ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Марко Вовчок
Сказка о девяти братьях-разбойниках и о десятой сестрице Гале
I
Жила одна вдова около Киева, на Подоле, и самое несчастное было ее житье. Терпела она великую нужду и убожество. Жила вдова при большом городе, где громоздились богатые дома, где сияли и сверкали церкви с золотыми крестами, где люди с утра до ночи копошились тьмой-тьмущей, а такого беспомощного убожества, какое у вдовы было, хоть бы поискать в самой глухой глуши, где человеческого жилья не отыщешь, человеческого образа не встретишь и голоса не услышишь, а живешь с зверями да с птицами, с деревьями да с камнями, с горами да с реками: звери рыскают себе на добычу, птицы поют, деревья шумят, камни лежат, горы высятся, реки текут, и некому тебе помочь, ни порадеть; некому посоветовать, ни пожалеть.
Было у вдовы девять сыновей и десятая дочь, Галя. И уродились все девять сыновей один в одного: голос в голос, волос в волос; только самый меньшой сын был чуточку побелей да понежней; все свежие, смелые, чернявые мальчики и все любили и лелеяли свою сестрицу Галю, а больше всех меньшой. И всех любила и ласкала сестрица Галя, а больше всех меньшого. Случается, пойдут братья по ягоды в бор или по грибы и возьмут сестру с собой, то уж никому не уступит меньшой нести усталую Галю на руках и ни к кому Галя не пойдет на руки с рук меньшого брата. А когда братья одни ходят и гуляют и воротятся домой — всем обрадуется Галя, а в первого в меньшого брата так и вопьется губками, как пиявочка, так и обовьется ручками, как хмелинка. А когда не угодят ей в чем братья, Галя поплачет и погорюет и пожалуется в слезах и в горе, да и конец; а если меньшой брат что не по ней сделает, так Галя и словечка не сможет вымолвить, и убежит от всех, и спрячется от всех, и найдут ее потому только, что громко рыдает она, и никто ее слез унять, ни ручек от личика отцепить не сумеет и не сможет, кроме все того же меньшого брата.
Жила вдова с детьми в хатке — и хаткой-то назвать нельзя, в хижинке, и стояла вдовина хатка на углу под горою, вдалеке от всякого другого жилья; стояла на широком зеленом лугу. С одной стороны над хатой нависла каменистая гора, поросшая лесом, и точно грозила: «Вот захочу — один камень покачу и тебя, хатку, совсем придавлю». Направо мимо хатки вилась дорога в город — и как была тиха и пуста эта дорога мимо вдовиной хатки и как, чем дальше к городу, все людней и живей, пылит и стучит, а там — там, где взбегает она на гору и где улицы домов толпами к ней приступают, как она шумна, пыльна и людна? Та же дорога вилась налево по лугу, все по лугу, по мягкой зелени, и завивалась из глаз все по тому же мягкому лугу. От самой хатки узенькая дорожка перекрещивала эту дорогу и бежала к самому Днепру.
И, верно, всякий, кто мимо ехал и видел хатку, думал: что за маленькая хатка стоит, как она в землю вошла и покривилась, как окошечко покосилось и как крыша убралась в зеленый и серый мох! И не огорожена хатка, и без сеней и без коморы, и ни садика, ни огородника около, только старая, тихая груша со сломанною вершиною. И сколько детей вокруг! А если бы кто свернул с дороги и вошел в хатку, так увидал бы, что, как ни мала хатка и сколько в ней ни живет душ, совсем она пустая. Ничего там не было, кроме лавки да узкой полочки, где стояла миска с ложками. Печь растрескалась и осела, на запечке опрокинуты горшок, два колышка в стене, на которых ничего не висело, стол с щелью во всю длину посередине, на котором ничего не стояло; в углу образ со стершимся ликом, обвитый сухими и свежими цветами, — вот и все. А если бы кто спросил детей: «Где же ваши рубашонки? где ваша одежда?», дети бы показали тому, что рубашонки сушатся на берегу, а другой одежды нет у них никакой. А зимой? и в холод, морозы? Зима, холод, морозы? О, это нехорошее время! Только она начинает подходить, зима, — мать пуще плачет и все повторяет: «Как-то мы перебудем, как-то мы перебудем!» И скучно всегда перебывать: холодно, надо сидеть на печи, поджавши ноги, а если выбежишь на луг и потанцуешь по снегу, так скоро, как обожженный, бросаешься в хату, на печь, опять сидеть поджавши ноги. Игра в докучную надоедает и только еще одну Галю немножко смешит, а всех сердит; знакомая сказка об Иване никого не трогает, только Галю немножко. День такой коротенький, быстро вечер наступает, и в хатке делается темно. И сидят они в темноте на печи, ждут мать с поденщины и молчат; только Галя иногда оробеет и шепотом спрашивает: «Что, если волк придет?» — «Не придет», — отвечают ей все. «А что, если бука придет?» — шепчет опять Галя. Все ближе друг к другу придвигаются и говорят Гале: «О, трусиха!», а меньшой берет ее за руки. «А как придет волк?» — опять-таки пристает Галя, и все ею недовольны, кроме меньшого — меньшой ее потихоньку успокаивает. И Галя успокаивается и иногда песенку запоет про журавля, что «длинноногий журавль на мельницу ездил, диковинку видел», и меньшой брат чует, как длинноногий журавль ездил и диковинку видел, потому что Галя под пенье треплет брата обеими ручонками по лицу. Песенка как-то незаметно обрывается: длинноногий журавль остается на дороге, и Галя засыпает у меньшого брата на руках. Скучно-скучно! холодно-холодно! темно-темно! В покосившееся окошечко виден луг под белым снегом. Белый снег то заблестит, то потеряет блеск — это значит: месяц ныряет в облаках. Что-то дальше будет: заблестит ли белый снег еще ярче при месяце и звездах или повалит снег свежий, метель разыграется, забьет покосившееся окошечко, занесет дорожку, задержит мать дольше? И что мать принесет им?
Вот по снегу скрип поспешных, слабых и неверных шагов, дверь в хату отворяется — мать пришла. Она пришла измученная, измерзшая. Что она принесла? Принесла хлеба, картофелю, а если еще немножко круп на кулиш, так уж и хвалится детям, что вот мы себе сварим кашицу. И все ждут кашицы, а Галя загодя-загодя усядется с ложкой в руках и время от времени окликает: «Мама?» — и окликает так, словно она храбро решается спросить о том, что всех томит, и эти храбрым вопросом дает всем сил терпеливей ждать. После каждого оклика она припадает к меньшому брату, будто говоря: «Какова твоя Галя?» И брат гладит ее по головке и дает понять ей, что славная она, Галя.
Затопленная печь разгорается и трещит, красное пламя играет на окошечке, из печных щелей выходят струйки дыма — хатка в одно время и освещается огнем и наполняется дымом; ясно видна измученная фигура, что хлопочет у печки, но нельзя разглядеть, что за думы у ней на лице, что за лицо; то покажется, что она усмехается и заботливо спешит и хлопочет, то покажется, что ее душит какая-то печаль и боязнь чего-то, и от этой духоты она так суетится около печи; что не от дыму у ней слезы бегут.
Наконец ужин готов; Галя смеется, и все ужинают и спать ложатся.
Огонь в печи мало-помалу потухает, точно сам начинает дремать, тухнет совсем — в хатке темно, и все засыпают.
Утренний холод никак не хочет дать поспать, пронимает и во что бы то ни стало хочет разбудить — и будит. Уж мать печь затопила; опять дрова трещат и дымно в хатке, в окно яркое солнце светит и блестит снег. Готов им и завтрак их, и мать спешит идти на поденщину и наказывает быть умницами, и уходит.
В воскресные дни им бывало лучше: мать не шла на работу, можно было влезть в ее заплатанные чоботы, завернуться в ее худую кожуханку и хоть трудно, а все можно было погулять около хаты, — и они гуляли все поочередно, даже Галя, что была сама вся немногим побольше чобота. Потом мать им разные сказки часто рассказывала и были разные. И что за славные сказки иногда, что за смешные такие! И они б много смеялись и тешились, если б не мешало им материно лицо, такое лицо измученное и тоскливое, даром что она не жаловалась и сама вместе с ними улыбалась смешному и веселому в сказке.
Один раз мать пришла домой и, входя, окликнула старшего сына.
— Что, мама? — отвечал старший сын и соскочил с печки навстречу ей.
— Что? что? что? — закричали другие сыновья и посыпались с печи, как спелые груши. А Галя, протягивая ручонки с печи меньшому брату, уж кричала:
— Кулиш, пшенный кулиш!
— Нет, — отвечали братья, — нет! — И сами тесно толпились около матери.
— Погодите, погодите, мои голубчики! — говорила мать, едва дух переводя и сбрасывая обсыпанную снегом одежду.
— Бублики! — закричала Галя с некоторым сомненьем и будто страхом.
— О! о! о! — послышалось между братьями, и в каждом «о!» то-то удивленья и радости было!
— Бублики, наверно! — закричала Галя смело и захлопала ручонками.
— Галя! Галя! послушай: мама чоботы принесла, — сказал меньшой брат.
— О, чоботы! — вскрикнула Галя и сцепила ручонки в восхищенье.
Да, это были чоботы, старые, поношенные маленькие чоботы, с большими заплатами на обоих. Как переходили чоботы из рук в руки, как чоботы разглядывали, как чоботами любовались! А Галя так чуть их не поцеловала — она уж и губки сложила бутончиком, да засмеялась — и, не медля минуты, пожелала в чоботы нарядиться, и протянула обе голенькие ножки, и на всех глядела радостно и жалостно, так что ее сейчас же убрали в чоботы и поставили середь хатки, как хорошую картинку; да, наверно, отроду не было картинки с таким смеющимся личиком, с такими танцующими глазенками! А братья дивились, что ж за пригожая Галя в чоботах, и мать хвалила ее. Изморившись стоять, Галя села, но чоботы не сняла и заснула в них, сбираясь на другой день рано-рано-рано-ранехонько идти далеко-далеко-далеко гулять; пошла б она и сейчас, если бы не боялась волка из лесу, и еще больше тревожил ее противный бука. Она даже не знала, где этот бука, собственно, живет — в лесу ли, под горой ли, на лугу ли, или в Днепре, в пучине, и не знала, с какой стороны его опасаться и откуда его остерегаться. И он мог вдруг выскочить нежданно-негаданно…
С сонной Гали тихонько снял меньшой брат чоботы, и все поочередно их стали тогда примерять, и всякий говорил, что ему в самую пору, хоть впору-то были чоботы только самому старшему брату. Ему их мать и принесла, и принесла для того, чтобы взять его с собой завтра в город и отдать хозяину в наймиты.
— К хозяину! в наймиты!
Все глаза на него обратились, все сердца дрогнули: кто удивлен, кто смущен был, кого надежда на что-то чудесное волновала, а кого боязнь — что-то будет? — затомила; один мысленно уж провожал его, другой уж встречать сбирался и слушать неслыханное, иной задумался, как жить без него они все будут… Мать тревожна и грустна. А старший сын ответил матери на это спокойно:
— Хорошо, мама!
— Будешь хорошо служить, дитя мое, заслужишь ласку, выслужишь плату, — говорила мать. — Бог даст, потом себе и кожушок справишь… Хорошо, сыночек?
— Хорошо, мама! — отвечал ей опять сын.
— Хозяин твой, кажется, очень добрый человек будет; а если что там и выпадет тебе в службе лихого, ты, коханый… какое-нибудь горе-лихо, то прими за добро… ты перетерпи… Хорошо, сыночек?
— Хорошо, мама! — отвечал сын.
Больше вдова ничего не могла говорить — голосу у нее не хватало, словно тяжелая рука ее душила. Она сидела уж молча и только глядела на старшего сына, и все тесней-тесней душила ее тяжелая рука.
А старший сын задумался и рассеянно отвечал братьям, что толпились, хлопали дверями, поочередно надевали чоботы и выходили в них погулять около хатки и толковали про братнину будущую службу. Месяц светил полный, звезды горели одна одной ярче; мороз был сильный, и снег хрустел под чоботами удивительно. Даже сам старший брат — на что мальчик не легкомысленный, а и то, когда надел их и вышел, так все оглядывался и останавливался, точно его кто-то спрашивал поминутно: «Что ты за парубок в чоботах? Эй, парубок в чоботах! Чей же ты? скажи, пожалуйста!»
На другой день мороз был такой, что деревья трещали на горе и сыпали с себя иней; солнце бледно сияло, словно побледнело от стужи, тоже озябло, а вся братья выбежала из хатки провожать старшего брата. Вот он, наряженный, в чоботах и в материнском большом платке, идет в город.
— Пойдем, мое дитя, — промолвила мать старшему сыну. — А вы, голубчики, оставайтесь здоровы, — сказала она другим детям.
И пошли они, а вслед им кричали голоски и «будь здоров», и «воротися», и «поскорей воротися». А Галя только покрикивала: «Братец милый! милый братец!» Все танцевали они на морозе, пока скрылись из глаз мать и брат; а потом вскочили в хатку на печь, и так стало всем пусто-пусто без старшего брата! Все закручинились, а у Гали уж слезки капали.
— И я пойду в наймиты, — сказал один брат.
— Вот так! — промолвила Галя, и слезки закапали быстрей, одна за другой.
— И я! и я! и я! — сказали все братья вместе.
У Гали слезки уж закапали по три, по четыре вдруг, перегоняли одна другую.
— Ой, лихо! — вскрикнула она. — Все уйдете! Все меня покинете! И ты! И ты меня покидаешь! Покид…
Но уж меньшому брату она не могла ничего больше сказать, а закрыла личико обеими ручками и горько зарыдала.
— Полно, Галя, полно! — сказали братья. — Послушай, что тебе скажем.
Галя не слушала.
— Не плачь, Галя! — сказал меньшой брат и взял ее на колени. — Я наймусь в службу и заработаю тебе чоботы. Открой личико!
— Не хочу чобот! — рыдает Галя, не хочет чобот и личика не открывает.
— Слушай, Галя… Галечка! — говорил меньшой брат. — Вот ты какая для меня недобрая! Вот ты меня как сокрушаешь!
Одна Галина ручка отнялась от личика и один глазок, полнехонький слезой, зирнул на брата, и рыданье остановилось.
— Подумай-ка, Галя, если мы все пойдем в наймиты, так все себе чоботы купим, а тебе наилучшие; все мы себе кожухи купим, а уж тебе…
— И я пойду в наймички, — вымолвила Галя, и другая ручка отпала от личика, и глазки уж весело блестели в слезах.
И так порешили они все — идти в наймиты; а пока ужасно было им скучно сидеть на печи, и мочи нет жалко старшего брата. И все глядели то по сторонам, то друг на друга, точно что потеряли, без чего не знали, не умели как быть. Коротенький день быстро бежал, но им казалось, что он несколько раз ворочался назад, пока наконец вечера дождались, и мать пришла. Сердца у всех выскочить хотели, пока мать рассказала, что старший брат у хозяина, что ему там славно будет спать, он в теплой хате и кормить его будут хорошо.
— Слышишь? слышишь? — говорили друг другу братья. — Вот ему как будет! Вот как чудесно!
И Галя покрикивала:
— О, славно! о, любо!
Но у братьев упали как-то их живые, звучные голоса, и Галя как-то слабо ударила в ладошки, только раз, и потом притихла. И мать, хвалючи житье его, запиналась, слова замирали на дрожащих устах у ней…
На ужин был пшенный кулиш, но никто до него не дотронулся и никого сон не брал.
— Вы, деточки, не скучайте о брате… — начала было вдова, но голос оборвался и замер; она залилась горькими слезами и, как ослепленная, точно ловила детей около себя, схватывала их и осыпала поцелуями и все рыдала громче да громче.
Горько и тихо плакали мальчики, а Галя так совсем от плачу обомлела…
Пошли дни за днями и часы за часами; попривыкли дети, что нет старшего брата, но не перестали о нем думать и почти ежечасно его вспоминали то тем, то другим. Теперь и сказки всякие по праздникам были брошены, а толковали с матерью о брате; по праздникам мать ходила его проведывать и приносила от него вести все те же — что здоров, что служит… и это на разные лады брали и на разные лады об этом толковали; представляли себе его хозяина, о котором знали, что он тучный седой человек, портной, и ходит в синих шароварах и в черной чуйке, шьет всякие кожухи и свитки; хату хозяйскую себе представляли, о которой знали, что она в три окна, крыта тесом, а внутри на белых стенах развешаны картинки, что изображают яркоперых птиц, морского разбойника, турку в красной чалме, с кинжалом в руках; представляли себе хозяйку, о которой знали, что она молодая и все вышивает, сидя под окном, себе очипки шелками и золотом. И черную корову хозяйскую они себе представляли с рыжим теленком, а когда речь заходила о хозяйских санках и серой лошади, так Галя начинала раскачиваться из стороны в сторону, словно она сидела в санках и белая лошадь шибко везла санки по неровной, ухабистой дороге. Они сбирались, как лето придет, часто ходить к брату; как только весна дохнет, пойти его проведать. Да, они пойдут к нему, увидят его и наговорятся с ним. То-то хорошо будет увидеться! то-то ждать досадно! то-то зима стоит студеная и лютая! Вот как в хатке на лугу думали о старшем брате и больше всего на свете желали свиданья с ним, и Галя так часто говорила: «Хоть бы одним глазком поглядеть на него!», что уж только поминала «хоть одним глазком» — все знали, на что «хоть один глазок» хочет поглядеть, и вздыхали.
А между тем хозяева старшего брата смотрели на него только затем, чтобы видеть, исправен ли он, не проказит ли, и ни одного слова ему не промолвили, кроме приказаний, наказу, грозьбы да выговоров. И на площади, у колодца, куда он ходил брать воду и где по утрам и по вечерам сбиралось много народу, редко кто замечал серьезного, тихого мальчика, что с каждым утром и вечером становился угрюмее, в худенькой полотняной рубашке, в ветхой свитке, сшитой не по нем, и в плохонькой шапке, который терпеливо на трескучем морозе стоял, ждал своей очереди зачерпнуть воды; никто с ним не заговаривал.
Главная почти у хозяина работа ему была — таскать воду из колодца. До света его посылали к колодцу, когда еще весь город стоял в сизой мгле, люди не показывались, дымок не вился и когда у колодца было пусто; иногда разве встречалась наймичка или две, да и то редко. Его ведро пробивало замерзший за ночь колодец, и он тащил полные ведра на гору. Притащивши два ведра, которые хозяйка тут же расплескивала на умыванье своего чернобрового личика и белых ручек и туда и сюда по хозяйству, он опять шел за водою. Сизая мгла редела, дымок вился, кое-где попадались люди, и около колодца уже толпилось много народу — надо было ждать очереди. Он стоял и смотрел, как проворные, хлопотливые горожанки, заспавши долго, спешили и перегоняли одна другую к колодцу и от колодца, как шли наймички, подъезжали и отъезжали бочки. Сизая мгла совсем исчезала, всходило солнце и сияло. Какими блестящими, холодными, недружелюбными утрами он ворочался опять с полными ведрами к хозяевам! Тут надо ему было чистить двор, носить дрова из сеней в хату, сбегать к соседке Мотре спросить: когда будет день мученика Лаврентия — в среду или в четверг, потому что хозяйка сбиралась на именины к швецу Лаврентию; или сбегать занять у соседки Меласи дрожжей немножко, потому что хозяйка сбиралась ставить пироги; или сбегать на базар купить на грош иголок, если у хозяйки ломалась иголка, — и много было, вдоволь было ему побегушек и тукманок. Но хозяйке можно было угодить — хозяйка была веселая, беспечная женщина, которая если не хозяйничала, так шила у окна, и напевала, и поглядывала на проходящих, и поглядывала на себя в зеркальце, что нарочно и повешено тут было против нее на гвоздике.
Но хозяину угодить нельзя было. Хозяин был придирчивый и капризный и вместе с тем жестокий человек. Жену свою он любил очень, а только утром глаза откроет — уж почнет придираться к ней, и до тех пор не отстанет, пока жена не заплачет или хоть не сберется плакать; тогда и доволен он, и скажет ей, что она ему милей всего на свете, и приласкает ее, и обещает какую-нибудь обнову купить. А маленького наймита он просто заедал без милосердия. Только стоило хозяину завидеть наймита, уж у хозяина было готово за что прикрикнуть на него, было за что пригрозить, было за что и толкнуть… Мальчик никогда не ответил ему грубого слова, никогда оправданья своего не привел, никогда не повинился — все принимал молча. Безответность раздражала хозяина, кажись, еще сильней, и он целый день не больше работал над кожухами и свитами, чем над тем, как бы получше донять этого терпеливого мальчика. Проходил день — какой холодный, блистающий, неприязненный день! Вот свечерело. Хозяин понес работу готовую, хозяйка — к соседке посидеть или к вечерне помолиться — наймит опять с ведрами за водой к колодцу приходил. Вечерами толпа у колодца была шумней, чем утром. После дневного труда, и работы, и заботы поднимался смех, заводились громкие разговоры… Тут видал мальчик, как иная веселая и резвая девушка, не усмиренная ни трудом, ни работою, от души пела и подтанцовывала — танцевала и подпевала с ведрами в руках для всеобщего удовольствия и утехи; как кучера боролись друг с другом или брызгали водой и пугали девушек, как иногда развеселившиеся наймички тоже смеялись и играли. Шумела толпа, пока солнце не закатывалось. Солнце закатывалось, багровая вечерняя заря бросала на весь город свой багрянец, и мороз крепчал — звонко и резко отдавались все шаги по снегу, стук ворот, удар колокола, захлопнутая дверь, визг полозьев и бег санок, человеческий голос и собачий лай. И вечер потухал. Какой холодный, алый, одинокий вечер!
В хате свеча горит. Хозяин шьет — строчит какую-то полу, хозяйка вышивает цветок на очипке — сидят около стола оба. Наймит ведет лошадь на водопой, задает лошади и корове корму на ночь, загоняет упрямого кабана в закуту, приносит дров в хату на завтра, щепает лучину на поджогу, выгребает золу из печи, смазывает хозяйские чоботы… Все это время хозяин шил, хозяйка вышивала и что-нибудь хозяину рассказывала о том, что видела на базаре, что слышала от соседки. Хозяин слушал молча, но часто оглядывался на наймита, прикрикивал, грозил; случалось и то, что хозяин вставал от работы и карал наймита то за худо припертую будто бы дверь в сени, то будто бы за небрежность к чоботам, за которые он дал немалые деньги… Потом снова хозяин садится за работу, а хозяйка, глянувши на мальчика, иногда вздохнувши, опять начинает рассказывать. В хате душно и жарко; развешанные по белым стенам яркоперые птицы, кажется, обезумели от этой духоты и жары: они растопырили в отчаянии крылья и так остались, без сил лететь, без сил крылья сложить; другие в том же отчаянии свернулись и нахохлились. Но морской разбойник, турок, всегда важно и смело глядел в своей алой чалме, держась за кинжал… Сколько раз, когда тушили огонь и хозяин с хозяйкой засыпали спокойно и крепко, истомленному, разбитому наймиту грезилось, что все яркоперые птицы срываются со стен и шумно, отчаянной стаей вьются, бьются, кружатся над его изголовьем, все быстрей, все тяжелей, все жарче машут яркими, цветными крыльями — все душней от них… Вдруг, словно веянье ветра, словно вода плещет, исчезают все птицы, широкое и глубокое море колыхается и плещет в берег, на берегу сидит турок в алой чалме, держась за кинжал, глядит на наймита смелыми и важными глазами и словно о чем-то спрашивает и вдаль показывает… Сколько раз ему снилось, что поднимался на воздух с птицами, падал и разбивался! Сколько раз во сне он плавал по глубокому морю и тонул!
Зима шла к концу, но холода еще стояли сильные, и братья с Галей сидели на печи, поджавши ноги. Дело было к вечеру. Вдруг шаги, и мимо окошечка мелькнуло что-то.
— Мама! — вскрикнула Галя.
— Нет, это не мама, — отвечали братья.
— О! — прошептала Галя, глазки у нее вдвое увеличились, а бровки вдвое выше поднялись.
— Не бойся, Галя, — проговорил меньшой, и все выглядывали с печи, вытянувши шеи.
Дверь отворилась, и вошел старший брат.
Господи, какой крик раздался при его виде! Как к нему бросились! Как за него ухватились! Как не знали, что сказать и о чем спрашивать! Быстрая, неожиданная радость так захватила их, что в голове кружилось, в глазах прыгало все кругом… все обступили, все схватили старшего брата и больше чувствовали, что он тут с ними, чем видели его; их не поразило вдруг, что старший брат смертельно бледен, что волосы у него спутаны и всклочены, что ворот рубахи разорван, словно кто-нибудь с силой схватил и разорвал, что лицо старшего брата как-то искажено и что он не промолвил ни слова, обнимаючись с ними, только тяжело дышал. И Галя первая вскрикнула:
— О, какой ты стал белый! О, какой ты стал наймит! Такой точно, как я видела, по дороге хозяйских волов гнал, такой точно! такой самый!
И Галя живыми глазками все спрашивала, правда ли ее?
Правда, правда. Сделался старший брат белый, как снег, и истый наймит… Но отчего ворот рубашки разорван, отчего волосы всклочены, отчего лицо так исказилось, отчего дышит он трудно и тяжело?
Быстрая радость быстро куда-то делась, все глаза устремились на старшего брата, и смотрели пристально и беспокойно, и видели его ясно.
— Сядь, сядь, братик милый! Ты уморился, милый! — лепетала Галя, дергая тихонько старшего брата за руку, а нежные глаза с тревогой спрашивали, что такое неладно и что делать.
Старший брат сел на лавке, а все другие рядом. Галя стала около него и, глядя на всех, в тревоге забыла, как босым ножкам холодно стоять. Старший брат все молчал и глядел в землю. Средний брат его спросил:
— Как это ты пришел к нам?
— Хозяин меня прогнал, — ответил старший брат.
Долго никто ничего не говорил.
Галя спрятала личико к старшему брату в колени.
— Он тебя бил? — спросил опять средний брат.
— Он меня давно бил, с первого дня, — отвечал старший брат.
— Отчего ж ты не ушел давно от него? — живо и пылко промолвил меньшой брат.
— Ты бы ушел, — чуть слышно лепетала Галя, не поднимаючи головки с братниных колен, — тебе бы надо было к нам скорей прибежать. Любый, любый, любый братик!
— Я хотел еще перетерпеть, хотел еще служить, — ответил старший брат.
Столько-столько сбирались при свидании рассказать старшему брату: о том, как все они тоже пойдут служить и зарабатывать; о том, какие у них холода бывали и как средний брат чуть пожару не наделал, взявшись топить печь, и, не послушавшись Гали, навалил дров полную печь; и о том, какая Галя хозяйка стала и как варила им картофель сама; и о том, как Галя раз перепугалась до смерти, принявши старую грушу около хатки за буку… Столько-столько хотели расспросить у него: как он жил каждый день, что видал и что слыхал там, в городе, где так людно и шумно всегда… Но теперь не приходило никому в ум ни рассказывать, ни расспрашивать; сидели все молча и тихо, и все глядели, как старший брат, в землю. Галя не раз головку поднимала с братниных колен, не раз вверх протягивала ручки, пока не очутилась у него на коленях сама, не обняла его за шею и не прижалась личиком к его плечу. Тогда Галя утихла, и только время от времени тихонько покрепче прижимали к себе старшего брата нежные ручки.
Так они сидючись дождались матери.
Мать испугалась, увидавши старшего сына, и, схвативши и целуя, она притянула его к окошечку, и в испуге осматривала его, и в испуге спрашивала:
— Что случилось с тобой, дитя мое? Что такое? Что? Когда?
— Меня хозяин прогнал, мама, — ответил старший сын.
Она больше не спрашивала ничего, только дольше поглядела на него, крепче обняла и заплакала.
— Не плачь, мама, — сказал старший сын. — Как найдется хозяин, я опять служить пойду.
— Ох, дитя мое, дитя мое! — промолвила вдова, словно ее сердце разрывалось.
Потом она опять притянула его к окну, опять глядела на него… Потом оторвалась от него, затопила печь, поставила ужин варить и опять к нему подошла. Она расчесала всклоченные волосы, дала ему чистую рубашонку, подала воды умыться, и когда он сидел умытый, причесанный и в чистой рубашке, она опять глядела на него, и все глядели на него: и она и все видели, как привял он и изменился.
Поспел ужин, все ужинать стали, и все замечали, как он мало есть стал, и всем не было охоты притронуться к ужину. Мать почти с него глаз не спускала, и все тоже смотрели на него. Грустно было, ужасно грустно, а вместе с тем как будто нашлось сокровище, которого было надо и которое было дорого, и хоть грусть сокрушает, а все-таки сокровище-то тут, у нас. Казалось, это говорили все глаза, смотря на старшего брата, и с этой мыслью все спать легли.
В хатке темно и тихо; в окошечко сверкают две яркие, искрометные звезды из голубого неба и белый снег лоснится; в хатке очень тихо и темно. И слышит старший брат, что кто-то неслышно к нему подошел и над ним наклонился; он узнал руку, что прикоснулась к его плечу, и разобрал шепот. Мать его спрашивала.
— Дитя мое, — спрашивала она, — ты много терпел там?
— Да, — ответил он тоже шепотом.
Долго ничего не слышно, словно все замерло.
— Мама! мама! — шепчет Галя; но Галю никто не слышит — такой тихий ее шепот. — Мама! мама! — шепчет она все тише и тише и смолкает.
— Ох, мое любимое дитя! — опять слышен шепот. — Ты мое бессчастное дитя!
Потом опять долго все тихо, словно замерло.
— Мама! — шепчет опять Галя, и опять ее никто не слышит и никто не видит любящего огорченного личика.
— Не болит ли у тебя что, сыночек? Скажи мне, мое сердце? — спрашивает мать.
— Нет, мама, у меня ничего теперь не болит, и найдется хозяин, я пойду служить опять. Мы, мама, поищи мне хозяина.
— Душа ты моя, сердце ты мое! — слышится внятней, точно слова, вырвавшиеся из больной души и из больного сердца и последние слова.
Все опять тихо и темно. Напрасно Галя настораживает ушки и долго-долго-долго слушает — все тихо и темно, и, слушая, Галя сама засыпает.
II
Опять стали жить да поживать со старшим братом. Но замечали, что старший брат стал не тот, что прежде; всегда был он серьезнее их всех, угрюмей, теперь стал еще серьезней и угрюмей. Несколько раз старший брат спрашивал мать, не выискивается ли где служба ему, несколько раз сам ходил, искал, и все очень боялись, что опять уйдет он от них, да хозяина не выискивалось, и понемножку страх всех прошел.
Дожили до конца зимы и первую весеннюю теплынь встретили с великою радостью. Хатка опустела на целые дни, и как только можно было глазами окинуть по широкому лугу, везде глаза увидали бы вдовиных детей, что бегали и играли и тешились там.
Наступил большой праздник. До света в Киеве затрезвонили в колокола, и народ засновал туда и сюда по разным улицам и переулкам.
Вдовины дети давно уже слышали, что будет большой праздник, и чего-то — сами они не знали чего — от этого праздника себе ждали. Повскакали они в этот день до зари и побежали все впередогонку к Днепру умываться. Чисто-начисто умылись и живо воротились к матери и стали перед ней в струнку, в ожидании. И, право, чудесные это девять мальчишек стояли: чернобровые, кудрявые, щеки, как заря, пылают, очи, как звезды, сияют. И чудесная это была десятая сестра, Галя: хоть в худенькой, да в шитой рубашке, хоть в ветхонькой, да в синей юбочке, хоть в линялой, да в червонной стричке, — босые ножки, того и гляди, затанцуют, а глазки уж танцуют, головка так быстро оборачивается то к тому, то к другому, что, того и гляди, темные кудри выбьются из-под стрички. Она смеется и окликает всех братьев поименно, и братья тоже смеются, особливо меньшой, и сама вдова усмехается.
Прежде всего они пошли в церковь. И весело было идти быстрым шагом по дороге, глядеть и по сторонам и вперед. Из-за гор окружных, из-за темных иглистых сосен, из-за кудрявых дубов пробивались розовые лучи все ярче да алей; росистый луг все дальше и дальше освещался; синий Днепр шумел, и над ним качался легкий, прозрачный туман. Слышно, изо всей мочи трезвонят колокола в городе, и видны, как мурашки, толпы людей по улицам.
Они пришли в маленькую ветхую церковь, что, сбочившись, стояла около городской заставы. На паперти росли высокие деревья — клены и березы; из-за них только виден был крест, наклонившийся в сторону, да там, где засох один клен, сквозь ветки виднелось церковное окошечко, узкое и длинное, и часть серой мшистой стены. Они пробрались между деревьями к расшатавшемуся крылечку и вошли в церковь.
Темная, старая церковь. Вся она будто съежилась от старости. Лики образов как-то ужасно печально глядели со стен — древние, потемневшие, потускневшие лики; тоненькие желтенькие восковые свечечки горели с какою-то лихорадочной яростью; несколько старушек молились на коленях — все повязанные черными платками, все с маленькими головками; одна молодая, стройная девушка стояла, прислонясь плечом к стене, заплаканная, и не сводила глаз с яркой, пылавшей свечечки, да думала, должно быть, про свою беду и чуяла свою печаль; священник, белый как лунь, невнятно читал что-то и внятно вздыхал — все как-то было скорбно, мирно и тихо. Старший брат задумался, остальные братья присмирели, и сестрица Галя притихла. Мать их опустилась на колени, так и все время молилась усердно. Дети поглядели на нее, посмотрели друг на друга и усердно начали себе молиться, словно о чем-то прося. Сердце у них упало, мыслей они собрать не могли; они ни о чем не просили, а желали они (как желали!) света, веселой радости, легкой утехи!
Кончилась обедня, и они вышли из церкви на свет божий. Солнце совсем взошло, и скрало росу с травы и с деревьев, и забивалось во все уголки, и все задавало в лицо золотым светом, так что надо было жмуриться. Вдова вздохнула, будто отгоняя от себя тяжкую заботу, а у детей опять сердца заиграли, и опять охватило их ожидание чего-то хорошего. Две старушки сели отдохнуть на церковном крылечке, и слово «ярмарка» поразило слух детей.
— Чудесная ярмарка сегодня, — говорила одна старушка и равнодушно смотрела в даль.
— Да, да, — отвечала другая, кашляя, — народ так и валит еще с вечера туда.
Дети переглянулись и улыбнулись, будто говоря: «Вот оно и есть! Недаром мы чего-то ждали».
Галя вскрикнула:
— Мама, ярмарка! О, пойдем, мамочка, пойдем, сердечко, на ярмарку!
— Пойдем, мама, на ярмарку! Пойдем, мама, на ярмарку! — стали проситься сыновья.
— Пойдемте, пойдемте, мои голубчики, — сказала вдова.
И пошли на ярмарку.
Солнце ярко играло на небе, ветер живо качал попадавшимися деревьями, и шумели городские сады; народ шумно валил по улицам; возы как-то весело скрипели друг за другом; едва можно было продираться между пестрой толпой, голова кружилась. То мелькнет прямо перед тобой расшитый тонкий рукав, то чуть не зацепит тебя колесо, то отшатнешься от пары суровых глаз, то на шее у себя чуешь воловью морду, то рогами задел тебя вол, то ты локтем задел и скатил кочан капусты с чьего-то возу, то ты на кого-то наткнулся, то тебя сунули. Люди, лица, одежда, разноголосые птицы в садках, цветы, лукошки, сено, рыба, овощи, доски, веревки, деготь, ягоды, щетки — перед глазами двигается, мешается, мелькает, исчезает и опять показывается. Поверх всего этого — вьющиеся по ветру разноцветные ленты девушек, белые намитки женские, сивые и черные высокие шапки козацкие, верхушки высоко накладенных возов то бочками, то сеном с торчащими в нем вилами. А голосов тебя оглушает, а слов и криков заставляет тебя оглядываться туда и сюда… Да что! рассказывать так не рассказать, как оно бывает: надо самому побывать и самому увидать. Немудрено, что у вдовиных сыновей глаза разбегались и сердца от удовольствия шибко бились и что нельзя было разобрать, от испуга или от восхищенья Галя вскрикивала поминутно. Наконец они добрались до самой площади на другом конце города, где стояла ярмарка. Тут-то Галя уж просто зажмурилась на время; да и братья не знали, куда скорей глядеть, и даже старший сразу был поражен. Тут ворохи сладких медовых пряников, груды орехов, сушеных груш, бубликов связки, кучи сластен… Вот-вот чоботы с красною оторочкою, такие самые, как надо! Вот глиняная свистулька, которой давно-давно хотелось! Вот смушевая шапка — лучше этой и искать нечего! Вот сивая шапка еще лучше черной!..
— Мама, мама! — лепетала Галя. — Купи мне, ох, купи поскорей вот этот большой пряник! Ох, я хочу этого пряника! Ох, мама, купи мне вот такую косыночку, ох, вот эту, эту пестренькую, славную! Или вот эту красненькую… ох, красненькую! Вот то намисто мне… ох, намисто мне!
И маленький Галин пальчик показывал туда и сюда, куда восхищенные глазки только обращались, и все больше Галя охала и громче просила и не слыхала, как мать тихонько ей шептала: «Не на что, Галя, не на что купить, дитя мое милое!»
Меньшой сын тоже стал просить: «Мама, купи мне шапку!» И старшие сыновья тоже просят: «Мама, чоботы купи! Мама, свитку купи!» Кто красного пояса просит, кто пояса пестрого хочет; один показывает на сласти, другой тянет туда, где целая кучка детей обступила продавщицу дудок, где сама продавщица, важная женщина в зеленом шитом очипке, играет с важностью на дудке, а уж мальчики все так надули щеки, как пузыри, и откуда слышен свист на все разные тоны и голоса.
— Не могу! не могу! не могу! — прошептала вдова каждому сыну потихоньку. — Не на что, дети! Нету…
Сыновья смолкли и вдруг остановились и поглядели на мать и на старшего брата потом. У матери лицо подергивалось, и дрожащие уста все шептали им: «Не могу, деточки! Не на что!» Старший брат стоял и глядел в землю по своей привычке, точно как тогда, когда прогнатый воротился от хозяина: так же лицо побелело, так точно губы сжались.
Сыновья больше ни о чем не просили и как стали, так и стояли, глядя молча по сторонам.
Галя еще раза два вскрикнула да несколько раз спросила: «Отчего нет? отчего? отчего?» — и ахнула. Меньшой брат унял ее.
— Галя, не проси! — шепнул он ей.
Галины разгоревшиеся глазки перенеслись на меньшого брата, и она опять спросила:
— Отчего?
— Не проси, Галя, — опять повторил меньшой брат, — только ты беспокоишь даром; не на что купить.
Галя притихла, опять встрепенулась, окинула всех глазками и опять притихла.
— Не проси, Галечка, — повторил меньшой брат.
— Я хочу! — прошептала ему Галя в ответ, низко опустив головку.
— Галечка, нету; где ж взять?
Галя подняла головку… у, какие блестели в глазках две крупные слезы! Посмотрела на всех своих, туда-сюда по сторонам, уже едва слышно прошептала: «Ой, я хочу!» — и в последний раз. Прижавшись к меньшому брату, она смирно-пресмирно стояла, прикусивши пальчик, потом другой, потом оба их вместе, и все для того, чтобы две крупные слезы не выкатились против воли.
Все они долго стояли между движущеюся толпою, шумящею и пестрою, — стояли и смотрели. Смотрели братья пристально — и словно впервой видели людские наряды и довольство, и словно впервой почуяли на себе худые рубашонки; словно впервой видели они людскую бойкость, беспечность и веселье и словно впервой распознавали свою заботу и убожество. А мать глядела на них. Она с ними то заговаривала, то без слов гладила по головке рукой, то посылала ближе подойти полюбоваться, то показывала одно, то другое.
— Мама, — сказал старший сын, — пойдем домой.
И все стали проситься: «Мама, пойдем домой!»
Галя только крепче да крепче прикусывала свои пальчики.
— Домой? домой? — повторила вдова. — Уже домой хотите? Не погулять ли вам еще по ярмарке, мои голубчики? Чего ж так рано домой, мои коханые? Вы еще всей ярмарки не видали…
— Мы домой хотим, мама! — сказали в один голос сыновья.
— Домой? Ну, пойдемте домой, мои пташки! — вымолвила вдова, и едва вымолвила. — Ну, домой пойдемте, мои деточки! Галечка, дай ручку. Может, понести тебя, моя дочка?
Галя протянула ручки, и когда была на руках у матери, так обхватила ее за шею крепко и спрятала личико у ней на плече. И все они пошли домой.
Толпа все редела, все явственней отделялся голос от голоса, звук от звука, все свободней было проходить по улицам. Вот и конец городу, и уж с горы виден весь зеленый луг, и плескающийся синий Днепр, и за Днепром горы — вблизи одна одной зеленее, вдали одна одной синее.
— Скажите, деточки, отчего вы так невеселы? — промолвила вдова. — Погодите, мои милые, вот бог даст…
И не договорила вдова, что бог даст; или вдруг она надежду потеряла, что бог даст что-нибудь, или уж очень тяжко ей стало до того времени ждать.
— Чем бы вас мне развеселить хоть крошечку, мои дорогие! — промолвила вдова опять. — Ах, боже мой, боже ты мой милосердный!
И опять молча все шли. Все шире раздавался луг перед ними, все слышней плескался синий Днепр, а горы за горами уходили все выше и дальше — высоко-высоко и далеко-далеко! И, ворочаясь с ярмарки, из живой толпы, с пустыми руками, братья глядели на высокие и далекие горы и думали: что там, за теми высокими и далекими горами, что там?
— Мама, — спросил меньшой брат, — что это за дорога вон там, по горе, в лесу, и куда она ведет?
— Дорога-то? Ах, голубчик, ведет она туда, где я не бывала, — в далекие города и села. Покойный ваш отец езживал по ней, как служил в войске, и от него слыхала, что эта дорога опасная. При этой дороге разбойники разбои держат, идет она по дремучему бору, вьется между каменных гор… и страшно слушать бывало, как ваш отец рассказывает.
— На отца нападали разбойники? — спросил меньшой брат.
— Нет, дитя мое, нет, бог миловал. А вот на товарища его, на какого-то Ласуна, так напали и полонили его. И жил он, этот Ласун, у них в каменной пещере, в горе, три дня.
— И что ж он там у них видел и слышал? — спросил средний брат.
— Дивные богатства там он видел, моя детина. В пещере у них было полным-полно золота и серебра и дорогих каменьев. С золота и серебра его там сладко кормили, с золота и серебра хмельно поили и спать его клали под золототканые одеяла, на мягком пуху. И кони у них были залиты в серебре да в золоте, сабли и ножи обсыпаны дорогими каменьями. Отроду никому и не снилось такого богатства и роскоши, какое у них, сказывал Ласун вашему отцу-покойнику. И звали они Ласуна жить с собой. «Оставайся, Ласун, жить с нами, — говорили ему, — хорошее и привольное житье тебе будет у нас».
— Что ж Ласун? — спросил старший сын.
— А Ласун было и согласился и остался у них, да сейчас же взяла его тоска. Жалко стало жену, деток, свою хату, своего покою. Стал у них проситься: «Отпустите меня, будьте милостивы!» — «Ну, иди». Набросали ему полну шапку золота и серебра и отпустили его. «И как пошел я от них, — сказывал Ласун вашему отцу, — вот как мне их жалко стало покидать, хоть плачь!»
— Что ж, опять воротился? — спросил старший брат.
— И было воротился опять он к ним. Да как повернул назад, опять его жалость одолевать стала по своем прежнем житье и удержала его. Да так мало ли время бедовал тот Ласун, что и тянет в пещеру и домой призывает…
— Что ж, сколько раз он ворочался и куда пришел, где остался? — спросил старший брат.
И по нем видно было, что он бы уж не воротился, если б раз куда пошел.
— Да под конец кинул шапку об землю, бросил все золото и серебро и домой пришел.
— Лучше б он не кидал, а домой бы принес, — сказал средний брат.
А меньшой на Галю посмотрел, словно думал: «То-то бы утех тогда Гале!» И Галя словно поняла, что думал меньшой брат. Она и улыбнулась так, как улыбаются, видя в уме своем что-нибудь очень хорошее.
— Не следовало бросать, — промолвили братья с сожалением.
— Либо не брать, либо не бросать: одно что-нибудь, — сказал старший брат.
— Потом, деточки, этот Ласун был при Днепре рыбаком и потонул в половодье, сказывал ваш отец.
Они пришли домой и уселись все около хатки под грушею.
— И что ж, мама, — спросил средний брат, — до сих пор эти разбойники там разбой держат?
— Теперь не слыхать ничего об них, — отвечала вдова.
— Куда ж они девались, мама?
— Кто их знает, мой голубчик! Перевелись, что ли, они или дальше ушли, на большое приволье. Ох, измучилась я, деточки мои! Лягу, не засну ли около вас.
Вдова легла на траве и закрыла было глаза, но сон не сейчас пришел: глаза все открывались и устремлялись на детей, пока Галя своих ручонок не положила ей на лицо и не запела баюканья и упала сама подле в крепком сне.
Братья сидели да смотрели на высокие лесистые далекие горы — глаз не сводили. Только старший брат взглядывал иной раз на город, тот веселый и шумный город. И так они загляделись, так они задумались, что сумерки наступили, а они не заметили и очнулись, только когда проснувшаяся Галя вскрикнула: «Ой, как темно! Где ж солнце?»
Дни приходили и уходили. Много еще праздников отпраздновалось, не одна ярмарка становилась еще, только вдовины дети уж больше никогда так праздника не ждали и на ярмарки не просились и не ходили. Они росли себе, бродючи по лугу, глядя на шумный и живой город да в другую сторону — на тихие высокие лесистые горы, на вьющуюся заглохшую и пропадающую там дорогу. И чем больше вырастали они, тем пристальней глядели туда. И рано утром, при светлом солнце, и поздно вечером, при искрометных звездах, все туда обращались их глаза.
Время же шло, и они росли и вырастали один одного лучше. И когда они вошли в лета, то старший брат стал еще молчаливей, угрюмей и задумчивей, средний брат стал еще пытливей, а меньшой еще пылче — и все братья стали беспокойны и недовольны. Мать убивалась, их приголубливая да жалея; Галя падала, развлекая их да лаская, а нужда и убожество придавливали все тяжелей, да тесней, да круче. Ходили все братья, искали себе работы и службы в городе и по селам, да или уж божья воля, или такая несчастная доля, только не находилось им ни службы, ни работы и за малую плату. И ворочались они домой из этих поисков все печальней да мрачней.
Как вдруг и счастье посетило: нашлась служба вдруг двум братьям — старшему и среднему. Оба они пошли в наймиты. Старший брат пошел служить к молодому зажиточному хозяину-огороднику, а средний брат служить пошел у вдовца, у старого хлебопашца; оба брата недолго запропастились: тут же таки под городом нанялись.
Молодой огородник был человек веселый да гордый, да счастливый, да жесткий, себялюбец и самонравец. У него хата белая, и жена милая, и родня значительная, и всякий достаток. Огород у него большой, славный, людей полным-полно беспрестанно всяких — и горожан и поселян. Он с женою ходит да расхаживает, да продает, да деньги считает и шутит с покупщиками своими и покрикивает на своего наймита. На огороде все уродило: желтеют дыни, зеленеют арбузы и всякие овощи; около шалаша хозяйского мелькает и пестреет кучка людей — наймит всем услуживает, подает, носит, возит, метет, складывает; хозяин шлет его — он идет, и ворочается — хозяин еще нарекает; хозяйка торопит — он бежит, и спешит назад — хозяйка еще бранит; покупщикам угождает, чужим людям прислуживает, а те даже не ценят ничего, может, и никогда не скажут спасибо, никогда про его душу живую не вспомнят.
Ясное утро минуло, смерк жаркий день, стемнел вечер свежий, а сон не берет, нету покою, тяжко, да тоска давит. Когда ж отпустит тоска? Когда прояснится? Уничтожится ли когда-нибудь эта неровная напасть на свете? Будет ли облегчение? Хоть немного уменьшится ли время испытанья? Будет ли что-нибудь когда-нибудь?
Хлебопашец был человек тихий, работящий, заботливый и осторожный; знал уж он, как надо жить на свете простому человеку между князей и вельмож, — так и жил он, и все у него благополучно шло: он никого не трогал, и его никто не обижал; он век вековал свой приятно и спокойно с дочкою: у него была дочка, единственное дитя. Хозяйство хоть не бог знает какое роскошное — можно бы его и оценить, — да такое порядочное и славное, что лучшего и желать не надо.
«Будет ли он добрый? — думал средний брат, идя рядом со своим хозяином в первый раз в хозяйский двор да толкуя с ним о том, как хлеб уродит, добрый ли. — Похоже на то. В свете не без добрых людей, говорят».
Очень ему понравилась вся хозяйская усадьба, как он на нее взглянул: очень приятно ему было, что в хате пел голосок, а ветерок теплым веяньем доносил и слова и напев.
«Жить бы так до смерти! Если бы мне так бог дал!» — подумал он, входя в хату за хозяином, где песенка не смолкала, а все громче слышалась и внятней, пока двери отворились, и где их встретила девушка — точная краля девушка! Она и поздравствовалась, и завтрак подала, и кое-что промолвила, и кое о чем спросила, и взглянула, и поблагодарила за все как-то небрежно, невнимательно, словно госпожа, словно начальница, и немножко этим запечалила она молодого наймита.
Да еще не то ему досталось, когда он послужил дольше да когда сделалась ему девушка и светом и мраком в жизни — что если она тут, так все сияет и блестит, а нет ее, то будто кто солнце снял и звезды собрал да в карман спрятал. Дознал он и то, что когда спешил, меряя три шага в один, спешил истомленный, скорей с поля пожелать ей доброго вечера — а она отвечала: «Добрый вечер!» и не оглядывалась на него. Попробовал он и того, что, идя утром на работу, приостановится, дожидая, надеясь, дрожа, что промолвит она ему слово какое-нибудь, — а она, проходя мимо, прикажет: «Иди на работу!» Принял он и то, что когда вечером сядет где-нибудь, приютится, да затужит, да заглядится на нее — она его пошлет куда-нибудь, изморенного, одинокого, грустного, пошлет за какой-нибудь своей прихотью.
Перемучившись дни, не поспавши ночи, один раз наймит дождался встречи со своей госпожою любимою и признался, сказал ей всю истинную правду. Как же она удивилась, как она свое личико хорошенькое отвернула! Как услыхала его слова неласково, как обидно ответила! «Не затрагивай меня никогда больше, наймит, — промолвила. — Разве я тебе ровня? Если хочешь у нас служить, так веди себя как добрый слуга. Не говори, не заговаривай со мной».
А он таки затронул, а он таки заговорил, да и должен был навеки проститься — потерял место и воротился домой к матери, в хатку на лугу. Такой он воротился, словно в цвету прибитый.
Развлекала его, уговаривала мать, ласкала Галя, братья силы поддерживали; и со всеми этими добрыми лекарствами он жил и не вылечивался и дожидался, пока другая где-нибудь служба ему отыщется.
А между тем на огороде много продавали всякой всячины огородной, и хозяин своего наймита иногда посылал в город с возом — развозить проданное да сбирать незаплаченные деньги.
Один раз наймит или хорошо не счел, когда брал, или дорогой как потерял, только хозяин недосчитался своего счету и поднял бурю: назвал и вором, и пройди-светом, и голышом; а хозяйка себе подсказывает, да покрикивает, да пищит, да верещит.
— Я больше у вас выслужил: возьмите из моих заработанных, да не бранитесь больше, — говорит наймит.
— Иди вон и не показывайся никогда! — гонит его хозяин.
— Чтобы и духу мы твоего не слыхали! — кричит хозяйка.
— Заплатите мне, — говорит наймит.
— Заплатить? Да я тебе, вору, щербатой копейки не дам! Иди вон! прочь! — пхает хозяин.
— Я на вас суда буду искать! — промолвил наймит.
— Суда на меня? Ты? — вскрикнул хозяин и захохотал от великой потехи.
— Смотри! — вскрикнула хозяйка, и хозяйкин хохот раскатился мелким и веселым звуком.
Наймит пошел от них, да и сам засмеялся, издеваясь над самим собою, что собрался было хозяина засудить.
Вопросов да сожалений было вдоволь дома, а еще больше убожества да тоски.
Опять все вместе собрались ждать, терпя да надеяться не смея. Неспокойны, мрачны ходили братья; всех мрачней старший, всех грустней средний. Мать их развлекать не бралася. Галя уж их не трогала, а у меньшого брата так сердце жалостью просто исходило.
Раз вечером старший брат говорит всем братьям:
— Житье наше горькое и убогое; что вы думаете делать? Я присягаю дремучему лесу. Будете ли вы, братья, товарищами?
И все братья согласились и сказали: «Хорошо!»
— А мать? А Галя? — спохватился меньшой.
— Да разве мы много помогаем им? — сказал старший. — Братья-товарищи, не отступайте!
Все ответили: «Не отступим!»
Вошли они в хатку. Мать и Галя уже спали.
Мать сейчас проснулась, услыхала и промолвила:
— Где вы так, деточки, замешкались?
И Галя проснулась, почуявши, что ее крепко обняли: то меньшой брат ее обнял.
— Что? — спросила Галя. Сердце забилось у ней, почуяло — что-то есть.
Но меньшой брат ничего не ответил и отошел.
Старший брат сказал тогда:
— Мама, идем мы счастья искать; будь здорова да нас не поджидай! Прощай, сестра!
С этим словом пошел он, а за ним все братья вслед.
Вдова только всплеснула руками и упала в горе и в ужасе. Галя вскочила, догнала, уцепилась было за меньшого брата, не пускала и рыдала, но и любимый брат вырвался от нее и убежал за другими, и только издали она еще услыхала его голос: «Прощай, Галя, прощай!»
Все ушли. Ушли и не возвращаются.
— Кличь их, Галя! кличь громче, зови! — твердила вдова как безумная.
И Галя кликала их громко и звала; но даром раздавался свежий, отчаянный голосок: в ответ только между гор звонко откликалось.
— Слышишь, Галя, слышишь шум? Они идут, идут! — говорила вдруг вдова.
Но это Днепр шумел, деревья шелестели: никто не шел.
— Видишь, видишь, Галя, вон там, там — кто-то стоит! Это Ивась стоит, а подле него, видишь?.. видишь Грицька? Беги, беги туда, Галя!
Галя бежала то в ту, то в другую сторону, где тешили их и обманывали ночные тени и мгла.
И рассвело. Рассвет показал им, как пуст зеленый луг и безмолвны горы кругом. Они всё ждали возврата и обращали усталые глаза во все стороны. И солнце взошло — такое ясное, будто хотело для них нарочно лучше осветить пустые дороги кругом. Они все-таки ждали возврата. Но с той поры никто не воротился домой.
III
Скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается. Много прошло дней, недель, месяцев, и лет прошло немало, что вдова с Галей еще прожила и прогоревала в убогой хатке на лугу, все ожидаючи, что возвратятся милые сыновья, что воротятся милые братья: то все слышался им шум шагов по мягкому лугу ввечеру, то перед рассветом пробуждал их шум у дверей — спешили они, и трепетали они… Но на лугу все пусто ввечеру, и перед рассветом у дверей нету никого. Пусто! никого!.. Напрасно Галя летала туда и сюда, как ласточка, и вдова из сил выбивалась, чтобы поспеть себе за ней: пусто! никого!
Да, да, пусто и никого. И переставали они на время рваться туда и сюда, будто успокаивались немножко, набирались терпенья.
— Галя, — говорит опять вдова, — слышишь, шумит?
— Это Днепр шумит.
— Нет, нет, Галя, слушай!
— Деревья шелестят, мама!
— Всё Днепр шумит! всё деревья шелестят! — промолвит вдова и вздохнет и прошепчет: — Боже мой! Боже мой!..
И немного погодя вдова опять начинает:
— Галя! Галечка! выйди, погляди, послушай!
И Галя выходит, глядит и слушает. Не слышно ничего, не видно никого — только Днепр шумит да деревья шелестят.
Галя что подрастала, то все становилась разумней. Уж она не боялась буки, ни волка, усердно работала, и когда теперь плакала горько, где-нибудь притаившись, никто бы ее не нашел по плачу: она тихонько-тихонько уж теперь умела плакать.
Жили они все так же бедно. Все так же ходила вдова на поденщину, но все меньше ей платили, потому что она все старилась и слабела, все становилась непроворней и бессильней. Галя тоже ходила поденщицей, и ей платили тоже немного, потому что Галя была еще чересчур молода и невыкла. Рано-рано поднимались они и шли в город на работу. И скажу вам, никогда не уходили они, не поглянувши на дорогу, что вилась по лесистой горе, не постоявши на лугу, напрасно не подождавши. Не дождавшись никого, кроме иногда пропорхнувшей мимо птицы, не увидавши ничего, кроме знакомых тихих высоких деревьев, они шли, приходили в город и брались за работы, какие бог им посылал: носить воду, полоть огороды, мыть белье, рубить капусту, белить хаты — брали, что в какое время бог посылал. Целый день они работали, изредка вместе в одном доме, всегда почти врозь, и ввечеру сходились на дороге домой. И тут-то Галин свежий голосок звенит: Галя рассказывает, что видела, что слышала, что там хорошо и что дурно ей показалось; вдова слушает и время от времени сама что-нибудь скажет о виденном и слышанном. И приходили домой, в свою хатку. В хатке они огня не зажигали, как и прежде; как прежде, светили им только месяц да звезды. И после дневного труда сон не часто осенял их. Особенно вдову мучила бессонница, и она принималась плакать какими-то скудными старческими слезами, от которых, кажись, разрывалось ее искрушившееся сердце. Галя обнимала ее, и обе говорили, и обе печалились, и обе надеялись на лучшие времена, пока вдова не была утешена и не забывалась сном, а Галин сон не разгуливался и мысли не начинали бродить и роиться около хорошего и радостного впереди далека-далека… Там, в этом далеке, братья виделись с какими-то сияющими лицами, в каком-то блеске, и все кругом сияло и блестело… Жили они, жили, пока дожили до того времени, что вдова захворала и слегла.
Вот тут-то пришло самое трудное: и работать надо, и больную одну оставить нельзя. Тогда-то Галя показала резвость своих ножек. Она нанималась за самую малую плату с уговором проведывать мать и раза по три в день прибегала в хату и возвращалась в город. Но чем дальше, вдова все слабей становилась да слабей, и Галя уже не отходила от нее.
Больная лежала тихо, безмолвно, вся почти с закрытыми глазами, и было похоже, будто она отдыхала от тяжкой-тяжкой-тяжкой усталости и работы.
Раз она спросила:
— Галя, что это, Днепр шумит?
— Нет, мама, Днепр не шумит: зима, и он подо льдом.
— Галя, деревья шелестят?
— Нет, мама, зима, деревья в инее.
Тогда зима была белая, лютая, крепкая зима.
Долго лежала больная, не открывая глаз и не молвя слова. И все бледнела, и все слабела. И чуть слышно опять спросила:
— Галя, Днепр ведь не шумит? Я не слышу… Шумит или нет?
— Нет, мама.
— Так деревья шелестят?
— Нет, мама.
Вдова поднялась, словно исполнилась сил:
— Галя, я слышу, я слышу! Отворяй двери скорей! Встречай скорей!
И, потерявши вдруг все последние силы, вдова упала и закрыла глаза. Галя припадала к ней и звала ее, но она не откликнулась, и глаза ее навеки закрылись.
Добрые люди кое-как помогли Гале похоронить мать, и стала жить Галя одна-одинешенька в своей хатке.
IV
Прожила Галя так целую студеную зиму, сидючи вечером под скосившимся окошечком, смотрючи на луг в снежной пелене, гладкой и белой, без дорог и следов кругом, кроме той тропинки, что проложила сама Галя, ходючи на работу.
Иногда Галя запевала какую-нибудь песенку, что переняла, работаючи вместе с другими веселыми девушками. Запевала песенку Галя и долго пела, подперши усталою рукою свою одинокую головку.
Иногда ей вдруг казалось, что вот кто-то заглянул в окошечко, вот кто-то стукнул в двери, вот кто-то пробежал мимо: это или месяц вынырнул из-за облака, или вольный ветер пронесется по лугу, или мороз ударит. И Галя стала ждать одинокими вечерами, когда месяц заглянет в окошечко, ветер пробежит мимо хатки или мороз постучится, и привыкла ждать и принимать их, как дорогих гостей.
И так прошла вся зима, и за зимой весна пришла теплая, свежая и цветущая. Луг зазеленел, груша с сломанною верхушкою около хатки оделась листвою и начала тихонько шелестеть по утрам, при утреннем ветерке, и зашумел лес по горам кругом, и засинел, разлился Днепр и далеко забежал в луг разливом, и налетели птицы из теплых краев, запели и защебетали.
Одним весенним вечером сидела Галя у окошечка в своей хатке и пела. Она рада была теплой весне с цветами и пахучими травами и оттого громче и веселей тогда пела. Вдруг что-то мелькнуло перед окошечком… Галя взглянула на небо — на небе мерцали слабо звезды; опять что-то мелькнуло и уж совсем заслонило окошечко. Галя увидала человека, встрепенулась и испугалась и глядела на него во все глаза. Перед ней стоял молодой и хороший козак. Стоял и спросил:
— Девушка, тою ли дорогою в город идти? — и показал на дорогу.
— Тою самою, — отвечала Галя.
— И хорошо, — промолвил козак.
Но хоть было хорошо, однако он все еще стоял под Галиным окошечком и то на нее заглядывался, то зазирал в хатку. Галин испуг прошел, но сердце билось от удивленья и неожиданности.
— И я прямо этою дорогою войду в город? — спросил опять козак постоявши.
— Прямо войдете.
Узнал козак и то, что войдет прямо в город, а все еще его не несли ноги от Галиного окошечка.
— Не будет ли ваша ласка дать мне напиться? — попросил козак.
— Сейчас, — ответила Галя; и сейчас подала ему воды в окошечко.
Козак напился.
— Спасибо, девушка, — сказал он. — Какая славная вода! Из Днепра берете?
— Нет, из колодца.
— А где же тут у вас колодец?
И козак принялся осматриваться в вечерней тьме и искать колодца.
— Далеко, на лугу, вон там, под горою, — показывала ему Галя.
— Чудесный у вас луг какой: и Днепр шумит, и деревья кругом, и горы; свежо, благодатно! Хорошо вам, верно, жить!
Гале самой вдруг почему-то показалось, что тут вправду житье несравненное, и она ответила козаку:
— О, жить тут славно!
— А в город вы часто ходите? — спросил козак.
— Каждый день хожу.
— Каждый день? на работу?
— Да, на поденщину.
— Что ж, работы вволю всегда? Добрая работа?
И Гале опять почему-то показалось, что вправду работа добрая, и она ответила козаку:
— О, добрая работа!
— И родня у вас в городе есть? — спрашивал козак, до того любознательный!
— Нет, у меня никого нету в городе родного. Я сирота.
— И одни живете тут?
— Одна живу.
Кажись, так мало они говорили и сказали друг другу, а времени много прошло. Звезды, все слабей и слабей мерцая, словно уходили все дальше в лазурь; стало свежей; с Днепра ветерок потянул и с другого берега перенес запах цветущих там тополей. Не козак и не Галя спохватились, что рассвет близко, а наднепровская чайка его почуяла и пронеслась с криком над Днепром.
— Прощайте! — промолвил козак.
— Прощайте! — промолвила Галя.
И козак ушел по дороге в город. И Галя, проводивши его глазами, еще долго провожала мыслями, пока забылась кратким сном до утра, тут же, у окошечка, склонившись головой на сложенные руки.
Когда она проснулась, яркие солнечные лучи задали ей светом в глаза неожиданно: она проспала утреннюю зарю — вот тебе раз! И Галя засмеялась небывалому случаю, и стала спешить на работу, и, умываясь, уронила кувшин с водой нечаянно, и опрокинула ведро ненарочно, и все смеялась сама с собой: потому что все, видите, выходило как-то неожиданно, вдруг…
Шибко шла Галя на работу, еще шибче билось у ней сердце, а еще шибче роились мысли… Ей представлялся одинокий-одинокий весенний вечер у окошечка, своя одинокая песня, весеннее тепло, мгла, и свежесть, и мерцание звезд… И вдруг заслоненный свет в окошечке и молодой козак… так вдруг… вдруг… так нежданно!
В этот день Гале случилось работать на огороде вместе с другой женщиной, с которой она и прежде иногда вместе работывала и толковала о людских бедах и напастях, печаль делила, лихо тешила.
— Хоть ложись да умирай! — сказала эта женщина Гале, когда они принялись полоть.
— О, что это вы говорите, любочка! — вскрикнула Галя.
— Что ж я говорю? Что есть, то и говорю.
И вправду, женщина была не жилица на свете: худа, бледна, изможденна.
— Нет, нет, — сказала Галя, — вы не горюйте. Как знать, что впереди будет!
— Что же будет? — возразила женщина. — Ничего, кроме беды да лиха!
— Ой, нет! — вскрикнула Галя. — Все может быть, все! Не ждешь совсем, не чаешь — и вдруг нежданно-нечаянно.
И Галя бросила полотье и оглянулась кругом, словно готова была встретить что-то нежданное-нечаянное…
— Да будет тебе: лиха да еще с лихвою! — проговорила женщина.
— Чего-чего не случается! — защебетала опять Галя. — Все случается! Все может быть!
И Галя поглядела с улыбкой на играющее солнце, будто думая: «Скатись ты сейчас на землю, ясное солнышко, так я не удивлюсь теперь; даже руки подставлю — не боюсь!»
А женщина промолвила:
— Полно тебе, Галя! Ты наскажешь такое, что на вербе груши, а на сосне яблоки растут!
И ввечеру дома, сидючи под своим окошечком, Галя думала о том, что все может быть и случится, всего надо ждать нечаянного, и улыбалась и, кажется, смело и весело ждала всего; но когда показалась высокая фигура на дороге к хатке, Галю обдало жаром и холодом. И чем ближе подходила фигура, тем жар жарче, а холод холодней ее обдавал. И когда вчерашний козак подошел к окошечку и сказал ей: «Добрый вечер!», Галя ему в ответ едва вымолвила свой «добрый вечер!»
В этот раз козак не спрашивал о дороге, а подошел как знакомый, гуляя, и завел речь о том, что за город Киев, красив и велик, и рассказал, что он недавно сюда приехал с товарищами на разные дива поглядеть и очень рад тому, что приехал…
И в самом деле видно было, что козак рад. И Галя рада была.
Потом он рассказал, как забрел на луг в первый раз. Товарищ, видите, назначил ему свиданье под городом, и он товарища искал, не нашел; увидел луг, Днепр, захотелось ему над Днепром по лугу пройтись — он и пошел, и видит — хата, и подумал: чья эта хатка стоит? И услышал Галину песню; слушал-слушал и подошел под окошечко…
И хоть козак не прибавил, что он рад, что подошел, только это и без козацких слов было видно. И Галя рада была.
Потом он рассказал, что он тоже сирота, тоже без роду и племени; что он козак из далекого села Глибова, зовут его Михайло Нарада. Тут он спросил, как зовут девушку, и девушка ему сказала: «Галею». Рассказал, что село его большое и богатое: там две церкви, и у них хаты все славные, сплошь сады; село на горе, а под горою тот же самый Днепр шумит, что и под Киевом; что люди у них все хорошие и девушки мастерицы вышивать сорочки.
Галя слушала-слушала-слушала, они поздно расстались.
И Галя не уснула в эту ночь, а просидела до утра под окошечком, и ей так же отчетливо, как бы во сне, грезилось большое село на горе, в зеленых садах, две высокие церкви с золотыми крестами, синий Днепр под горой; грезились люди с такими привлекательными лицами, каких она никогда еще не встречала; девушки такие разряженные и милые, каких она никогда не видала. И будто весенний тихий, душистый вечер и далекое село грезилось ей бесшумно, беззвучно, хоть живо, — и ничего не слышно было нигде, кроме своего сердечного биенья.
Козак стал приходить каждый вечер, и у них велись речи чуть не до зари утренней. Галя уже знала, что Козакова хата стоит недалеко от церкви, из окна виден Днепр и далеко окрестные горы и леса, что у него сад большой и пасека. И узнала Галя тоже разные многие тревоги, радости, тоску и блаженство, неведомые ей до тех пор. С того времени, как она нежданно познакомилась с козаком, Галя все ждала чего-то особенного, и ждала смело и весело, но вместе с тем дало себя знать ей ожиданье ожиданного. Сначала она сиживала под окошечком и ждала, а потом несносно стало ей сидеть спокойно, когда душа вся волновалась, сердце колотилось и дух захватывало; она начинала ходить по лугу, рвала попадавшиеся цветки, страстно впивала их запах, будто лекарство от нетерпенья; то она шла в одну сторону, то в другую, то стояла на одном месте, пока козак Нарада не показывался на дороге.
Раз она воротилась с работы и застала козака уже на лугу около хатки, и он сейчас же сказал ей:
— Я ехать собираюсь домой.
Галя побелела, вспыхнула и опять помертвела. И ничего не могла ему ответить.
— Галя, будь мне женою и поедем со мной, — сказал козак.
И тут Галя ничего не могла ему ответить.
Но зато, погодя, как она щебетала, плакала и смеялась, краснела и бледнела от своего счастья!
И в первое воскресенье после этого вечера Галя в свежем венке, рука об руку с козаком Нарадою пошла в церковь — рано-рано поутру, без дружек и сватов, без родни и друзей, вдвоем — и перевенчалась с ним.
И в тот же воскресный вечер из Киева выехал славный новый воз, запряженный двумя могучими волами. На возу сидел красивый молодой козак, которому, видно, хорошо было жить на свете, и около него сидела близко молодая козачка в белой намитке — о, какая прелестная, счастливая козачка! Поехали они по дороге в село Глибово.
V
В горах над Днепром есть много каменных пещер, и в одной такой пещере собралось девять братьев-молодцов. Кто лежал, кто сидел; несколько трубок курилось… У, какие утесы кругом! Днепр врывается между них и гремит по каменьям и высоко брызжет, перелетая через них. Отраженье ясного неба вертится в скачущих и бьющих волнах; кроме ясного неба вверху да гремящего Днепра внизу, за окружными утесами видны в вышине далекие темные леса, позлащенные искрящим солнцем.
Старший брат и всем им воевода сидит с потухшей трубкой и смотрит в землю, и на лице его ничего не видно, кроме обычной угрюмости и силы.
Но другие не так, один деньги считает, а подле него другой смотрит словно с гневом, словно с презреньем на них; третий тоже смотрит и не то в чем-то сомневается, не то раскаивается; один, кажется, спит, отвернувшись от всех к стене; другой лежит с открытыми глазами, закинувши руки под голову, точно порешивши с докучными всякими думами; двое курят трубку за трубкой — только искры вылетают и дым вьется и обвивает невеселые их лица; самый младший из них сидит при входе в пещеру, и с первого на него взгляда ясно, что полна его кудрявая голова грустных мыслей, а бедное сердце полно горечи и тоски.
А в пещере ни золота, ни серебра, ни дорогих каменьев. Голая, серая эта пещера — и больше ничего. Холодно, жестко там преклонять голову.
Вечер наступил тихий и розовый. И все порозовело: кремнистые утесы, гремящий Днепр внизу, далекие темные леса на вершинах и быстро пролетевшая птица над Днепром. Лесная повилика слабо откуда-то запахла, и глаза не находили, где бы мог вырасти нежный цветок тут, на диких камнях.
Средний брат, что, казалось, спал, вдруг поднял голову и проговорил: «Не пора ли?»
Все оглянулись, и два голоса ему ответили: «Еще не пора! Еще рано!»
Средний брат умолк и опять отвернулся, опять будто уснул.
Розовый вечер разгорался ярче, потом начал темнеть и темнеть; месяц вырезывался из-за горной вершины, и засверкали звезды на небе.
— Пора! — говорит старший брат и встает.
В одну секунду все были на ногах, пещера опустела. Легко и быстро пробираясь по утесам, братья скрылись за ними.
VI
Едет козак с козачкой домой. О, веселая, веселая дорога! Куда ни глянешь — все цветет и благоухает, о чем ни вздумаешь — все ясно и любо! Как все теперь хорошо: и вспоминать прежние напасти и лихо и забежать мыслью в радостное будущее! Говорили они о том, что теперь жить будут вместе, как хозяйничать станут вместе.
— Будем жить одни вдвоем, — сказала козачка. — Ведь у нас с тобой никого нету.
И две пары счастливейших глаз обратились друг к другу.
Вдруг что-то больно кольнуло в сердце козачку; она в лице переменилась и проговорила:
— А где мои братья теперь? Живы ли?
И слезы так и побежали по ее счастливому лицу. Теперь было на чье плечо головкой припасть, было к кому прильнуть. И, наплакавшись горячими слезами, козачка подняла голову и промолвила:
— Никогда я их так хорошо не оплакивала, как теперь. Как-то их бог милует, Михайло коханый, а? — спросила она и ждала Козакова ответа, как их бог милует.
Пошли у них речи о братьях и разные предположенья удачные, разные надежды верные явились… И в будущем пылкая козачка устроила и уладила все, как хотелось ее душе, как желалось ее сердцу. А козак на все согласен и всем доволен.
В таких речах они без внимания ехали по дороге, не глядя кругом, пока их не поразил шум мельничных колес где-то поблизости; оглянулись они — и увидали темные леса со всех сторон, заходящее за них солнце и справа какой-то хуторок бедный.
— Да мы с дороги сбились, Галя! — сказал козак усмехаясь. — Вот так-то гляди в ясные очи, так и дорогу проглядишь!
Ясные очи таким взглядом ему ответили, что он опять забыл о дороге.
— А вот дорога впереди, — сказала Галя, указывая вперед.
Впереди лежала дорога узкая, малоезженая, на которую они попали сами не знали когда и как.
— Дорога-то есть, да куда она ведет? — сказал козак. — Надо подъехать к этому хутору и спросить.
И козак, зарекаясь наперед глядеть в ясные очи, повернул волов к хутору.
Это был маленький, бедный хуторок, везде, где только можно, заросший красным ярким маком: мак сплошь укрыл огороды около каждой хатки, снопчиками вырастал у дороги, то взбирался на крыши одним пышным цветком, то целой семьей, то, словно бахромой, обнизывал кругом, прерываясь кое-где как оборванное коралловое ожерелье, и издали бедный хутор, казалось, горел в огне несгораемом.
— О, какой мак! — вскрикнула Галя. — О, что за пышный мак! Я себе заведу такой!
Подъехавши к первой хуторской хатке, они встретили женщину с ребенком на руках и спросили, где дорога в село Глибово.
— Не знаю, такого села нету, — отвечала женщина.
— А какие же около вас села? — спросил козак.
— Хрумово, Иваньково, Кривушино…
— Далеко Кривушино?
— О, далеко. Считают больше сорока верст.
— А как туда проехать?
— Да вот этою дорогою; прежде вы приедете в Хрумово, потом… Да только эта дорога теперь не безопасная.
— Отчего?
— Да слышны разбои и убийства стали. Слышно, недавно убит богатый хозяин в яру… Ну-ну! — унимала она ребенка, что тянулся к волам. — Ну-ну, не шали, а то сейчас занесу в яр, брошу к разбойникам.
Но ребенок был, видимо, смелый, козачьей породы: он в ответ на это только засмеялся и схватил вола за рога.
— Мал козак, да смел! — сказал Михайло.
Мать взглянула на малого и смелого и усмехнулась. А Галино сердце, которому все, что ни виделось, ни встречалось, придавало счастья и приполняло радости — Галино сердце всем и всему отзывалось.
— Ну, прощайте, спасибо вам! — сказал Михайло женщине. — Прощай, козак, да расти! — сказал он ребенку.
— Расти, милый, расти! — говорила Галя.
— Спасибо, счастливой дороги! — отвечала женщина. — Поклонись, сыночек, поклонись.
Сыночек не хотел кланяться и упорно драл вверх голову, которую мать наклоняла.
— Видите каков! — промолвила женщина смеясь.
И Михайло и Галя ответили ей улыбкой.
— Так точно это дорога в Хрумово? — спросил еще раз Михайло.
— Эта, эта самая. Только как это вы не боитесь ехать? Говорят, опасно…
— Мало ли что говорят! — ответил Нарада. — Не стращайте взрослого козака, коли малый не боится!
Еще улыбки, еще поклоны и пожеланья добрые — и вот хуторок скрылся из виду со своим алым маком, и мельница не шумит, и они едут по лесу, то спускаясь к Днепру и чуя его прохладу, то поднимаясь высоко и слыша только шум и плеск волн.
VII
— Коханый, — говорит Галя, — а что если и вправду разбойники на нас нападут?
— Боишься, Галя? — спрашивает козак.
Галя не боится, но если разбойники нападут?
— Не бойся, мое сердце, это все сказки, — говорит козак. — Будь спокойна, Галя.
— О нет, я не буду бояться, милый. Я не боюсь, — отвечала Галя.
И они ехали дальше по темному лесу и все, счастливые, говорили про счастье.
А лес все темнел, и Днепр все быстрей шумел. Сначала дорогу лес обступил, и, едучи, они слышали запах лесных цветов; потом лес вдруг будто снялся — и по обеим сторонам высятся голые камни, и на них, как натыканные стрелы, редкие сосны, и внизу навстречу им бьется Днепр, вдруг повернувши свое теченье круто в ущелье…
Только успело все это мелькнуть у них перед глазами, как на них бросилась шайка людей. Мощные руки остановили воз, схватили козака. Галя могла только вскрикнуть; козак стал бороться…
Недолгая борьба, кто-то упал со стоном; затем яростный крик — и козак зашатался и упал подле Гали. В ужасе схватила она его и прижала к себе; в ужасе чувствовала, что теплая кровь обливает ее руки.
Шайка хлопотала около сраженного товарища, и слышались слова: «Не дышит! мертв!» И страшный плач слышался и глухие вопросы: «Где схоронить?», и шаги в ту и другую сторону, поиски и рытье земли, и выбрасываемая земля из ямы…
Ночь проходила, все светлело кругом. Кровь, обливавшая руки, останавливалась и холоднела; вдали, за деревьями, копали яму и мелькали люди, вблизи никого…
Но вот кто-то приблизился. Еще в большем ужасе Галя крепче прижала к себе своего козака и взглянула…
Около нее стоял молодой парубок с убитым лицом, и, казалось, ему было жаль ее; но когда глаза их встретились, он вдруг весь затрепетал и быстро спросил:
— Откуда ты? Чья ты?
— Я сирота, — отвечала Галя. — Я живу одна около Киева в хатке на лугу… Нет, нет, не то: я замуж пошла, и вот мой козак…
— Галя! — промолвил парубок, почти падая подле нее. — Галя, сестра! Узнала ли ты своего брата меньшого?
— Ох, братец милый, это ты? Здравствуй, здравствуй! Отчего ты долго так не приходил?
Она наклонилась к нему и много раз его с жаром поцеловала, все не выпуская из рук Михайлу своего, и потом спросила:
— А где ж другие братья? Отчего вы так долго не приходили? Где ж братья?
Ужас ее будто уменьшился; она пристальнее поглядела кругом. Меньшой брат покликал остальных братьев, и они пришли.
— Это сестра наша, Галя, — сказал меньшой брат.
— Это я, я, братцы! — промолвила им Галя.
Но они никто не подходили к ней, и старшего брата совсем не было, и лица у них у всех такие страшные, странные… Ужас опять напал на Галю.
— Где старший брат? — спросила она.
Ужас все больше и больше охватывал и подавлял ее, и сначала она ничего не могла понять, потом поняла все, все увидела и узнала.
Она видела старшего брата мертвого под дубом и знала, что его убил ее Михайло. Она была при похоронах и видела, как старшего брата вместе с ее Михайлой опустили в глубокую яму, усыпанную листьями, и она прощалась с ними… Но странно как-то все перемешалось у нее в уме, и даже видели странно глаза, и странно уши слышали: то она думала об играх с братьями на лугу, о покойнице-матери — и внезапно являлась в мысли улыбающаяся женщина со смелым, веселым ребенком на руках, в бедном хуторке, заросшем алым маком; то шла она из церкви и слушала Михайлов голос, то шум Днепра все заглушал, то стоны слышались, голые камни виделись, темные леса — и вместе вечер весенний, пленительная, цветущая свежесть и вдали большое белое село на горе; то все живое, радостное и дорогое, то все дорогое мертвое, похороненное… Она ждет-ждет к себе жениха, выглядывает его, высматривает, ловит звук его голоса, а около нее меньшой брат является. Вдруг перед ней это возмужавшее, но знакомое милое лицо — и она ему улыбается и очень рада… А вот и все братья сидят рядом на земле, только недостает старшего… Вдруг какой-то свет — и память, и разум, и ужас опять нападает на нее — и в ужасе она бросается бежать, и бежит-бежит к Днепру, и в ужасе бросается в Днепр. За ней по следам братья бегут, зовут… но днепровская пучина уж далеко унесла сестру и разбила по острым камням, и напрасно братья ходят по диким берегам: в быстрых волнах ничего не видно, кроме отраженья ясного неба, окрестных утесов и лесов…
Невольница
Б. А. М.
Давно когда-то, в Овруче, если знаете, народился у одного козака мальчик Остап, и как только этот мальчик Остап стал на свои ножки, сейчас пошел по Овручу, всюду поглядел, посмотрел, да и говорит: «Ге-ге! нехорошо людям в Овруче жить! Надо б этому помочь!»
А тогда, видите ли, делали набеги на Украйну всякая бусурманщина, турки, татары — не так, как теперь, что теперь хоть бывает тоже попуст, да уж иначе, христианский — по-христиански — что почему-то не так, должно быть, обидно… Так вот, говорю вам, тогда делали набеги всякая бусурманщина, турки и татары жгли, грабили, совсем уничтожали прекрасные города; мало ли козачества с свету божьего согнано преждевременно, побито, позамучено, много девушек и жен в плен забрано.
Приходит Остап домой, а отец и мать его спрашивают — известно, единственное дитя, так в глаза ему глядят и сейчас же подстерегут все, все заметят, — спрашивают:
— Чего это ты, сыночек, задумался?
— А того я, — говорит Остап, — задумался, что нехорошо людям в городе Овруче жить.
— Ге-ге-ге! — говорит отец, а мать тяжелешенько вздохнула.
— Надо этому помочь! — говорит Остап.
— Ге-ге-ге! — опять промолвил отец. — Рад бы в рай, да…
А мать еще тяжче вздохнула.
На том разговор и кончился, что отец и мать запечалились, каждый по-своему: отец омрачился, повесивши голову, а мать, склонивши голову, загрустила, а Остап снова пошел по городу Овручу прохаживаться, да свою думу думать и свой совет держать.
А между тем время бежало своим чередом, как всегда, и Остап рос своим порядком. Только, как запало ему в мысль и в душу, что в Овруче нехорошо людям жить, что надо бы тому пособить, то как зернышко какое принялось, развилось, пустило корни: он уже не успокоился с того часу и все только думал, да гадал, да замышлял. В то время, как другие мальчики дрались между собой, словно петухи, за какую-нибудь свою обиду, или как медведи друг друга одолевали за какую-нибудь цацку, или играли, да шалили, да резвились наилучшим образом, Остап все ходил, да глядел, да замыслы замышлял.
Как все те, которые себе очень голову ломают, или заботят, или вполне чему-нибудь преданы, Остап иногда, как пойдет прохаживаться, так и зайдет далеко, пока что-нибудь приведет его в себя, — и вот один раз очень далеко он зашел, погруженный в свою заботу, как вдруг шуркнуло что-то, будто птица пропорхнула, звякнуло что-то, будто две стрелы пролетели, встретившись — едва его с дороги не сбросило, едва успел он увидать вооруженного турка на легком вороном коне, а у турка девушку с русою косою, что протянула руки к нему и вымолвила: «Спасай, козак!», и все исчезло, будто бы и не бывало никогда.
— Если бы сила моя да лета мои! — промолвил Остап, и очень горько ему стало, что еще не могуча его сила, не совершенны его лета.
Вот если бы нам с вами, вам да мне, встретилось что подобное, так мы бы, я да вы, ахнули да вздохнули (к чему мы станем тут поминать, что тоже и страшно бы перепугались?) пришли домой, рассказали все соседям да и забыли, — а Остап нет — не забывал.
Опять тоже один раз послал его отец в лес за дровами. Сами, может, знаете, каково веселешенько ехать веселым утром в лес — сам лес будто смеется, шумя навстречу вам зелеными ветвями, — кажись, всякое сердце радуется, всякий глаз тешится.
Остап, что глянет вокруг, то глаз его опечалится пуще, сердце больше заноет.
Как вот небольшой овраг на дороге и только что в этот овраг спустились, конь как шарахнет в сторону — видит Остап, лежит козак убитый, молодой, в самом цвету своем, мощный, в самой силе своей, загубленный навек. Остап наклонялся, припадал к нему, прислушиваясь — не дышит, — нет!
Если бы такое нам встретилось, вам да мне, так что ж делать — разве первый это случай несчастный? Мы бы, вы да я, потужили, может бы и всплакнули, да и дали бы себе покой — а Остап нет — себе покою не давал.
В третий раз случилось ему проникнуть в самую страну свою от востока до запада, с севера на юг, и такая страна всюду и повсюду разоренная, разграбленная, уничтоженная ему представлялась, что Остап, охая, за голову схватился.
Если бы это мы, вы да я, так бы мы, пожалевши сердечно, да загородивши себе какой-нибудь приют в уголку, сидели бы там смирно и тихо — а Остап нет — не бросил на произвол.
Не было Остапу ни сна, ни отдыха; не было покою, ни отрады. Какое страданье, какая тоска и кручина его одолевала, вы, деточки, того не можете и не в состоянии знать. Словно голос какой-то его кликал, словно целая страна родная стонаючи звала, будто все лихо людское и горе молило: «Спасай! спасай!»
Разве каждого такой голос хоть иногда, хоть раз в жизни не покликал? О, да — почему же нет? Да видите ли, иных тоже много голосов кричит: «А что тебе будет? А как тебе удастся?» Кричат эти осторожные голоса сильно и заглушают тот…
Начали добрые люди поглядывать на Остапа странно, почали немножко посмеиваться над ним, подшучивать, кто с горечью, а кто благодушно, а кто, то и запечалился, а кто, то и испугался…
Я знаю, что если бы над нами, над вами да надо мною, почали люди так или иначе подсмеиваться да подшучивать, так мы бы страх застыдились, покраснели, красней яркого пиона, все бы это покинули, и убежали, и спрятались; я знаю, деточки, что если бы мы, вы да я, кого таким образом опечалили или перепугали, так бы мы скоренько и успокоили — да Остап, видите ли, не такой был, то не так он и делал.
Вот тогда зато и начались для него всякие напасти, беда да лихо. Вот как в сказке, что бабушка когда-то рассказывала нам, козаку надо было горы крутые переходить, реки быстрые переплывать, через палящий огонь перепрыгивать, — помните, мы еще тогда с вами в мыслях совет давали тому неугомонному козаку все оставить и выкинуть из головы да домой воротиться — пропади оно совсем все! — тогда же, помните мы с вами в душе зареклись и дали обет, что сами никогда в такие хлопотливые, ужасные дела не впутаемся — помните? Ну вот, Остап впутался, упорный! И возвысились перед ним горы крутые, такие, что и не приступить, будто стены голые; и поплыли перед ним реки глубокие да быстрые, что каменные берега рвут, сияют, как алмаз, и плещут, и мечут волнами, как бы насмехаясь над пловцами; и запылал огонь перед ним, сжигая все кругом себя, будто поедаючи поедом.
Деточки! что если бы нам подобное? Ножки наши резвые! было бы вам тогда работы! Однако думаю, что не попустили бы нас на беду и пагубу, а разве занесли бы на другой конец света божьего, где нет огня, кроме чтобы только кашу варить, или в хате засветить, где на реках ловкие перевозчики поставлены, а через горы удобные дороги проложены, где смиренному, осторожному лакомке жить не нажиться…
Вот уж вы и замечтались, что за славная та страна — ну, полно вам — теперь главная речь идет про Остапа, как он взбирался на крутые горы, срывался, катился вниз, опять снова цеплялся, снова срывался, да снова-снова-снова, пока взобрался на вершину; как он плыл через реки, через пучины, захлебывался, тонул, вынырял и снова-снова-снова, пока на берегу стал; как он на огне обжигался, прижаривался, горел на большом и на медленном, и на маленьком, пока очутился на свежем местечке. Вспомните, что только птица скоро гору перелетает, рыба быстро реку переплывает и только через купальский огонь можно вмиг перескочить, — так Остап немалое время побился, — я так и не могу точно вам определить, сколько раз солнышко всходило и закатывалось, и снова, и снова, и снова, и тоже сколько раз месяц показывал золотые рожки свои на небе, пока Остап отбыл и покончил свои труды…
Тяжкие были! Я вижу, вы помните каковы были, потому что вздыхаете и не желаете ни себе, ни мне…
Вот после всех трудов, да после всех напастей Остап ворочался домой… Вы просите рассказать вам всякую его напасть подробно — полно! Это теперь, днем ясным, да и то покуда еще не слыхали и начала, так вы просите и храбритесь, а придет ноченька — спать не будете — прах ему! Лучше про это и не поминать!
Так вот, говорю, после всех трудов, после всех напастей, ворочался Остап домой, ехал с вороным конем. Остап покинул свою хату, отца и мать совсем юношей — в таких летах один мой родич еще пищу в ухо проносил, неискусен еще был, мое сокровище, в роток вправить — а ворочался Остап уже мужественным козаком, на той поре… вот на той поре, как наш сосед, знаете — тот, что возлелеял себе такие прекрасные усы, носит перстень с изумрудом и ищет, с таким томленьем ищет! купить себе пегих лошадок… Настоящий козак, истый козак был Остап, и когда он ехал на вороном своем коне, так посмотреть было мило… Не могу я его хвалить, потому что если хвалить стать, так надо с чем-нибудь и сравнять, а с чем же я козака, настоящего козака, сравню, с чем на свете?
Ворочался Остап домой и уже близко было до города, уже знакомые места со всех сторон открывались и его приветствовали, уже город мрежился невдалеке. Он подъезжал к нему очень рано, — тогда, когда мы с вами еще спим крепким сном.
Утро только зарумянилось и зазолотилось: только еще самые ранние птички щебетали, только еще самые заботные люди просыпались.
Подъезжал ли кто из вас, деточки, к родным местам когда-нибудь ранним утром, вспоминая все вместе: и тогдашние мысли свои и надежды, и упованья, и где тут плакалось, где тут радовалось, как прощались, покидали, расставались, все доброе и лихое время тогдашнее; чувствуя вместе все: и какое-то сожаленье, какую-то легкую печаль, которою ваше сердце трогается, и живую радость, которая сердце наполняет? Не были ли вы в таком состоянии, что, как говорится, один глаз смеется, а другой плачет, когда вы видели перед собою родные места? Да! случалось вам. А случалось ли вам везти с собой избавленье, освобожденье своему народу? Нет? Нет? Нет? Все нет? Ну так и не знаю, хорошо ли вы почувствуете, хорошо ли поймете то, что Остап чувствовал и испытывал, подъезжая, потому что Остап вез с собою такое освобожденье, такое избавленье.
В тех напастях да трудах, что мы про них не хотели очень много толковать к ночи, Остап собрал себе хорошее войско козацкое понемножку и уж был наготове, чтобы идти на турок. Войско уж и подвигалось прямою дорогою туда, в Туречину, вели его полковники храбрые… Не такие, может, как наш дяденька полковник, от которого так сильно пахнет жасминными духами и который с таким — с таким! удовольствием глядит всегда на свои желтые перчатки, когда наденет их, нарядившись куда-нибудь на пир, — не такие, может, говорю, как дяденька наш, храбрые полковники это были, а такие порядочные… Так войско вели полковники прямым путем в Туречину, а Остап сам частехонько свертывал в сторону и повсюду забирал с собою молодежь. Вот это и в свой родной городок завернул, где тоже, вероятно, у него не без знакомых людей было.
Тихо было и рано, когда Остап въехал в город, так еще тихо, что его конь вороной своим топотом разбудил многих — отворялись окошечки и выглядывали лица — некоторые знакомые Остапу, а некоторые незнакомые — те, верно, которые без него выросли, или переселились сюда из чужих мест. Подъехал Остап к своим воротам, к отцу, к матери. Мать от великой радости, от великой своей любви заплакала, увидавши его; отец от великой радости и любви даже усмехнулся… Потом соседи близкие и далекие прибежали, столпились, расспрашивали… А Остап со всеми здравствуется и всем одно говорит:
— Полно, полно, братья, в ярме ходить! Полно, полно, братья, в неволе жить!
И всех кличет и зовет:
— Идем, братья, за край родной воевать! Идем, братья, освобождаться!
Иногда людей на одни только красные слова ловят, что ж после того собственный пример, деянье собственное может! В один миг около Остапа живыми толпами зароились молодые и старые козаки и козачки, и дети малые, и все слушали, все соглашались.
Еще солнышко хорошенько не взошло на небе, уж повсюду в городе вооружались чем кому бог послал, всюду коней выводили, седлали — кому чего недоставало, тот бежал, спрашивая, ища, отыскивая; козачки помогали, как только в силах были; надо сказать, что они и любили тогда как только в силах были: не раз вы, верно, деточки, замечали сами, что вас с большей нежностью гладили по головке, когда вы, по детской неосмотрительности, падали, например, в грязь — каково ж должно быть чувство к тому, кто идет честно на смертный бой? Дети хлопотали и суетились, словно им приходилось самим в передовом отряде на турок идти… Остапов отец, что всех прежде только говорил: «Ге-ге! рад бы в рай, да…», теперь точно в самом деле в рай собирался — помолодел, повеселел… Козак Пампушка, что уж десять лет лежал зимой на печи, а летом на лавке, раздулся как бочка, а жена его иссохла как щепка, едва поспевая лепить для него смачные вареники, тот самый козак Пампушка теперь стоял на ногах, подобно горе, и как иногда на горе сидит птичка, так у него за плечами виднелась маленькая сумочка с сухариками, такая самая, что и у иных постников.
Говорю ж вам, что еще солнышко не совсем запало за могилу Кривуху, что за городом зеленеет, а уже отряд козацкий двинулся — кони играли, оружье блестело, очи козацкие сверкали отвагою, сердца козацкие кипели гневом и мщеньем… Только представить себе, так уж за сердце берет, а что ж бы это было, если бы увидать то войско козацкое, когда оно все собралось да двинулось за Остапом на врага!
Ведет Остап свое войско день все степью зеленою и безбрежною; степная трава колышется, степные пташки щебечут и поют — щебетнет пташка раз-другой голосисто и точно потеряется ее голосок в этом степном бесконечном раздолье — и уж другой голосок защебетал, и этот точно так же пропал, — и бесчисленно таких голосков услышится и пропадет, услышится и пропадет… В первый день ничего не встретилось, ничего не приключилось козацкому войску, и спокойный был отдых ему ночью в степи.
На другой день все так же было тихо и спокойно и все степью подвигались до самого вечера.
Вот и вечер…
Тогда весна во всей красе царствовала, и такой был тот вечер ярко-розовый, что даже все козаки, молодые и старые, притомленные долгим походом, все порозовели, как зори — молодые, как зори ранние, утренние, а старые, как вечерние, поздние, и уж солнышко спряталось, а мгла в степи не темнела, а только все так розовела, что звезды, высыпавшись на чистом небе, казались будто из лучистого серебра. Стало войско на отдых, и так тихо сделалось, когда движенье и ход войска прекратился, что, может, каждый козак почуял, что за вечер тихий, хоть никто того не сказал. Все козаки закурили люльки; кое-кто всматривался в даль, как атаман; кое-кто еще хлопотал около своего коня, недалеко в степи, где кони паслись…
Как вот послышался Остапов голос и все козацкие головы поднялись, все козаки насторожили уши и открыли глаза, кто дремал.
— Панове-молодцы! — промолвил Остап. — Что-то от востока словно туча надвигается?
Все очи козацкие уже смотрели в ту сторону.
В самом деле, оттуда, как будто, находила туча.
— Это турчин, атамане! — говорит один старый козак и идет своего коня брать, вот как иногда, увидя стадо овец, говорят: «Это наши» и идут за шапкой и за хворостиной их загонять.
А молодые козаки в один миг очутились на конях; войско сровнялось и стало; полковники давали приказания; Остап выехал вперед и стал впереди войска.
Турчин приближался, и уже зоркие глаза разглядели в той розовой мгле, при тех серебристых звездах, турецкие чалмы и знамена и полумесяц на них.
И козаков увидали турки… Вот крик, вот восклицанье… И полетел турчин на козаков, будто саранча на пышный цвет… Козаки тоже пустили коней… И началось… Иной бьется и рубится, не отступая, точно стена каменная, пока или сам упадет, или чисто около себя вырубит и двинется дальше; иной словно птица — и отлетит, и налетит, и опять отлетит, и опять налетит; иной загнался в самую середину врагов рубячись; несколько коней уже одни без седоков скачут по степи… Бьются, да бьются, да бьются, да все с пущим рвеньем, с пущим жаром, как будто бы что дальше, то живой жизни прибавлялось в войске, а не уменьшалось!
Прошлого году приезжал ваш братец старший из полку, да рассказывал, как он в баталии был, что как в него самого, в него одного только и целено, в него все пули летели, в него все пушки палили и все ружья стреляли, и не мог он умом постичь, как это, дивом каким, он цел и невредим выскочил… Вот же, может, в тот вечер в степи и козацкая баталия была немножко не так же страшна, как братцева… Сложила тогда голов всякая вера — турецкая и козацкая; старый и молодой век погасал, быстро и легко, как свечи от одного дуновенья погасают…
Бьется Остап и рубится так, что даже правая рука млеет — отбился он далеко от своих — кругом его все только чалмы: вот под ним убит вороной его конь — еще Остап бьется и рубится, соскочивши на землю. Как вороны налетели на него со всех боков турки с саблями, с мушкетами; как горох из мешка сыплется, так посыпались смертные удары на Остапа; оружье у него уж исщербилось — вот оно зазвенело в последний раз и распалось, как перегорелое — вот он остался с пустыми руками середь врагов — вот его схватили — вот крепко и мучительно он связан и скручен — вот его перекинул через седло и помчал его бородатый турок по степи: все исчезло у Остапа из глаз, ничего он более не слышит. В темно-розовой мгле, при серебристых звездах Остап видит только бородатое лицо с большими блестящими глазами, и слышит только, как быстрый легкий конь, мчась степью, касается земли звонким копытом.
Дальше Остап ничего уж хорошо, явственно не помнил, а что помнил он, то все словно во сне, в дремоте, смутно, — вот как будто конь где-то остановился; вот как будто его, Остапа, раскрутили и развязали, и по изнемогшему его телу пробежала холодная дрожь и жар палящий; вот, будто, какие-то узенькие улички и в каждой уличке девическая фигура, вся завернутая, закутанная тонким кисейным покрывалом с головы до ног; вот, будто, над ним, над самою его головою то желтая чалма и черная борода, то черная борода и зеленая чалма, или красная, то все около него переливает семью цветами, то жаркий день, то теплая ночь тихая, то солнце яркое, то звезды рассыпчастые…
Он опомнился и совершенно пришел в себя в какой-то тесной, темной келье, на соломенной рогожке. Свет божий западал кружком и словно лампада освещал только часть одного уголка; когда этот кружок света был яркий, веселый, значило для Остапа, что у людей день, а когда свет западал, легкий и бледный — значило, что ночь обняла землю. Потом, через несколько времени Остап так изловчился и научился, что знал, в который час, в котором уголку стать, чтобы увидать частичку ясного неба и блеск солнечного луча днем, а ночью десяток-другой звездочек, или кончик месячного рожка, или краешек полного месяца. Главное же дело было у Остапа думать да гадать, да выискивать, как бы вырваться из заключенья, убежать, добраться до Украйны, как снова войско собрать, да на врага двинуть.
А какая тоска его одолевала и сокрушала иногда, так и не сказать словами, а хотя б кто и мог словами сказать, то вчуже не постичь! Сколько раз он толкал и пробовал каменные стены и низкий потолок, и серой пол в своей темнице! Если бы хотя долото какое-нибудь завалящее, если бы хоть какой негодящий кусок железа! Не было ничего.
Вот Остап своими собственными руками каждый день, каждую ночь, может, каждый час, толкая стену, словно поколебал ее в одном месте немножечко. Вот дождал он и того часу, что уж из стен был в состоянии вынуть два или три камня, вот шесть, десять — вот он уже и на воле…
Это, видите, бусурманщина, так и темницу как след не умеет выстроить, — не то, что христиане…
Вот Остап на воле. Ночь. Видит он каменные стены кругом, да деревья темные; слышит плеск и журчанье бессчетных фонтанов поблизу. Под стенами он тихонько крадется, еще и сам не зная хорошенько, куда путь держит. Все стены, все темные деревья, все журчанье воды. Иногда он приостанавливается, прислушиваясь, приглядываясь. Как вот месяц ему освещает женскую фигуру, что спешит в ту сторону, откуда он идет — и она его увидала: сначала будто испугалась, потом словно узнала и вот она уже около него и отбрасывает покрывало с лица, и слышит Остап родные слова и узнает козачку, девушку с русою косою, невольницу турецкую.
— Куда ты, дивчина? — спрашивает Остап. — Беги вместе со мною!
— Я шла тебя освобождать, козаче! — говорит девушка. — Вот кинжал, пила, вот деньги, вот намисто… Беги! Беги скорее!
И она давала ему все: кинжал и пилу, и деньги, и намисто с своей шеи…
— Убежим вместе! — говорит Остап.
— Нет! нет! — отвечает козачка. — Нет! Дивчина тебя свяжет по рукам, по ногам — беги ты один! Беги! А меня приходи после освобождать! Беги!
— Только скажи мне, девушка, давно ли ты в неволе? — спрашивает Остап.
— О, давно, давно-давнешенько! Девочкою почти заполонили меня — до сих пор служу неверному турку…
— Я вспомнил тебя, девушка! — говорит Остап. — Это ты когда-то руки ко мне протянула, это…
— А я и не забывала тебя, козак, — промолвила девушка, — и не забуду! и ждать буду! Приходи спасать! Приходи освобождать!
— Приду, освобожу, мое сердце! — говорит Остап.
— Туда, туда — туда тебе лучше идти, — научала девушка. — Я провожу… Я провожу тебя, козак!
И оба вместе перебегали они темные сады, где розы цвели и благоухали, где журчала и плескала вода, и вместе крались мимо жилищ турецких. Наконец вот уже дорога — за ними остались жилища и сады.
— Туда, туда! — показала девушка вдаль, и даже пошатнулась от страданья и муки.
— Дивчина, бежим! — говорит Остап. — На руках тебя донесу до Украйны!
— Нет! нет! — ответила девушка. — Я буду дожидать — приходи, спаси! Я буду ждать! Я буду ждать!
И легко и быстро исчезла с глаз козака.
Бежит, бежит Остап. Бежит и битою дорогою и местами, где следу ничьего нету; иногда день целый в горе, в пещере лежит, прячется; иногда на дереве сидит, высматривая, нет ли погони, или какой опасности, или высматривая себе путь вперед; не ест, не пьет, не спит… Вот как сестрица меньшая, неженка, всплеснула руками три раза, услышавши про эти три напасти; не ест, не пьет, не спит! Вот как ужаснулась она! Она, что либо спит, пьет да кушает мило! Да, Остап всего дознал и изведал — словно весь путь его полынем порос — знаете полынь, деточки? Горький, горький, горький такой… Всего Остап дознал и все изведал, пока родная и любимая, свежая и зеленая Украйна открылась перед ним. Должно быть, и вздохнул легко козак, когда ступил на свою родную землю.
Тихо в турецком городе, вечер поздний, месяц ясный. Кто почивает, а кто не спит, нежится. Невольница козачка не спала и не нежилась. Стоит она у окошка да глядит, очей не сводит, все в ту сторону, откуда султан бородатый опасается козаков молодцов. Не с кем слова перемолвить молодой невольнице и слова не промолвят алые уста, да и без разговору сердечного читаются на девичьем личике все девичьи мысли и думы, вся тоска и грусть, и сомневающаяся надежда, и утешающее упованье, и тяжкое и любое страданье… Козак! козак! когда ж к тебе прильнет девушка? Где ты? Девушка в неволе ждет да тоскует, а ее господин безбожный над девичьей тоскою глумится. О, козак! где ж ты замешкался? Донес ли тебя господь до Украйны? Где ты, козак? где замешкался? Помнишь ли девушку?
В который уж это раз бедная невольница спрашивала и побивалась, и желала себе крыльев орлиных полететь… полететь… иногда — тихую могилку — отдохнуть.
Тихо-тихо в турецком городе. Вечер поздний, месяц ясный; розы благоухают, свежие фонтаны журчат; бедное девичье сердце все так же просит и требует, томится и занывает, и мысли девичьи так же роятся и одолевают…
Почему это вдруг пробудились турки, ленивые и изнеженные? Зачем бегут и толпятся испуганные? Козаки! Козаки осадили город!
Палят ружья, курится дым, горят крыши и разрушаются зданья, стонут люди. Роскошной тишины будто не бывало; не слышно журчанья воды, пропал запах роз; месяц ясным светом освещает горящий, в дыму и пламени, город турецкий…
А когда солнце заиграло и заблестело в небе над глубоким морем, по морю плыли чайки козацкие, ворочаясь домой. Раненые, больные козаки лежали или сидели, а те козаки, которые избегли всякого лиха, работали около чаек или поправляли простреленное, перерубленное оружье. Молодой атаман сидел задумчив и глядел в воду — много, должно быть, имелось у него мыслей, много дум передумывал!
А девушка с русою косою глядела на атамана милыми карими очами, и, видно, тоже мысль лелеяла, тоже думу думала…
Вот уж и конец…
Атаман Остап благополучно воротился на этот раз с козачеством и с девушкою на Украйну… Вот уж и конец… Разве дело нам вспоминать о тех козаках и турках, что сложили в бою головы? Что за печаль нам думать о том, как плакала там какая-нибудь турчанка или козачка? К чему нам допускать, что, может, иной убитый в бою, если бы век свой дожил, так много бы, может, полезного сделал? Кое-чему, может бы, доброму научил? Кое-чему, может, много бы помог? Что, может, огромное благо от него бы далось людям? Что злой или добрый, худой или хороший, он жил своей жизнью, а теперь сражен? Да, все те, которые полегли в бою, как их теперь ни жалей, не встанут — им царство небесное, место покойное!