нас день? Кто скажет, не заглядывая в святцы, не справляясь у церковника нашего, ни у тещи его, у просвирни?
— А ныне трынка-волынка-гудок, прялка-моталка-валек да матери их Софии! — отвечал косолапый Терешка, облизываясь.
— А коли так, — молвил сват, — коли праздник, то, видно, быть тому делу так: чтобы не согрешить, не ухватиться от безделья за дело, подите-тка пока сюда, садитесь на солнышко, в кружок, да кладите головы друг дружке на колени; сами делайте свое, а сами слушайте!..
Жили-были во земле далекой, промеж чехов да ляхов, старик гусляр да старуха гуслярка…
— И страх их не берет, — сказал долгополый церковник, проходя мимо наших молодцов и подпираясь терновой тросточкой своей, — и страх их не берет! Хоть бы воскресного дня дождались, да и зубоскалили б: так нет, вишь, и в будень… погоди, я вас!
— Не сердись, дядя Агафоныч, — молвил сват, — что пути, печенку испортишь; позволь-ка милость твою поспрошать: у вас коли бывает воскресный-эт день?
— В воскресенье, антихристы, — гаркнул Агафоныч.
— Ан в субботу, — подхватил тот же молодец, — в субботу, перед вербным, у нас бывает Лазарево Воскресенье!
— Вот каков, и церковника сбил да загонял, — закричали ребята, заливаясь хохотом, — ай да письмослов!
А рассказчик продолжал:
— Жили, говорю, старик гусляр да старуха гуслярка. Спросите вы: что-де за гуслярка, коли он играл на гуслях, а не она? Сами разумные вы, кажись, знаете, что по шерсти и собачке кличка бывает, а по мужу и жену честят; коли муж гусляр, так жена неужто, по-вашему, пономариха? А коли этого про вас, мало, так скажу вам, молодцам молодецким, что и старухе намедни прилучилось поиграть на гуслях: как полезла она за решетом да стянула их рядном с полатей — загудели, сердечные, сказывают, вечную память по себе пропели да и смолкли.
До этого греха старик наш кой-как с ломтя на ломоть перебивался; хотя, правда, родовое добро его, голос молодецкий, стал уже отказываться и подламываться о ту же пору, как и зубы, промолов с лихвою два-сорока годов; но наживное имущество, гусли, все еще служили верою и правдой безволосому и белобородому, утешали жителей села Поищихи, со проселки и выселки, и кормили старичков наших и сына их, бедного Кузю. Но теперь, после того, когда старухе нехотя, как сказывал я вам, случалось поиграть на гуслях этих и в первый и в последний, когда сверх того старички, живучи в сырой, дряблой землянке, захворали, то и пришлось было им пропадать совсем. Вот они и сложили поскребыши и осколки гуслей своих в мешок, повесили его сыну, бедному Кузе, на шею, и послали его собирать подаяние милосердных и жалостных прихожан; кто знал старика и помнил гусли его, тот-де не отринет и теперь, а подаст. Ходит Кузя по миру и поет под оконцами песни:
Гляньте, загляньте в дыряву котомку,
Дайте, подайте хлеба ломоть!
Тятька гусляр, моя мама гуслярка —
Где твои гусли, бедный Кузя?
Гляньте, загляньте в дыряву котомку,
Дайте, подайте хлеба ломоть!
Раз как-то, в воскресный день, бедный Кузя наш подошел поздним вечером под светлое оконце брусяной десятской избы; пропел песенку свою, тряхнул осколышами гуслей в мешке — нет ответу, ни привету, а шум и тары да бары в избе слышатся большие. Подошел Кузя поближе, вплоть под окно; глянул — сидят бабы; прислушался — идут у них толки о нечистой силе, про знахарей, волхвов, кудесников да про киевских ведьм. Всего, чего бедный Кузя наслушался у окна, пересказывать не станем: «Бабы дуры, — подумал он и сам, как отошел, и затянул ту же песню свою под другим окном, — кто бабе поверит и трех дней не проживет». Одначе долго у него не выходило из головы, как бабы клялись и божились, что коли кто чары творит, да зажмет в это время пальцем сучок в стене бревенчатой избы, так пересилишь его; а еще говорили, что ведьму, знахаря, колдуна и всякого, кто только спознался да живет с нечистой силой, можно пригвоздить к месту и покорить себе на живот и на смерть, коли приколоть булавкой тень его к земле либо к стене: бедняга пропал тогда и с нечистым своим, — будет моргать очами да повертываться, что на колу, и наконец взмолится: Аминь! — перед булавкой твоей, как турок, неверный перед русским штыком!
Бедный Кузя рылся как-то в золе, в сору и в навозе, собирая кости, которые он жег и продавал, на ваксу и на разные снадобья, какому-то засевшему в ближнем уездном городишке осколышу наполеоновской армии, учителю всякой всячины и досужему делателю ваксы и помады, — как вдруг к нему, к Кузе, подошел, отколь ни взялся, цыган ли, татарин ли какой, поглядел на него и присел на кучку навоза, будто хотел стеречь ее от суковатой клюки бедного Кузи. Кузя поглядел на него искоса, стал опять разгребать сор поодаль от шабра, от соседа, и сметил, что новый сторож, на кучке сидючи, задремал. «Кто это?» — спросил тогда Кузя потихоньку шальную Мотрю, которая пасла телят и свиней. «Неужто ты эту собаку не знаешь? — сказала Мотря шальная. — Это Будунтай, чертов пай, всем ведомый переметчик; он в Вятке барсуком из норы вылез, в свояки семи шаманам сибирским приписался, под Чудовым в козла оборотился, в Вологде свечой подавился, да кабы казанские татары не сняли с него шкуры на сафьян, так бы и светильня за ним пропала! Он перекинулся в тройку бегунов, — а из них две лошаденки белые, а одна голая, — да и ушел на три стороны; ищи его! Вот он за что и слывет у нас переметчиком, что перекидывается, собака, во что ни задумал!»
Бедный Кузя оглянулся на Будунтая, испугавшись голосистого крика шальной Мотри, — а уж Будунтая и нет: на том месте, где он сидел, лежит только камень, а камня того, кажись, прежде не было. Кузя застрочал деревянную шпильку, подкрался к камню против солнца, да и приколол тень камня того к земле». «Что-то будет?» — подумал он. Долго камень лежал да отмалчивался, а Кузя стал разгребать под ним кучу навоза. Тогда и камень не утерпел: он перекинулся пошехонцем, в поршнях, в зипуне, с берестовой котомкой за плечами, и стал просить Кузю, чтобы он не ругался над бедным, бездомным поденщиком, чтобы не подрывался под него суковатою клюкою, а вынул бы колышек, на который-де, того и гляди, либо скотина, а не то и прохожий человек наступит да напорет ногу. Тогда Кузя наш догадался, что Будунтай недаром о колке заговаривает, и не вынул его, доколе тот не посулил ему за волю свою любого. «Сокрушил меня, злодей! Проси, чего хочешь», — сказал наконец Будунтай, а самого сердце так и подмывает; потом снял шапку, отер пот с чела полотенцем с алыми шитками да со владимирскими городочками — и вздохнул тяжело, словно в оглоблях.
— Выучи меня своему досужеству, — стал тогда просить бедный Кузя.
— Изволь, — отвечал Будунтай, — отпусти ж меня!
— Нет, врешь, обманешь, в лес уйдешь, — приговаривала шальная Мотря.
— Дай задаток, — сказал Кузя, — видно, Мотря шальная правду говорит: мужик тонет — топор сулит, вытащишь — и топорища жаль! Дай задаток, а не то не отпущу!
Будунтай разгреб, не вставая с места, под собой кучу, достал горсть алтына, золота, и высыпал его Кузе в котомку.
— Врет, обманет, в лес уйдет, — приговаривала опять Мотря.
— Все это хорошо, — сказал Кузя, — да этого мало; надо мне тебя затаврить, чтобы ты не ушел, да окарнать, для приметы, одно ухо; пой песни, хоть тресни, а без приметы не пущу; ты не курица, ногавки на тебя не навяжешь, — давай ухо!
Будунтай переметчик осерчал, стал браниться по-своему, по-вятски:
— Чего талы натаращил на меня, блябла те в ухо, чтоб тебя комуха в ромух свернула. Чтоб тебя уроса в вицу иссушила, да шоры и силки пупочки с тебя посклевали! Бери нож, — сказал он наконец, — да режь ухо!
— Нет у меня ножа, — отвечал Кузя, — доставай свой, не то зубом грызть стану!
Будунтай снял с пояса складной нож, раскинул его, подал Кузе и подставил правое ухо.
— Левое давай, собака, — сказал Кузя, — недаром что-то ты его отворачиваешь!
Будунтай подставил и левое. Кузя ухватил ухо, перегнул его, как сгибают сапожный товар, когда клюшву выкраивают, вырезал и ускорнячок углом, положил лоскут в котомку, где лежали гусли, и выдернул из земли колышек. Будунтай только крякнул, встал, встряхнулся, в черного петуха обернулся и приказал Кузе приходить в самую полночь за село, на распутье, где дороги разбегаются, в лес, на водопойное озеро да на кладбище. Сам взмахнул крыльями, перекинулся рябой сорокой и полетел, как сороки летают, поджимая крылышки под мышку, да все прямо, что из лука стрела.
Бедный Кузя пришел домой, высыпал старикам своим пригоршню золота, сказал, что богатый человек берет его в услуженье да в ученье и вот прислал-де им задаток. Старики порадовались и потужили; сын покинул им отставные гусли и пошел в полночь на перепутье.
Прислонившись к верстовому столбу, прождал он уже долгонько, стало время за полночь, а Будунтая нет. Кузя сказал про себя: «Не даром, видно, Мотря честила тебя; видно, знает она дружка! Ну, да меня теперь не проведешь, от меня в лес не уйдешь!» Сам вынул ухо Будунтая и укусил его зубами. Столб, у которого стоял бедный Кузя, взвизгнул по-верблюжьи и закачался. Кузя отскочил в сторону, поглядел на версту, на столб:
— Кой черт! Ты что ли это, Будунтай?
— Я, да что ж ты кусаешься, знаком? — сказал пегашка-столб, — пойдем, что с тобой делать, пойдем в науку: да только, гляди, теперь ты мне слуга, поколе не выучишься всему досужеству моему, от аза до ижицы!
— А там что, — спросил Кузя, — как выучусь?
— А там, — отвечал Будунтай, — на свой пай сам промышляй; беркут пискленка кормит, а орла не кормит.
Будунтай взял его и продержал в науке довольно долгое время. «Как он учил его своему художеству?» — спросите. Да вот как: выдернет у него руки, ноги, самого в ком свернет — вот вам кочан капусты; запустит ему руку в глотку, по самое плечо, ухватит там, за что ни попало, вывернет наизнанку — вот вам ни то, ни се, ни черт знает что. Такое ученье бедному Кузе наскучило и надоело; он стал проситься домой, уверяя, что он уже всю науку прошел и всему научился. Будунтай-переметчик позвал стариков, родителей его, вывел им трех коней и спросил:
— Который ваш сын?
Старик поглядел да и указал, наудалую, на авось, среднюю.
— Нет, — отвечал Будунтай, — знать сын твой не доучился. Поди и приходи через полгода.
Вы знаете, ребята, что ждать полгода долго, страх долго; а между тем, оглянись назад, его уже и нет!
Старик пришел в срок, а Кузя как-то тихомолком шепнул ему: «Укажи-де на ту кобылу, которая будет вертеть хвостом».
Но Будунтай вывел ему трех куцых куропаток и велел узнать сына. Старик указал опять на какую попало — и не угадал. Кузя известил отца, что в следующий раз будет оправлять носом перышки на шейке — а Будунтай вывел опять коней. Средний махнул однако ж хвостом, старик его узнал и взял выученного сына домой. «Возьми его, — сказал переметчик Будунтай, — да слушай: береги его, как око свое; если ж понадобятся тебе деньги, то вели сыну оборотиться в коня, веди на базар и продавай: да только, смотри, уздечки с ним не отдавай, а сыми да неси домой, так и он дома будет». Колдун махнул рукой и пропал, словно сквозь землю провалился, а лошади оборотились в людей: вороной жеребчик в Кузю Бесталанного, рыжая кобыла в шальную Мотрю, а чалый мерин никак в тебя, Терешка!
Старик пришел с сыном домой, дождался торгового дня; Кузя оборотился конем, отец повел его на базар, продал, накупил сладкого и горького, квашеного и соленого, — а он, вишь, держался русской поговорки: пей кисло, да ешь солоно, так и на том свете не сгниешь. Накупивши всего, чтобы было, чем полакомить и старуху свою, пошел домой; а Кузя, его сын Бесталанный, дорогою его нагнал, и они опять оба вместе, рассмеявшись да порадовавшись, как ни в чем не бывало, воротились домой.
А ушел наш Кузя от нового хозяина своего вот каким делом: ржевский мещанин, барышник, приехавший в нашу сторону закупать лошадей, чтобы там гнать их на Лебедянскую ярмарку, сторговал и купил у старика гусляра каракового коня, четырех лет, трех с половиною вершков, без тавра и без отметин, поспорил было с хозяином за то, что этот, поупрямившись, не хотел передать ему, как водится, повод новопокупки из полы в полу, а с коня, не по обычаю, снял недоуздок, — известно, что корова покупается с подойником, а конь с недоуздком, — наконец, однако же, чтобы не упустить сходной покупки, на все согласился и заплатил гусляру деньги. Не успел этот отойти, а ржевский барышник оглянулся на бойкую, голосистую торговку, с которой тем часом молодой калмыцкий жеребчик стянул зубами головной платок, как народ, обступив нашего коновала и барышника, стал хохотать и указывать на него пальцами. Ржевский мещанин оглянулся назад — у него в поводу не конь, а человек. Что тут было шуму, крику, брани, божбы и смеху — весь базар расходился; казаки отняли у рыжего коновала бедного Кузю; этого отпустили, а того прозвали полоумным. Хотел он было идти просить — да к кому пойдешь и на кого? Но это, слышь, не все, а была еще потеха вот какая: крымский цыган, подкочевавший на базар с походною кузницею и увидевший, что приключилось со ржевским коновалом, рассудил, что Кузькино ремесло неплохой хлеб и что не худо бы попытаться перенять у него доброе дело; загадано, сделано; цыган продал тому же барышнику клячонку свою, а потом украл ее у него из рук, передал товарищу, а сам надел на себя недоуздок. Когда же барышник наш оглянулся и снова увидел, что ведет в поводу не коня, а живого человека, только другой масти, смурого цыгана, то плюнул, кинул повод, перекрестился, прочел: с нами крестная сила и помилуй мя, господи! — уехал с базара, и с той поры в Черкаск более ни ногой. Ну его, рыжего, к семи Симеонам, обойдемся и без барышников! Только, окаянные, цены портят, с чужого добра сбивают, на свое наносят да набивают, а проку в них ни на волос!
Дождавшись другого базарного дня, гусляр наш опять вывел лошаденку на продажу. На грех навязался какой-то шестипалый пройдоха, подпоил нашего старика, присударивал да присударивал и купил у пьяного гусляра коня и увел его совсем, с недоуздком. Старик пришел домой, проспался, спохватился, да ожидает сына своего чуть ли не поныне.
На этот раз купил Кузю Бесталанного сам Будунтай. Первым делом Будунтая было отрезать у новокупки левое ухо, на обмен, на выкуп своего, которого иверень о сю пору еще оставался за Кузею. Разменявшись, оба они стали с ушами; да уже отныне, хоть и был Кузя по-прежнему мастером науки, в которой искушался на выучке у Будунтая, не стало ему, однако же, более по-прежнему власти над учителем своим, а должен был Кузя поневоле ему покориться.
Будунтай, изморивши да загонявши коня новокупленного до белаго мыла и задавши на нем концов десяток-другой по городу, прискакал домой — а дом у него стоял в чистом поле невидимкою — и привязал лошадь подле тына. Никак у тебя, Лукашка, кобыла была, из Гукеевской орды, что не терпела на себе в стойле недоуздка: бывало, как ни пригонишь на нее оброт, как ни подтянешь его пряжкою, она дотоле чешется, доколе не скинет его с головы долой. Кузя Бесталанный у нее, знать, наострился: только что Будунтай в избу, а он ну чесаться щекою, задрав голову кверху, — задел недоуздком за кол плетня, да стащил его долой с головы, через уши.
Мальчишка, сын Будунтая, увидел это, на дворе стоя, и побежал сказать отцу. Тот, выскочив, пустился в погоню за конем, и тут-то пошла потеха. Кузя, видя, что лютый барс его нагоняет, ударился об землю, перекинулся белым кречетом и взмыл по-над крутым берегом реки. Будунтай ударился на него сизым беркутом; Кузя ринулся клубом об берег, перекинулся пискарем и соскочил в воду. Будунтай, таки прямо, как мчался за ним, комом грянулся об воду, распластав высокий вал надвое, и щукою зубастой насел на хвост мелькавшего серебряной чешуйкой пескарика. Кузя-бедняга вынырнул стрелою из воды, сделал, собравшись с последними силами, скачок в маховую сажень, обернулся в золотое колечко и подкатился под ноги гулявшей в те поры на муравке побережной, княжны Милолики, дочери владельца той земли. Княжна Милолика подхватила колечко, надела его на пальчик и с радостным удивлением оглядывалась вокруг. Будунтай вынырнул гусем лапчатым из воды, выплыл на берег, встряхнулся, оборотился в купца кашемирского, подошел к княжне и стал просить убедительно отдать ему потерянное им колечко. Княжна испугалась густой черной бороды и воровских карих очей да сурменых бровей и чалмы кашемирца, закричала и прижала колечко к груди своей. Сенные девушки да подруженьки набежали, окружили младшую княжну свою, кинулись все на неотступного бородача и начали его щекотать без пощады, до того, что незваный гость хохотал и кашлял, и плакал и чихал, и ногами и руками лягался, и снопом овсяным по мураве катался, да такая над ним беда прилучилася, что позабыл было всю науку свою; через великую силу опамятовавшись, оборотился он мигом в ежа, от которого девушки, поколов алые пальчики свои чуть ли не до крови, с криком отскочили. Пастух, прибежавший на крик и шум, взмахнул долгим посохом своим и ударил свернувшегося тугим клубом ежа, и еж рассыпался калеными орехами; запрыгали орешки по земле, а девки кинулись их подбирать, да опять-таки с криком отскочили, побросав все, что захватили на лайковые ручки свои: орешки не тем отозвались; это были раскаленные ядрышки, и барышни наши пообожгли себе пальчики.
— А я бы рукавицы надел, да подобрал, — сказал косолапый Терешка.
— Знать, ты умен чужим умом; ты и в Киев дойдешь, коли люди дорогу укажут, — отвечал сват, — а сам ты, брат, и лапы обжегши, не очень бы догадался, как управиться; чай, стоял бы, вытулив очи, да поглядывал бы на диво дивное, что красноносый гусь на татарскую грамоту!
Княжна показала царственным родителям своим ненаглядное колечко, да испросила позволения любить его и не сымать с пальчика своего ни день, ни ночь. Как только осталась она одна, то и начала играть колечком: надела его на тонкий шитый платочек свой и, забавляясь, покачивала да перепускала по платочку от конца до конца. Вдруг колечко как-то упало, покатилось, и — казак, молодецкая душа, Кузя Бесталанный, стоял перед княжною. Он убрался на этот раз в малиновый бархат да в тонкое синее сукно. Никто в палатах царских не слыхал разговоров его — княжна, однако же, вышла к браному столу и грустна и радостна, и опять-таки с заветным колечком на руке. Она сказала только батюшке, что сегодня-де, наверное, опять явится тот страшный купец, кашемирская борода, и будет просить выдачи колечка, и умоляла отца не отбирать у нее этого сокровища. Когда же и в самом деле по вечеру явился купец, у которого все еще не прошла икота после вчерашней щекотки да хохотни, — когда пришел, говорю, кашемирец за потерянным будто бы на берегу реки колечком — то царь-отец позвал дочь свою и приказал отдать купцу кольцо: «Нам чужое добро таить, дескать, не идет». Княжна отвечала, что не смеет ослушаться дорогого родителя своего, но и не может передать мужчине колечко из рук в руки; а поэтому и кинула его на пол, — пусть-де не прогневается да сам подымет. Но колечко рассыпалось мелким жемчугом; купец живо встряхнулся, перекинулся черным петухом и начал проворно подбирать жемчужинки; а подобравши все, взлетел он на окно, захлопал крыльями и закричал петухом: «Кузя, где ты?» — да словом и выпорхнул в окно. Но княжна, которую наш Кузя, видно, наперед уже подучил да настроил, кинув колечко, уронила в то же время, будто невзначай, платок свой, да им и прикрыла одну, самую крупную жемчужинку. Она-то вдруг выкатилась из-под платка, отвечала на спрос петуха, словно петухом же: «А я здеся!» — и ринулась соколом из окна; грянул сокол с налету — только шикнул крыльями по воздуху, — грянул клубом в черного петуха, подпорол ему заборным когтем левый бок, да черканул по левому крылу, помял и поломал все перья правильные; упал камнем петух замертво в крутоберегий поток, и понесло его волною вниз, по реке, по зеленой воде. Почернела и побагровела вода от пенистой крови; а подрезанное левое крыло вскинуло и подняло ветром, оно и запарусило туда же по пути, вниз по реке, поколе не завертело петуха встречным течением, в заводи — там, сказывают, сомина, чертова образина, им было подавился, да нет, справился, проглотил; не подавится он, чай, и самим сатаной, не токмо конем его подседельным.
Сокол взмыл над теремом царским, вспорхнул в широкое окно, сел на руку княжны своей и поглядывал на нее ясными, разумными очами. В это самое время черный петух испустил дыхание свое, а ясный сокол спорхнул на пол и предстал в том же виде, как колечко давеча перед княжною: перекинулся молодцем-молодецким. Со смертию Будунтая Кузя лишился, правда, силы и умения перекидываться и принимать иной образ, да и не тужил уж об этом; живучи в довольстве и в богатстве с супругою своею, бывшею княжною Милоликою, вскоре наследовал он престол царский, жил да княжил, правил да рядил, солоно ел да кисло пил, стариков своих, гусляров, поил да кормил, а Терешке косолапому велел, братчиной да складчиной, насыпать песку за голенище! Держите его, дурака, ребята, держите его!
Сказка о кладе
(Богатырская сказка)
Как подумаешь да порассудишь, что иной голыш, бедняк, бьется из-за последней копейки, из-за куска хлеба, колотится, что козел об ясли, весь век, — да и то бывает, не добьется до торной тропы, чтобы пройтись, как люди ходят; а иной, господен крестник, только шапку наставит, и валится всякое добро и милость, живи да поживай. Как подумаешь, подгорюнясь, про эту притчу, так поневоле и сядешь, надувшись, как волостной наш, коли его кто обнесет случаем чаркой, — сядешь, да и переведешь дух, что кузнечный мех, да повесишь голову и сидишь.
Мужичок, сказывают, живучи где-то в понизовом захолустье, также, по насущному, все тужил да тужил, что ему талану нет; а все, вишь, хотелось разжиться так, ни с чего, здорово живешь; не то, чтобы работать да потом, а сидючи-глядучи, по белу свету гуляючи, пляшучи да припеваючи; и задумал он разбогатеть кладом. Наладил он песню ли, сказку ли про этот клад, да все и читает ее одну, словно вековую докучную сказку про Сашку, Серую Сермяжку; и бредит кладом, и здоровается с тобою кладом же, и прощается кладом, и куска, прости господи, ко рту не поднесет, не помянув, хоть про себя, клад. Чему же быть тут доброму, коли человеку дурью глаза и уши запорошило, голову набило по самое темя? Люди берутся за цепь, за косу, а он персты расставит пошире, словно грабли, уши развесит, да так и ходит по селу, дурак-дураком; только и норовит, где бы какого старика поймать, чтобы порассказать ему, какие клады бывают, да где живут они, да кому даются, а кому не даются; и не одну ночь, чай, прошатался молодец наш, клада ищучи, то к Лукашкину яру, то под Заячий лаз, то на Мурзинский курган, да, видно, не дастся клад: молодец наш ходит все тем же оборванцем, в сермяжном зипунишке, что на одной подкладке держится, а то бы давно развалился.
Первые клады в понизовых губерниях положили, сказывают, волжские разбойники. Выедут они, бывало, ночью на матушку-Волгу широкую, в косной лодке, да прикроются сверху рогожами, чтоб не видать было народа, и только воззрятся на расшиву какую, либо в досчанник, в кладную, то и держат прямо в корму. Коли кормщик на путевом судне, по обычаю, окликнет их: «Мир, бог на помочь», да «Откуда бог несет?», а потом: «Чье судно, чья кладь, откуда бурлаки?» То чем бы им, как добрым людям, отвечать: «Вам бог на помочь, оттуда-то, хозяин такой-то, кладь такая», да выждать попутного слова: «С богом!» да и идти себе своим путем, так разбойники молчат, говорю, на оклик, да держатся прямо в корму, а, подошедши, кидают причал, а атаман кричит: «Бери причал!» Бурлаки знают, что разбойника ни одна пуля не берет, обух не одолеет; принимают молча причал, и на приказ атамана: «Сарынь на кичку» все до одного прячутся в мурью, в порожнее место промеж палубой и кладью. Хозяин тут управляйся один, как знаешь, а бурлаки ни за что на разбойника руки не подымут. Разбойники взлезают на судно, берут хозяина, либо приказчика, кто случится, и допытывают: где деньги? А коли устойчив больно да упрям, так бывало и то, что поджаривали на легоньком огоньке. Набравши золота и серебра много, случалось, что разбойникам девать его некуда; они и зарывали его в землю и писали на клады эти записки, где лежит клад, и кому он дается; вот, например, запись на клад: «От села Свекловихина на полдни, в семи верстах от Красного-яру, супротив большого каменного мару, в двухстах шагах, а от раздвоившейся березы в сорока семи шагах, положено кладом, в двух чайниках медных да в котле чугунном, на глубине косой сажени, золотом на двадцать на одну тысячу, серебром на семнадцать с половиною тысяч, да золотых с каменьями дорогими перстней два. А клад этот никому не дается, только дастся он молодцу удалому, накануне Ивана-Купала, коли задом пройдет от самого села до места и станет рыть, не оглядываясь, не озираючись, да обет положит выкупить трех человек из острога, да господских троих на волю вольную. А буде зароку не выполнит, то клад пропадет, в него самого уйдет и огнем въестся, и в костях мозги усохнут. Слово мое крепко». А какой зарок либо завет кто положит на клад, такое слово и твердит про себя, когда клад зарывает; затем уже клад не дается тебе, коли завету не исполнишь, во веки веков. Сказывают, что один какой-то обронил запись такую, а мужик нашел ее, вынул клад, сам пропадал без вести сорок лет, а воротившись, выкупил у господина на волю всю деревню свою. Другой клал клад и приговаривал: «На сто голов молодецких», то есть, чтобы сто молодцов пришли за кладом этим, а больше он никому не дастся; а лыкодел в лесу тут же подле случился, да переговаривал за каждым словом по-своему: «На сто колов осиновых»; переговорив хозяина одним разом — а кто такое слово напоследок вымолвит, по тому и быть, — лыкодел вырубил сто колов осиновых, поклонился ими кладу, да и вынул его, и клад ему дался без спросу. Опять другой, сказывают, положил клад богатый, да не велел даваться никому, поколе на этом месте станет море. Мужичок этот помер, а запись досталась сыну, да только не знал он, как с нею быть и как добыть клад. На селе этом жил мужик, про которого шла молва, что он всякую пору и притчу знает и оборот во всяком деле; к нему и пришел с записью молодой парень на совет, да и прогулял, по недогадливости своей, клад. Мужик этот провел парня, то тем, то другим его пробовал, а как весна пришла, так подпрудил место, где положен был клад, заметив его колом, да под водой и вынул. Вот-де тебе и море! Есть где-то, сказывают, пугачовский клад; положен в мешке кожаном, а мешок в рубаху, а посверх кладу положен убитый человек, нарочно, видно, чтобы, кто рыть станет, подумал, что это-де могила, и покинул бы ее. А это еще слышал кто, что есть жук, который летает ночью накануне Иванова дня и сам норовит налететь на человека: коли рот растворишь да подставишь его, и жук влетит, то выплюнь на руку, и у тебя богатый клад; сыпь скорее с руки в мешок, либо в шапку, да во все карманы, — посыплется чистое золото!
Иные кладут благовестивый клад с молитвою, а чаще того, спознавшись с нечистой силой, с бесовскою властью; тогда уж не вынет его никто, не отдав душу черту. Много есть кладов татарских и калмыцких старых годов: так к тем уж не приступайтесь без шайтана, либо веди такого же некрещеного татарина. Эти клады живут без записи, да не вынешь, хоть и знал бы, где лежит, коли с шайтаном не побратаешься. Есть и такие клады, что взаймы дают; приди, попроси честно, с поклоном: дай-де, пожалуйста, кум, сотенку, я принесу тебе накануне Рождества, либо там в Духов день, что ли, — и дастся, да только, если, упаси боже, обманешь, так пропал; помрешь, либо рука усохнет, а не то сам пойдешь по свету белому кладом ходить, до поры до времени, пока кто не ударит тебя, как в драку пьяный полезешь, по щеке, тогда сам и рассыплешься кладом. А есть и такие, ходячие клады: мужик, сказывают, ночью нашатнулся на какую-то сапатую кобылу, да хотел отогнать ее, ударил кнутовищем — она и рассыпалась кладом, да все старинными золотыми да крестовиками. Другой мужик этак же хотел ночью свинью выгнать из огорода, и, бог весть, говорит, отколе она затесалась: тын плотный кругом, что и кошке негде пролезть, и калиточка на запоре, а хрюкает, ходит да по грядам роется. Мужик выскочил в избу, ухватил полено, шарахнул свинью вдоль да по боку — она и рассыпалась кладом, да таким, что десять огородов можно купить, да по десятку работников еще на каждый. А то есть и такой клад, что ни с чем не дается, как только по своей доброй воле; кто знает, где он лежит, так ходят о полуночи туда да упрашивают его и кумом честят; ино раз десять побывать доведется да потолковать с ним, поколе покажешься ему да приглянешься да на него угодишь: а сдастся, так твой, бери смело.
Всего этого, а может, еще и больше того, наслушался молодец наш, словно сыворотки нахлебался: брюхо набито, а ни вкусу, ни проку; и уже ничего не слышит, не видит, кроме клада. Одно на уме, одно на языке. Человек видит свинью, либо другую какую скотину, так подумает, может статься, ину пору — кого грешная душа не одолела — подумает разве только, что вот-де, кабы она моя, так я бы ее на рынок свез да продал; либо: вот, кабы моя свинья, так откормил бы ее к праздникам да зарезал, уж по крайности знал бы и помнил, что бог дал праздник; так подумал бы, говорю, иной человек; а наш молодец, на котором лохмотья серой сермяги держались, как листья кочана капусты вокруг кочерыжки, не иглой да ниткой, а тем, что приросли, — наш молодец, все только, как увидит свинку, так и норовит свистнуть ее из-за угла поленом — не рассыплется ли кладом? А тут, глядишь, по рылу заденет ее поленом, она и околела; и разделывайся да ведайся с хозяином, как знаешь. Так то не раз, бывало, отомнут нашему молодцу за проказы эти бока, что он про себя думает: хоть бы уж самому мне кладом рассыпаться, так уж был бы один конец! Сказывают, что сделал молодец наш раз как-то еще лучше: повстречал он на чужом селе немого старика, нищего, и померещись ему, что это ходячий клад; он, подошедши, да и давай его, бедняка, колотить: а тот нем, слова не вымолвит, ревет не своим голосом — а сказать ничего не скажет. Тут набежали ребята, схватили раба божьего, искателя клада, валяли его часа два, словно гвардейское сукно, да еще и затаскали было по судам да волостным правлениям, так что вышел он оттуда — еле-еле душа в заплатах держится, весь костяк наружу вылез. Кажись бы, это ли не наука ему? Так нет; отдохнул да перемогся — и забыл прошлое горе и готов, хоть ныне, хоть завтра, опять за кладом идти. То-то забывчив на прошлую беду русский человек: и крута гора, да забывчива!
Подсиживал молодец наш и папоротниковый цвет, выжидал его, как пылинка в засуху росинку, — не дался; собирал и семитравный травник, — либо не досушил, либо пересушил, а кладу не доискался; выходил и до зари по ночам подстеречь да высмотреть, на каком месте в сухих буераках черти поминки поминают, потому что слышал от старых людей, что там быть и кладу, — не доискался и чертей; искал он и разрыв, либо спрыг-траву, которую называют и железняком и от которой все запоры и все затворы разлетаются и клады сами в руки даются, — так не далась ему и трава эта, бог весть, отчего; словом — пришлось нашему искателю хоть камень на шею да в воду, коли б шайтан его не помиловал; слушайте:
На самого Ивана-Купалу, когда настоящая пора бывает клады искать, молодец наш пошел к ночи в раздумье, куда глаза глядят, и стал думать про себя уже вот что: когда б то найти мне хоть такого сатану, что сказывают, душу берет да чистым золотом за нее расплачивается — ах, когда б найти! Не пожалел бы душишки своей, отдал бы черту, хоть самому ледащему, только бы отсыпал он мне шапки две этого добра — ей, не пожалел бы душишки, ниже для последнего поганца, которого, может статься, там, на низу, и в ломаный грош не ставят и бьют, и обделяют, и немного душишек на его долю достается.
Не успел так подумать молодец наш, как, не к ночи рассказывать, закрутился перед ним вихор столбиком, круче да круче, гуще да гуще — вспыхнуло с исподу, от земли, полымя, побежало, словно зарево, по черному столбу — и вышел из него, отряхиваясь, человек. На нем смурая епанча какая-то, не то хламида, алая жилетка, смушчатая высокая черная шапка с алым верхом, а сапоги с превысокими подборами, так что след на дороге оставался не от всей ступни, а только от каблуков подкованных, — да подкованных больно хитро: душкой наперед, а шипами назад. Молодец наш поглядел на него — обдало его, молодца-то, мурашками — однако, пошел вперед, как ни в чем не бывало. Тот пристал к нему, словно попутчик какой, идет рядом и заговаривает. Молодец всмотрелся в него — рожа черная, рыло широкое, глаза навыкате, брови облезлые, борода щетинистая, уши лопастью, лоб поперек раздвоился, да из-под шапки комли рогов выглядывают; а как стал господин попутчик кутаться в хламиду да хоронить туда морду, чтобы Герасим не так бойко вглядывался, так показались и лапы перепончатые, словно лягушечьи, да с когтями вершка в полтора. «Молчи, — подумал Герасим — а так звали нашего молодца, хоть сколько ни таились, а пришлось сказать, — молчи, — подумал он, — смекаем и мы кое-что: будем сватами, ударим по рукам».
Слово за слово — попутчик зовет уж Герасима к себе в гости.
— И дам, — говорит, — тебе, чего хочется, добуду все это и достану, только и ты мне прислужишь, не откажи.
— Чего хочешь, — отвечает Герасим, — того и проси; я ль тебе не слуга буду? Весь твой, навеки веков, только дай ты мне натешиться добром своим, чтоб был я в людях человеком, чтоб была и мне честь не хуже других; дай ты мне найти клад; укажи, где он лежит, да пособи вынуть!
— Что клад, — сказал на это попутчик, — у нас есть добра этого довольно, найдется достаточное число-количество, не рывшись за ним далеко.
А сам тряхнул на ходу одной рукой, тряхнул другою — полны горсти золота. У нашего молодца сердце так и замерло; как увидал он это, ино вперед попутчика забегает по тропинке, да задом ногами частит да умаливает и упрашивает:
— Поделись, сватушка, поделись, куманек, век служить буду.
— Это что, — сказал опять попутчик, — из-за этакой щепоти нечего и рук марать; нет, мы найдем и почище этого. Да ты, признаться, сегодня очень кстати пришел: в эту ночь мы поверяем клады, пересчитываем их, все ли живы-здоровы и целы; так ты, коли пойдешь со мной, сам увидишь, что у нас этого добра, как говорится, по-вашему, тьма и пропасть. По-вашему, конечно, такие слова означают совсем не то; у нас свой язык, прямой, ясный, без всяких затей. Мы говорим промеж собою на всех языках и наречиях, да только половину слов из обихода своего выкидываем вовсе, а понимаем друг друга не хуже вашего. Сами ж вы или мудрецы ваши твердят: всякое излишество зло, — и пилите, и мучите поговоркой этой и себя и друг друга, а сами же ни в чем меры не знаете; да после еще плачетесь на беду свою, коли мы в подземных чертогах своих поем вашу же песню: «А нашего полку прибыло!» Смешной вы народ, право, смешной: и хочется, и колется — по этой поговорке своей вы от зыбки до могилы; вот хоть твоя милость, например, половину века отжил, добра никакого в глаза не видал, а не попадись я тебе теперь, так и пропадал бы ты и бедовал в свою голову до самой могилы — а все бы чертогов наших не миновал, потому что, сам знаешь, живучи не спасался.
— Дядюшка, — отозвался молодец наш, — дядюшка, да я ли не ухаживал за вами, я ли не напрашивался, возьмите-де меня — с начинкой, со всем, и душу и тело, как вот стою перед вами; что же я делать стану, коли не допросился, не домолился вас?
Черт плюнул трижды и продолжал:
— Вот то-то, видишь, бестолковый вы народ: я говорю, что и хочется и колется, вы все мешаете одно с другим; вам бы этак хотелось выкроить, чтоб и волки сыты были и овцы целы, пробраться середней дорожкой; за нашего брата хватаетесь, а не весть, что поминаете, да по сторонам оглядываетесь, кому бы еще про запас поклониться, чтобы, на случай неудачи, было кому приютиться, да чтобы после на нашего брата поклеп наклепать, небылицу взвести, будто-де не по своей воле за эту грамоту взялись, а мы, вишь, соблазнили. Соблазнили! Ах вы, горемычные! Коли б вы нас сами не затрогивали да двуязычием своим ину пору в беду не вводили, так кто бы стал займать вас, и какой бы черт стал вам кланяться да в батраки записываться, вот как я теперь, да потешать вас и все прихоти ваши и причуды? Нет, сосед, у нас так нельзя; середка на половине, это не приходится; этак не попадешь ни туда, ни сюда, а черт знает куда, как вы же говорите; наш, так наш, так уж и будем знать, что наш; а не наш, так и скажи.
— Да ваш же, дядюшка, ваш, весь вот как теперь перед вами; и рожки прикажите мне приставить, коли хотите, только, пожалуйста, не больно великие, чтобы, знаете, хоть под шапкой их не видать было: я и от этого не прочь; что хотите, то и делайте.
— Не в рожках сила, — отвечал сосед, — вы все, вишь, не то городите. Пожалуй, другой у вас и в рожках ходит, да не сюда глядит, а тоже толкует о всякой всячине. Нет, ты ходи, в чем хочешь; постный покрой нашему брату не помеха; мы и сами иногда… Ну, да об этом после; вот видишь, гляди-ка сюда, мы дошли до места: есть по чему глазам твоим поразбежаться!
Молодец наш оглянулся — и дух в нем замер от радости; так вот льдом и окатило, а после кипятком. Земля перед ним расступилась, и открылся вертеп, весь в огнях цветных, так что глазам не дает глянуть. Черти, и малые и большие, таскают мешки в кучу, да котлы, да сандуки; один ходит со связкой ключей, да отпирает, да свидетельствует замки и печати, да смывает их; прочие высыпают золото, серебро, дорогие каменья, да уже не счетом, — куда! тут не найдешь никакого счета! а гарнцами пересыпают, да мерками и четвериками. Голова ты моя, головушка! Что за пропасть добра, серебра да золота: словно утроба земная перед тобою разверзлась и кажет все сокровища свои, которые накопила со дня мироздания! Страшно глянуть было на богатство это; нашего Герасима взяла бить лихоманка, таки не выждет, думается, не доживет того часу, когда черт наделит его сам этим добром. А черти, как увидали, что привели к ним нового товарища, так вот и забегали, словно мыши в подполье, и давай пересыпать перед гостем золото из кадки в кадку, из мерки в мерку. «Шабаш! — сказал Гераськин товарищ, — надо отдохнуть да повеселиться». И все черти покинули работу свою: который на счетах клал, кинул их на кучу серебра; который записывал, перо за ухо, да лист на столе перевернул, чтобы, знаете, кому дела нет до письма его, не прочитал, сколько кладов на свете есть и где они лежат; которые считалки, те давай кататься по золоту, как собаки по навозу, — да поднялся крик, смех, визг; а тут, глядь, отколе ни возьмись, гусли, рожки, волынка, балалайка, гудок да еще и бубны: пошла пляска страшная и гульня такая, что Герасим стал уж то и дело оглядываться, не сбежится ли народ с соседних деревень на проказы эти; да нет, видно, спали еще все, не видать по оврагу никого. Глядел, глядел Герасим наш на все это, да опять стал присматриваться на золото, что огнем ясным блестело: горы золотые с горами серебряными перемешиваются; перстни, серьги, ожерелья, запястья, зарукавья, поднизида все яхонт, алмаз, изумруд, бирюза; не стало мочи терпеть больше нашему Герасиму, подошел он к приятелю своему, попутчику, который, видно, сюда домой пришел и епанчу свою и шапку снял да наземь кинул, а ходил в красной жилетке, да, простите меня, в плисовых штанах с золотым лампасом, — подошел да и говорит ему потихоньку:
— Что ж, дядюшка, наделите меня, грешного, да отпустите…
— Ты ешь пирог с грибами да держи язык за зубами, — сказал, глянув через плечо, плисовый попутчик, — я говорю, что вам нельзя не завираться. Ну, дам я тебе; сказал, что дам, сколько на себе унесешь, еще, пожалуй, до околицы двух или трех пошлю с тобою помощников своих, чтобы донесли тебе добро это; да ты не обманешь ли меня после, не откинешься ли?
— Кто? я? — спросил Герасим, — откинусь? Дядюшка, да как хочешь, заставь побожиться; и вот тебе крест…
Шарасть! Все как рукой сняло; страшный гром с раскату ударил, и молнией опалило Герасиму бороду — а черти все до одного в глазах его из вертепа в бездну бездонную попрыгали. В один миг, не успел Герасим и крестного знамения повершить, все пропало; темная ночь обдала его градом и дождем; буря завыла, гроза загрохотала, и бедняк лежал долго без памяти. Он проснулся на рассвете, в лесу, на скате крутого яра, хотел кричать — нет голосу, нет языка; хотел привстать — ноги отнялись; насилу, сказывают, дотащился он к вечеру на дорожку, там подобрал его мужик да привез на село. С этой поры Герасим лазил на карачках, протягивал руку, Христа-ради, за насущным ломтем, поколе не дошел до могилы своей.
Языка не доискался он по смертный час свой; тогда только он проговорил, покаялся и рассказал, что сбылось над ним накануне Ивана Купала.