Алексей Ремизов 
     
                       Кикимора 
      
      На петушке ворот, крутя курносым носом, с ужимкою крещенской маски, затейливо Кикимора уселась и чистит бережно свое копытце.
      — Га! — прыснул тонкий голосок, — ха! ищи! а шапка вон на жерди… Хи-хи!.. хи-хи! А тот как чебурахнулся, споткнувшись на гладком месте!.. Лебедкам-молодухам намаяла я бока… Га! ха-ха-ха! Я Бабушке за ужином плюнула во щи, а Деду в бороду пчелу пустила. Аукнула-мяукнула под поцелуи, хи!.. — Вся затряслась Кикимора, заколебалась, от хохота за тощие животики схватилась.
      — Тьфу! ты, проклятая! — отплевывался прохожий.
       
      — Га! ха-ха-ха! — И только пятки тонкие сверкнули за поле в лес сплетать обманы, причуды сеять и до умору хохотать.
                       Зайчик Иванович 
      
      1
      Жил человек, и у того человека было три дочери, — как одна, красавицы и шустрые, не знали они над собою страха.
      Старшую звали Дарьей, середнюю Агафьей, а меньшую Марьей.
      Изба их стояла у леса. А лес был такой огромадный, такой частый, — ни пройти, ни проехать.
      Без умолку день-деньской шумел лес, а придет ночь, загорятся звезды, и в звездах, как царь, гудит лес грозно, волнуется.
      Много страхов водилось в лесу, а сестрам любо: забегут куда — аукают, передразнивают птичек, и в дом не загонишь до поздней ночи.
      Такие веселые, такие проворные, такие бесстрашные — Дарья, Агафья и Марья.
      Как-то старшая Дарья мела избу, свалился с полки клубок, покатился клубок по полу, да и за дверь. Схватилась Дарья, взялась клубок догонять. А клубок катится, закатился в лес, пошел по кочкам скакать, по хворосту, привел в самую чащу и стал у берлоги.
      А из берлоги Медведь тут как тут.
      Как увидел Медведь Дарью, зубы оскалил, высунул красный язык, вытянул лапы с когтями и говорит:
      — Хочешь моей женой быть, а не то я тебя съем.
      Согласилась Дарья. Осталась у Медведя.
      Вот живет она себе, поживает, ходит с Медведем по лесу, показывает ей Медведь разные диковины.
      У Медведя терем. В терему три клетки.
      Раскрыл Медведь первую клеть, а в ней серебро рекой льется. Раскрыл Медведь вторую клеть, а в ней живая вода ключом бьет.
      Говорит Медведь Дарье:
      — Третью клеть я не покажу тебе, и ходить в нее я не велю, а не то я тебя съем.
      Целый день нет Медведя, уйдет куда на добычу, а Дарью одну оставит.
      Ходит Дарья у запретной клети, заглянуть смерть хочется.
      А сторожит клеть Зайчик Иваныч.
      Пробовала Дарья с Зайчиком Иванычем заговаривать, да отмалчивался бесхвостый, — хвостик Зайцу Медведь для приметы отъел, — отмалчивался Зайчик, поводил малиновым усом, уплетал малину.
      И не раз вгорячах пхала Дарья Зайчика по чем ни попало, таскала за серебряные заячьи ушки. А отляжет сердце, примется целовать Зайца, а то и в пляс пустится. Зайчику — потеха, мяучит. И сам когда-то горазд был, да лапки уходились — не выходит.
      Раз Зайчик Иваныч и прикурни на солнышке, заметила Дарья да в клеть. Отворила Дарья дверцу и чуть не убилась — в глазах помутнело: в огромной клети кипело настоящее золото. И захотелось Дарье потрогать золото, сунула она палец, и стал палец золотым.
      Пришел Медведь, принес малины. Сели за стол. Пьют чай.
      Медведь говорит Дарье:
      — Что это, Дарья, у тебя палец-то золотой?
      — Да так себе, — отвечает Дарья, — золотой сделался.
      Тут Медведь из-за стола встал и съел Дарью, а косточки в угол бросил.
      2
      Тосковали сестры. Рыскали по лесу, по-птичьи кликали, звали сестрицу. Хоть бы голос подала, — не слышит.
      И год прошел, и другой прошел. Ни духу ни слуху.
      Как-то середняя Агафья подметала избу, сронила клубок. Покатился клубок. Пошла за клубком Агафья. Шла-шла и забралась в самую гущу. Остановился клубок. Глядь — Медведь.
      Стал на дыбы Медведь, щелкнул зубами и говорит Агафье:
      — Хочешь моей женой быть, а не то я тебя съем.
      Агафья и так и сяк, да ничего не поделаешь, осталась жить у Медведя.
      Водил ее Медведь по лесу, деревья выворачивал, медом пичкал и всякие медвежьи шутки выкидывал.
      У Медведя терем. В терему три клети.
      Растворил Медведь клети. Глазела Агафья на серебро и живую воду.
      — А третью клеть я не отворю тебе, — говорит Медведь, — и ходить в нее я не велю, а не то я тебя съем.
      Загрустила Агафья, ума не приложит, как бы так клеть посмотреть, чтобы Медведь не узнал. А тут этот Зайчик трется, глаз не сводит. Подходила Агафья к Зайчику Иванычу, щекотала ему малиновый ус, а Зайчик и в ус не дует: мяучит себе по-заячиному, ни слова путного.
      Выбежал однажды Зайчик Иваныч на закат полюбоваться, а Агафья стук в клеть. Взглянула — остолбенела да в столбняке-то и ткни палец в золото, и стал палец золотым.
      Охала и ахала Агафья: как быть, увидит Медведь — съест живьем. Побежала к Зайчику. Сидел Зайчик Иваныч, напевал себе под нос, штаны чинил. Выхватила Агафья у Зайчика заплатку, перевязала себе золотой палец.
      Вот пришел Медведь, приволок лесных лакомств полон короб. Сели за стол.
      — Что это у тебя, Агафья, с пальцем? — спрашивает Медведь.
      — Ничего, — говорит Агафья, — набередила, вот и обвязала тряпочкой.
      — Давай вылечу.
      Поднялся Медведь, развязал тряпку. А под тряпкою золотой палец.
      И съел Медведь Агафью, а косточки в угол бросил.
      3
      Убивалась Марья.
      — Сестры, сестрицы мои родимые! — куковала Марья по-кукушечьи.
      Только лес шумит, царь-лес!
      Так год прошел и другой прошел. Нет сестер.
      Как-то подметала Марья пол, скатился клубок и в лес. Шла Марья за клубком, шла, как сестры, вплоть до самой берлоги.
      Выскочил из берлоги Медведь, зарычал, ощетинился. Говорит Медведь Марье:
      — Хочешь моей женой быть, а не то я тебя съем.
      Не сразу далась Марья, заупрямилась. Диву дался Медведь и полюбил ее пуще всех сестер.
      Ходит косматый по лесу, собирает цветы, венки плетет. А выйдет с Марьей гулять, про всякую травку ей рассказывает, всякие берложные хитрости кажет. А то ляжет на спину, перекатывается, песни медвежьи поет. Зайчику в знак своего удовольствия мордочку медом вымазал.
      У Медведя терем. В терему три клети.
      Все показал Марье Медведь — и серебро и живую воду, а в третью клеть не повел.
      — И ходить в эту клеть я тебе не велю, а не то я тебя съем.
      — Съем! Съел один такой! — фыркнула Марья, а сама думает, как бы этак Медведя провести?
      А Зайчик Иваныч ей глазом мигает. Зайчик Иваныч в Марье души не чаял.
      Бывало, уйдет Медведь, а Марья к Зайчику:
      — Зайчик, Заинька, научи меня, серенький, как мне быть, погибли сестры, погибну и я: заест меня Медведь.
      А Зайчик Иваныч подопрется лапкою, лопочет что-то по-своему.
      Так и проводили сны: сядут где на крылечке и сидят рядком, горе горюют.
      Раз Зайчик Иваныч лучину щипал: самовар пить собирались.
      Известно, примется Зайчик что-нибудь делать, так уж на целый год наделает, такая повадка у Зайчика.
      Зайчик весь двор лучинкой закидал.
      Марья пособляла Зайчику. И такая тоска на нее нашла, свету она невзвидела, пошли бродить по терему. Постояла, поплакала над костями сестер да с отчаяния туркнулась в запертую дверь. И ослепило ее золото, закружило голову. Да не сплоховала Марья: опустила лучинку в золото. А лучинка, как жар, горит.
      — Сестры, сестрицы мои, мои родимые! — всплакнула Марья.
      Запрятала Марья золотую лучинку в красный сафьяновый башмачок, отдала башмачок Зайчику. Пошел Зайчик в погреб за молоком да дорогой и сунул башмачок в свою старую норку.
      Пришел Медведь. Сели брагу пить, все честь честью по-хорошему. И пошла жизнь по-прежнему.
      4
      Пораскидывал умом Зайчик Иваныч, горе горюя с Марьей на крылечке.
      Раз и говорит Зайчик:
      — Не умею я по-человечьему сказывать, а то бы сказал.
      Тем разговор и кончился.
      Бродит Марья по терему, плачет над костями сестер, заглядывает то в одну, то в другую клеть.
      И пришло ей на ум счастье попробовать. Набрала она полон рот живой воды, вспрыснула сестрины кости. И встала перед ней Агафья — жива-живехонька.
      Что делать, куда деваться? Марья к Зайчику, так и так, говорит.
      — Хорошо, — говорит Зайчик, — сию минуту.
      Взял Зайчик Агафью за руку да в дупло и запрятал, а сам ей принес туда груш да яблоков и всякого печенья. И дело с концом.
      Пришел Медведь. Стал к Марье ластиться. А Марья и говорит:
      — Рычун, мой рычун, сделай ты мне, что я тебя попрошу.
      — А ты наперед скажи, что тебе сделать, а то ты, может, третью клеть посмотреть хочешь, так я тебя съем.
      — Батя мой завтра именинник, хочу пирогов ему испечь, а ты снесешь.
      — Это можно, пеки.
      Обрадовалась Марья да опрометью на кухню ставить тесто. Поставила она тесто и, когда все было готово, принялась пироги печь. Испекла пироги, взяла мешок, посадила в мешок Агафью, покрыла Агафью пирогами.
      Говорит Агафье:
      — Сядет Медведь посидеть, станет мешок развязывать, а ты и скажи: «Не садись, муженек, на пенек, все вижу, все слышу».
      Чуть только солнышко взошло, взвалил Медведь мешок на плечи, да и в путь-дорогу.
      Полднем вздумалось Медведю поотдохнуть маленько, свалил он мешок наземь, стал развязывать.
      — Не садись, муженек, на пенек, все вижу, все слышу! — как закричит из мешка Агафья.
      Вскочил Медведь, повел ухом.
      «Ишь, — подумал, — и голос же у моей Марьи, все видит, и сесть тебе не полагается!..»
      И пустился Медведь дальше. А как добежал до избы, шваркнул мешок у калитки да во все лопатки домой обратно.
      Долго ли, коротко ли, ни много ни мало, а год, другой прошел.
      Вспрыснула Марья сестрины кости. И встала перед вей Дарья жива-живехонька. Опять Марья к Зайчику. Запер Зайчик Марью в чулан.
      А вечером Марья говорит Медведю:
      — Мамушка моя именинница, испеку я ей пирогов в день ангела, снеси ты их, косолапушка.
      А сама Дарье шепнула:
      — Как рассядется Медведь, ты ему крикни: «Не садись, муженек, на пенек, все вижу, все слышу».
      Все так и случилось. Сел было Медведь посидеть, стал мешок развязывать, а как услышал голос, оторопел да скорее в путь. А как добежал до калитки, брякнул мешок и опять домой восвояси.
      5
      — Зайчик, Заинька, научи меня, серенький, что мне делать, не могу больше у Медведя жить, хочу к сестрицам!
      А Зайчик Иваныч и рад бы что посоветовать Марье, да сказать-то ничего Зайчик не может. А уж так привязался, так привязался он к Марье, на шаг от себя не отпустит. Прямо влип.
      Что наработал за долгую зиму, все Зайчик отдал Марье, какие бисерные кошельки понанизал, все отдал Марье. Летось к Медвежьему дяде за тридевять земель скакал, выпросил у старого хрустальную туфельку да жемчугов горстку, все Марье отдал.
      Когда с весной зачирикали птицы и полезли из почек листочки, чтобы на свет посмотреть, сказала Зайчику Марья:
      — Ну, Зайчик Иваныч, придумала! Уйду я от Медведя.
      Зайчик насупился.
      А Медведь вечером спрашивает Марью:
      — Что ты, красавушка, что ты такая веселая?
      — А как мне веселой не быть, батю с матушкой во сне видела. Испеку я им пирогов, отправлю завтра гостинцу. Еще дрыхнуть ты будешь, я затворюсь в терему, подымусь на вышку, буду следить за тобой, а как тронешься в путь, буду песни петь. Слышишь, ты не зови меня, я одна останусь, буду следить за тобой, буду песни петь.
      Послушал Медведь, лег спать спозаранку. А Марья испекла пирогов, позвала Зайчика, сказала Зайчику:
      — Прощай, Зайчик Иваныч, прощай, миленький!
      Насупился Зайчик, не пускает Марью, уцепился лапками за передник, на глазах слезы.
      И вдвоем коротали они последнюю ночь. Рассказывал Марье Зайчик свою заячью жизнь, как была когда-то у Зайчика норка и как Медведь его выгнал из родимой норки и пришиб Зайчиху, и как пришибленная помирала покойница Зайчиха Ивановна.
      И плакал Зайчик Иваныч, и о каких-то лисятах поминал сквозь слезы… Он ли их съел, они ли детей его слопали, понять мудрено было.
      На рассвете юркнула Марья в мешок, обложилась в мешке пирогами. Отнес Зайчик Иваныч мешок к берлоге, запер терем, а сам сел на крылечке караул держать.
      И когда Медведь с своей ношей скрылся из глаз, запрятался Зайчик в свою старую норку, вынул из кованого ларчика красный сафьяновый башмачок, поставил к себе на столик и залился горькими слезами:
      — Сестрицы, сестрицы мои родимые! На кого вы меня покинули одного среди леса в разоренной норке? Зачем вы оставили меня доживать мои последние заячьи дня одиноко среди леса в разоренной норке? Был я вам другом верным, помогал и охранял вас — и все ушли, забыли меня. Сестры, сестрицы мои родимые!
      А Медведь шел, шел, задумал присесть, развязал мешок:
      — Не садись, муженек, на пенек, все вижу, все слышу! — закричала из-под пирогов Марья.
      — Слышу, слышу! — рявкнул Медведь и во всю прыть дальше помчался.
      А как добежал до калитки, шлепнул мешок и одним духом обратно к своей берлоге.
                       Лев-зверь 
      
      Ехал богатырь по чистому полю, конь у него и пал. И пошел богатырь пешком на своих на двоих.
      Видит богатырь: на дороге дерутся Змея и Лев-зверь, разбродили землю и ни который побить не может.
      — Эй, богатырь, — кричит Змея, — пособи мне Льва-зверя победить!
      — Эй, богатырь, — ревет Лев-зверь, — пособи мне Змею победить!
      Подумал, подумал богатырь и решил заступиться за Льва-зверя. «Змея змеей и будет, нечего от нее ждать мне!»
      И пособил богатырь Льву-зверю.
      Бросил Лев-зверь Змею на землю, разорвал ее надвое.
      Убили Змею.
      Лев-зверь спрашивает богатыря:
      — Что тебе, богатырь, за услугу хочется?
      — У меня коня нет, — говорит богатырь, — а пешком я на своих на двоих не привык ходить, подвези меня до города.
      — Садись да, знай, держись крепче, — согласился Лев-зверь.
      Сел богатырь на Льва-зверя, и побежал Лев-зверь по чистому полю, по темному лесу, — где высоки горы, где глубоки ручьи, — все через катит.
      Выбежал Лев-зверь на зеленые луга и у заставы стал.
      — Никому не сказывай, что на Льве-звере ехал, — говорит Лев-зверь, — не то съем. Я сам — царь! На себе возить мне людей невозможно. Я тогда и царем не буду.
      И пошел Лев-зверь в чистое поле, а богатырь в город.
      * * *
      Пришел богатырь к товарищам, а те над ним смеются, что пешком ходит.
      Богатырь отпираться:
      — Конь, — говорит, — пал.
      А потом как выпил да стал пьян-весел, и рассказал, как было:
                     как он на самом Льве-звере приехал!
       
      
      Посидел богатырь с товарищами и пошел себе коня искать.
      И только это вышел он за город, а Лев-зверь тут как тут:
                     бежит Лев-зверь к богатырю,
        пасть открыта, зубы оскалил.
       
      
      — Зачем ты, — говорит, — похвастал, что на мне ехал? Говорил я тебе, ты не послушал, съем!
      — Извини, — говорит богатырь, — я тобою не хвастал.
      — Как так не хвастал! Да ты же говорил, что на Льве-звере ехал!
      — Нет, Лев-зверь, говорил, да не я, хмель говорил.
      — Какой хмель?
      — А вот попробуй, так и сам увидишь.
      Лев-зверь согласился.
      Выкатил богатырь вина три бочки сороковых.
      Лев-зверь бочку выпил, другую выпил, а из третьей только попробовал и стал пьян:
                     уж бегал-бегал, бегал-бегал, упал
        и заснул.
       
      
      А богатырь, пока Лев-зверь пьяным делом-то валялся, вкопал в землю столб да туда на самую вышку и поднял Льва-зверя.
      * * *
      Проснулся Лев-зверь, очухался, — диву дается:
                     и как это его угораздило на такую
        высоту поднялся, а главное дело  —
        спуститься не может.
       
      
      — Вишь ты, хмель-то куда тебя занес! — говорит богатырь, — что, узнал теперь, каков этот хмель?
      — Узнал, узнал, — сдается на все Лев-зверь, — только спусти, пожалуйста, а то чего доброго еще сорвусь да и неловко: народу сколько!
      Снял богатырь Льва-зверя.
      И побежал Лев-зверь в чистое поле: будет хмель помнить, — срам-то какой!
                       Горе злосчастное 
      
      Жили два брата, один бедный брат, другой богатый. Бедного звали Иваном, богатого — Степаном.
      У богатого Степана родился сын.
      Позвал Степан на крестины знакомых, приятелей, да и бедного брата не забыл, позвал и Ивана.
      Справили честь честью крестины, напились, наелись гости, пьяны все, веселы, все довольны.
      Напился и брат Иван.
      Идет Иван домой пьяный от Степана, пьяный, затянул бедняк песню.
      Поет песню, знать ничего не хочет, не желает! — и вдруг слышит, ровно ему подпевает кто тоненько, да так, тоненьким голоском, да и жалобно так, что дитё.
      Оборвал Иван песню, стал, прислушался.
      Да нет, ничего не слышит, нет никого, —
                     или и тот замолчал?
       
      
      — Кто там? — окликнул бедняк.
      — Я.
      — Кто «я»?
      — Нужда твоя, горе — горе злосчастное.
      Затаращился Иван, хвать — стоит…
                     старушонка стоит, крохотная, от земли не
        видать, сморщенная, ой, серая, в лохмотьях,
        рваная, да плаксивая, жалость берет.
       
      
      — Ну, чего? — посмотрел Иван, посмотрел, — чего тебе зря топтаться, садись ко мне в карман, домой унесу.
      Закивала старушонка, заморгала, ощерилась, — обрадовалась! — да в карман Ивану скок и вскочила, да на самое дно.
      Тут Иван захватил рукой карман, перевязал покрепче.
      — Не выскочит!
      И пошел и пошел, песню запел.
      Поет песню Иван — пьяным-пьяно-пьян.
      И она в кармане его там, старушонка тощая, нужда его, горе его, горе злосчастное — и тепло же ей, и покойно ей! — в кармане его там подпевает ему тоненько, да так, тоненьким голоском, жалобно так, что дитё.
      Еле-еле дотащился до дому Иван, развезло, разморило его.
      И прямо завалился спать, захрапел и забыл все, все таковское, горе свое злосчастное, нужду.
      А она сидит у него, — она ничего не забыла, она никогда ничего не забудет! — согрелась в теплушке, старушонка дырявая, согрелась, морщинки расправляет, щерится:
                     погулять ей завтра, попотешиться, развеселит
        она товарища пьянчужку пьяницу, беднягу
        своего злосчастного.
       
      
      — Миленький! Миленькой мой, ай! — щерится, лебезит паскудная.
      Очухался наутро Иван, поднялся, да как вспомнит про вчерашнюю находку свою, что в кармане сидит за узлом, и скорее на выдумки:
                     как бы так изловчиться, от товарища
        от таковского навсегда избавиться.
       
      
      Думал себе, думал Иван и надумался.
      Достал бедняк дерева, взялся делать гробик.
      — Что это ты делаешь? — увидала, спрашивает жена.
      — Молчи, нужду поймал, злосчастье наше, а схороним нужду, заживем хорошо.
      И сделал Иван гробик, выстлал гробик соломой, развязал карман, запустил тихонько руку, поймал старушонку, поймал да в гробик ее на сено.
      — Ничего, бабушка, ничего, тут поспокойнее будет!
      Да хлоп крышку, прижал кулаком.
      А жена уж и гвоздики держит.
      И забили вместе гробик — горе, злосчастье свое, нужду:
                     ей теперь совсем покойно, и!  —  никто тебя
        в гробу не тронет.
       
      
      Завязал Иван в платок гробик, подхватил под мышку и на кладбище.
      Там вырыл могилку у дядиной могилы, спустил гробик, закопал могилу и домой налегке.
      «Баба с воза, кобыле легче! Довольно, помыкался, будет уж, много я обид стерпел, ну, вот и избыл нужду, теперь повалит мне счастье!»
      Идет Иван с кладбища, свистит, сам с собой разговаривает, и легко ему, способно идти
                      —  нет горя злосчастного, нет нужды,
        в могиле старая, не выскочит, не пристанет
        старушонка плаксивая!
       
      
      Глядь, а на дороге что-то поблескивает.
      Нагнулся Иван, — а на земле золотой, сто рублей — золотой.
      Вот оно где счастье!
      Поднял Иван золотой и прямым путем на ярмарку.
      Купил себе корову, купил коня и уж с коровой и конем в дом — к жене с гостинцами.
      И зажил Иван хорошо — копейка к копейке идет. Стал Иван деньгу наживать.
      И сделался скоро богатым, богатей своего брата, богатого Степана.
      * * *
      Слышит богатый брат Степан, что перемена в делах у брата, и позавидовал Степан Ивану.
      Пришел Степан в гости к брату, говорит Ивану:
      — Давно ли ты, Иван, жил бедно? Объясни мне, сделай милость, отчего все так вышло, ты лучше меня зажил?
      А Иван — теперь ему легко без нужды, осматриваться-то нечего, ему и невдомек совсем, что на мыслях у брата, да все начистоту брату и выложил о старушонке, о бывшем горе своем злосчастном, о нужде, которую заколотил в гроб накрепко.
      — У могилы дядиной на кладбище могилу выкопал, похоронил старушонку, не вылезет! — весело, беззаботно говорил Иван Степану.
      Слушал Степан счастливого брата, ничего не сказал и пошел, не домой пошел, а на кладбище, к могиле дядиной.
      И там, на кладбище, откопал гробик старухин, крышку открыл, выпустил старуху.
      — Поди, — говорит, — бабушка, на старое место к брату Ивану.
      А она, — ой, исхудала как, еще жальче стала, чернее еще, все-то волосы повылезли — один голый толкачик торчит, вся одежда сотлела…
      — Не пойду я к Ивану, — пищит старушонка, ежится, — еще сшутит шутку Иван, шалый! В гробу-то лежать не сладко: не повернись, не подожмись, отлежала всю спину, руки-ноги омлели. Ты, Степан, ты добрый, ты меня ископал на волю, пойду-ка я к тебе, Иваныч!
      Да на плечи к Степану как вскочит.
      Степан заступ наземь, бежать.
      Бежит с кладбища, а она на плечах у него, старушонка лысая, пищит ему в уши:
      — Ты добрый, Иваныч, кормилец, освободил ты меня из ямы, вывел на волю, на свет божий, уж отдышусь у тебя, поправлюсь, и заживем, эх, Иваныч, дружно, милый, Степан Иваныч, миленький, миленький мой, ау!
      Без ума вломился Степан к себе в избу, трясет головой.
      А старушонка скок с плеч да на печку, с печки за печку, в тараканью норку забилась, сидит — у! проклятая! — дышит.
      — Я тут, — пищит старушонка, — здравствуй, Иваныч!
      Степан туда-сюда, а нет ее нигде, нет старушонки, не видит.
      Рассказал жене, вместе искать принялись, шарили, шарили и так и с огнем, а нет нигде старушонки.
      Да, нет, конечно, нет старушонки.
      Затушили огонь и спокойно легли спать.
      А в ночь сгорел дом, и много денег пропало, едва сами выскочили, едва вынесли сына.
      Вот она где беда!
      Кое-как в уцелевшем амбаре примостился Степан с женою.
      «Ну, — думает, — теперь довольно, будет сыта, проклятая, эх, горе мое!»
      А она и в амбаре, ей у Степана вольготно, куда хочет идет:
                     все выест, все на дым спустит, сам откопал,
        сам на свой век несчастный.
       
      
      Пал у Степана конь, пала корова. Дальше да больше, все в провод, все в проед.
      Собрал Степан последние, оставались еще кое-какие деньжонки, да на последние и купил коня.
      Без коня какое хозяйство, конь — первое дело.
      Купил Степан коня, а привел домой, — кобыла оказалась.
      Вот она где беда!
      Заела Степана нужда, а с нуждой пошла незадача, вот куда зашла ему нужда!
      «И зачем было выкапывать ее, старушонку, нужду прожорливую, позавидовал, на брата напустить хотел, позавидовал, и что взял?»
      Вот она где беда!
      * * *
      Приходит к Степану брат Иван.
      — Что это, брат Степан, что так бедно у тебя?
      — Да что, брат, беда: беда за бедой.
      Пожалел Иван брата, потужил с братом.
      Пришло время домой уходить, стал прощаться Иван, а Степан ему в ноги.
      — Прости, — говорит, — меня, грешного, выкопал я твою старушонку-нужду, хотел на тебя напустить, а она ко мне пришла, позавидовал я!
      — Так вот отчего ты беден так!
      — Забралась она в дом и везде прошла — и к скоту и в деньги, что поделаешь, прости меня, Иван!
      Вынул Иван полный кошель, высыпал на стол все до копейки и говорит:
      — Деньги мои, а кошель твой будет, и хоть пустой, да не с нуждой.
      А она услышала, старушонка-то, горе, горе злосчастное, нужда, да как выскочит из щелки да бух в кошель.
      — Я и здесь есть! — пищит, — я и здесь есть!
      Тут Иван взял да концы у кошеля и задернул.
      — Ты и тут есть, ну, так и сиди!
      Завязал концы крепко, привязал к кошелю камень, да с богом на речку.
      Притащили братья кошель к речке, там пустили его на воду.
      И пошел кошель ко дну, потопили нужду-старушонку.
      И зажили оба богато.
                       Скоморох 
      
      Царствовал царь на царстве, на ровном месте, как сыр на скатерти. Охотник был царь сказок послушать.
      И дал царь по царству указ, чтобы сказку сказали,
                     какой никто не слыхивал:
       
      
      «За то, кто скажет, полцарства отдам и царевну!»
      Полцарства и царевну!
      Да этакой сказки сказать никто не находится.
      А был у царя ухарец — большой скоморох, — плохи были дела, стали гнать скоморохов! — и сидел скоморох с голытьбой в кабаке.
      Сидел скоморох в кабаке, крест пропивал.
      — Что ж, Лексей, — говорят скомороху, — или не хочешь на царской дочке жениться? — подымают на смех, гогочут.
      Подзадорили скомороха царской наградой:
                     была не была, хоть шубе на рыбьем меху,
        да уж впору ему царю сказку сказывать.
       
      
      * * *
      Приходит из кабака скоморох к царю во дворец:
      — Ваше царское величество! Изволь меня напоить, накормить, я вам буду сказки сказывать.
      Всполошились царские слуги, собрались все малюты скурлатые, вышла и царская дочь — Лисава, царевна прекрасная.
      Накормили скомороха, напоили, посадили на стул.
      — Сказывай, слушаю, — сказал царь.
      И стал скоморох сказки сказывать.
                     А как был у меня батюшка  —
        богатого живота человек;
        и он состроил себе дом,
        там голуби по крыше ходили,
        с неба звезды клевали;
        у дома был двор  —
        от ворот до ворот
        летом меженным днем,
        голубь не мог перелетывать  —
       
      
      Слыхали ли этакую сказку?
      — Нет, не слыхал, — сказал царь.
      — Не слыхали! — гаркнули скурлатые.
      Потупилась царевна Лисава прекрасная.
      — Ну, так это не сказка, а присказка: сказка будет завтра, по вечеру.
      Встал скоморох и ушел.
      * * *
      День не видали скомороха на улице, не сидел скоморох в кабаке.
      Вечером явился к царю.
      — Ваше царское величество! Изволь меня напоить, накормить, я вам буду сказки сказывать.
      И опять собрались все скурлатые, вышла и царевна, Лисава прекрасная.
      Накормили скомороха, напоили, посадили на стул.
      — Сказывай, слушаю, — сказал царь.
      И стал скоморох сказки сказывать.
                     А как был у меня батюшка  —
        богатого живота человек;
        и он состроил себе дом,
        там голуби на крыше ходили,
        с неба звезды клевали;
        у дома был двор  —
        от ворот до ворот
        летом меженным днем,
        голубь не мог перелетывать;
        и на этом дворе был вырощен бык:
        на одном рогу сидел пастух,
        на другом  —  другой,
        в трубы трубят
        и в роги играют,
        а друг другу лица не видно
        и голоса не слышно  —
       
      
      — Слыхали вы такую сказку?
      — Нет, не слыхал, — сказал царь.
      — Не слыхали! — гаркнули скурлатые.
      Вспыхнула царевна Лисава прекрасная.
      — Ну, и это не самая сказка, завтра будет настоящая!
      Шапку взял да и за дверь.
      Видит царь, человек непутный, не полцарства жаль, жаль царевну Лисаву, и говорит своим слугам:
      — Что, мои верные слуги, малюты, а скажем, что сказку слыхали, и подпишемте.
      — Слыхали, подпишем! — зашипели скурлаты.
      Тут царский писчик столбец настрочил, скрепил, и все подписались,
                     что слыхана сказка, все ее слышали.
       
      
      Тем дело и кончилось.
      * * *
      С утра сидел скоморох в кабаке, пить не пил, пьян без вина.
      — Что ж, Лексей, — подзадоривала голь, — полцарства и царскую дочь?
      — Не допустят! — каркала кабацкая голь.
      В третий раз третьим вечером приходит скоморох к царю.
      — Ваше царское величество! Изволь меня напоить-накормить, я вам буду сказки сказывать.
      А уж скурлаты на своих местах, задрали нос, брюхо выпятили:
                     так и дадут они скомороху полцарства и царскую дочь,  —
        хитер скоморох, скурлат вдвое хитрей.
       
      
      Вышла и царская дочь Лисава, царевна прекрасная.
      Накормили скомороха, напоили, посадили на стул.
      — Сказывай, слушаю, — сказал царь.
      И стал скоморох сказки сказывать.
                     А как был у меня батюшка  —
        богатого живота человек;
        он состроил себе дом,
        там голуби по крыше ходили,
        с неба звезды клевали;
        у дома был двор  —
        от ворот до ворот
        летом меженным днем,
        голубь не мог перелетывать;
        и на этом дворе
        был вырощен бык:
        на одном рогу сидел пастух,
        на другом  —  другой,
        в трубы трубят
        и в роги играют,
        а друг другу лица не видно
        и голоса не слышно;
        и была еще на дворе кобылица:
        по три жеребят в сутки носила,
        все третьяков-трехгодовалых;
        и жил он в ту пору весьма богато;
        и ты, наш великий царь,
        занял у него
        сорок тысяч денег  —
       
      
      — Слыхали ли этакую сказку?
      — Слыхал, — сказал царь.
      — Слыхали! — гаркнули скурлатые.
      — Слыхали? — сказал скоморох, — а ведь царь до сих пор денег мне не отдает!
      И видит царь, дело нехорошее:
                     либо полцарства и царевну давай,
        либо сорок тысяч денег выкладывай.
       
      
      И велит скурлатам денег сундук притащить.
      Притащили скурлаты сундук.
      — На, бери, — сказал царь, — твое золото.
      Поклонился скоморох царю,
                     поклонился царевне,
        поклонился народу.
       
      
      — Не надо мне золота, не надо и царства, дарю без отдарка!
      И пошел в кабак с песнями.
      А царевна Лисава прекрасная стоит бела, что березка белая.
                     Потихоньку, скоморохи, играйте,
        потихоньку, веселые, играйте,
        у меня головушка болит,
        у меня сердце щемит!
       
      
                       Медведчик 
      
      Шел медведчик большой дорогой, вел медведей.
      С медведями ходить трудно — медведь так в лес и смотрит, тоже поваляться охота в теплой берлоге — берлога насладена медом! — вот и изволь на скрипке играть, отводи медвежью душу.
      За Филиппов пост наголодался медведчик, нахолодался.
      Плохо нынче скомороху!
      И то сказать: без скомороха праздник не в праздник, а всяк норовит лягнуть тебя побольнее, либо напьются, нажрутся, и скомороха не надо.
      Застигнул медведчика вечер: куда ему с медведями, позднее время!
      А стоял на дороге постоялый двор богатый. Просит медведчик хозяина пустить на ночлег.
      А хозяин и слышать не хочет.
      Прошел слух, будто ездят по большим дорогам начальники, проверяют перед праздником чистоту на дворах. И была хозяину грамотка подброшена, что ночью нагрянет к нему начальник для проверки.
      Вот хозяин, кто б ни попросился, всем и отказывал.
      — Я не пускаю не то что тебя с твоими супостатами, я и извозчиков не пускаю: обещался нынешнее число сам губернатор у меня быть.
      А работник и говорит:
      — Хозяин, — говорит, — отведу я их в баню: в предмыльник поставят медведёв, а сами в бане.
      Уперся хозяин: и то и другое, и неудобно, и что губернаторские кони услышат медвежий запах, и будут пугаться.
      А уж ночь охватывает, ночь — звезды, крепкий мороз.
      Просит медведчик: медведей ему жалко — звезды, как льдинки, горят, крепкий мороз!
      Ну, хозяин и согласился.
      — Отведи их в баню с медведями, — сказал работнику, — да затвори покрепче, а ключи у себя держи, кто знает!
      Отвел работник медведчика в баню, запер ворота и стал с хозяином звонка слушать, гостей поджидать.
      * * *
      Остался медведчик с медведями в бане.
      И тепло ему и медведям тепло, да все неспокойно — и сам не спит, и медведи не спят:
                     Миша лапу сосет, а медведица Акулина
        ноздрями посвистывает.
       
      
      Не мертво, никак не уснуть: то Акулину погладит, то Мишу потреплет.
      О чем медведица думала, невдомек медведчику, только недоброе думала, губой пошлепывала, или чуяла недоброе, да сказать не могла?
      Миша тот свое думал: пройтись бы ему на пчельню пчелок поломать! — охотник был до меда медведь, лапу сосал.
            Встал медведчик, потрепал лапы, потрогал медвежьи уши.
      «Постой, — подумал, — прочитаю заговор, чтобы медведей ножи не брали, кто знает!»
      — Мать сыра земля! — поклонился медведчик Мише, поклонился Акулине.
                     Мать, сыра земля,
        ты железу мать,
        а ты, железо,
        поди в свою матерь землю,
        а ты, дерево,
        поди во свою матерь дерево,
        а вы, перья,
        подите в свою матерь птицу,
        а ты, птица,
        полети в небо,
        а ты, клей,
        побеги в рыбу,
        а ты, рыба,
        поплыви в море,
        а медведю Мише,
        медведице Акулине
        было бы просторно по всей земле!
        Железо, уклад, сталь, медь,
        на медведя Мишу,
        на медведицу Акулину
        не ходите,
        воротитесь ушьми и боками!
        Как метелица
        не может летать прямо
        и приставать близко
        ко всякому древу,
        так бы всем вам не мочно
        ни прямо, ни тяжко падать
        на медведя Мишу,
        на медведицу Акулину!
        Как у мельницы
        жернова вертятся,
        так бы железо, уклад,
        сталь и медь
        вертелись бы круг
        медведя Миши,
        медведицы Акулины,
        а в них не попадали!
        А тело бы медвежье
        было не окровавлено,
        душа не осквернена;
        а будет мой приговор
        крепок и долог.
       
      
      И только что медведчик заговор кончил, слышит, колокольчик у ворот брякнул, — да все резче и громче.
      * * *
      Слышит работник, звонят у ворот, поднялся.
      И хозяин поднялся, тоже услышал.
      — Беги, — говорит, — скорей, отворяй!
      Работник к воротам, отворил калитку посмотреть, а у ворот люди — не такие, он назад, калитку запер, да к хозяину.
      А уж разбойники давай сами бить и ломать, сорвали ворота, да в дом.
      И сейчас же — овса, сена коням, а себе вина и закуски.
      Хозяин видит, дело-то плохо приходит, старается угодить гостям:
                     и вина и хлеба-соли полон стол наставил.
       
      
      А им все мало, до денег добираются, вот куда метят!
      — Довольно, — говорят, — тебе, хозяин, копить, уж накопил достаточно!
      Да за сундук и взялись.
      Тут хозяин улучил минуту, пока молодцы из сундуков выбирали, да и пришепни работнику, чтобы в баню сходил к медведчику:
                     помощи попросить медведями.
       
      
      Работник в баню к медведчику, рассказал медведчику, какая беда у хозяина.
      Мигнул медведчик Мише, мигнул Акулине, вывел медведей из бани к дому, приказал им службу.
      Акулина сердитей и сильнее Миши, — велел ей медведчик в дом идти и управляться, насколько есть мочи, — да чтобы маху не давала.
      А Мише приказал в сенях ждать.
      — Случаем тронутся утекать молодцы, — сказал медведчик, — маклашку давать им немилосердную!
      Поклонились медведи медведчику:
                     рады, дескать, приказание исполнить!
       
      
      Стал Миша в сенях.
      Поднялась на задние лапы медведица и пошла в дом.
      А разбойники деньги все обобрали и опять стали гулять, уж в дорогу пили и закусывали.
      Да как посмотрели на это чудовище — космато, велико, голова, что квашня! — от страха так и ужаснулись.
      Ну, Акулина не робкая, не заробела, давай их ломать во все свои силы —
                     кому руку прочь, кому ногу прочь,
        кому черепанку взлупила.
       
      
      Разбойники за ножи, а нож не берет —
                     погнулись в кольцо ножи,
        невредима медведица.
       
      
      Видят, не сладить, и давай уходить.
      А Миша в дверях.
      И кто в сени выскочил, так тут и пал.
      Так перебили медведи всех до единого, а было всех двенадцать молодцов, двенадцать разбойников.
      — Собакам собачья честь! — сказал хозяин, забрал себе двенадцать разбойничьих коней и до утра чистил и прибирал с работником дом и двор.
      А медведчик, чуть свет, в путь пошел, повел медведей.
      До звезды ему надо добраться до города, пристать к колядовщикам.
      Без скомороха, без медведчика и праздник не в праздник, и пир не в пир, коляда — не настоящая.
                       Жулики 
      
      Ходил вор Васька по Петербургу:
                     было ему на роду написано и богом
        указано воровать.
       
      
      Начал Васька сызмала, и хорошо ему воровство далось, развернулся и пошел вовсю:
                     где лавку пошарит, где магазин почистит,
        и капиталами не брезговал.
       
      
      Ваську Неменяева все сыщики уважали.
      Идет Васька по Миллионной, несут покойника.
      А за гробом человек десять молодцов с дубинами, бьют в гробу покойника.
      — Что такое, за что бьете? — остановил Васька.
      — Должен много, за то его так и провожают, — ответили вору.
      — Оставьте, — сказал Васька, — не троньте покойника, я за все заплачу.
      Обратил народ внимание, бросили дубинки, пошли за Васькой.
      И всех до одного расчитал Васька, как следует, — публика осталась довольна.
      * * *
      Сидит Васька у себя на Фонтанке, пьет вино бокал за бокалом.
      Пьет Васька, попивает и не заметил, как усидел четверть, — и хоть бы что, ни в одном глазе: крепкий.
      Хозяйка доклад делает: человек какой-то спрашивает, видеть вора хочет.
      Велел Васька пустить гостя.
      А тот, как стал на пороге, так и стоит, зяблый, щербатый такой, в драном сером кафтанишке, не садится.
      — Нельзя ли, — говорит, — мне ночевать, ночлегу нету.
      — Чей и откуда? — спрашивает Васька.
      — Мы деревенский вор Ванька, воровать в деревне нечего, в Петербург пришли, где денег больше.
      — А мы городской вор Васька Неменяев.
      Ну, вор на вора не доказчик, признались, выпили и стали друг с другом тайный совет держать:
                     куда воровать идти.
       
      
      — А что тебе тут знакомо? — спросил деревенский вор Ванька приятеля Ваську.
      Васька и давай ему рассказывать: у такого-то купца денег много, а у этакого еще боле, в одном месте еще больше, а в этаком и счет потеряешь, перебрал купцов со всех улиц, и с Сенной, и с Гостиного, и апраксинских, и александровских.
      — Не годится купца обижать, — говорит Ванька, — а лучше вот что: пойдем-ка в царский банк, возьмем денег, сколько надо.
      Поднялись воры спозаранку, наняли чухонскую телегу и поехали, пока что, с похмелья поразмяться.
      Ехали почтовым трактом, выбирали, где пристать лучше.
      За Озерками выпрягли воры лошадь, сами сели под елку, развели огонек, закусили и сидят себе, о воровском деле рассуждают.
      И вдруг, как зарычит над ними с елки птица — попугай-птица!
      Васька за лук:
                     натягивает тугой лук, полагает калену
        стрелу, пускает в птицу.
       
      
      Не упала птица с елки, обронила железные ключи.
      — Ключи нам и нужны, — подхватил ключи Ванька, — а ты нам вовсе не нужна, лети, куда знаешь!
      Вечером вернулись воры с находкой на Фонтанку, поужинали и — на работу.
      * * *
      В полночь приходят воры к царскому банку:
                     у калитки крепкий караул дежурит.
       
      
      — Нельзя ли отворить калитку! — подступил к караулу Ванька.
      А стражи человек двадцать и на всякого по ста рублей просят.
      Выдал Ванька деньги.
      Отворили калитку, впустили воров во двор, калитку опять заперли.
      Обошли воры круг царского банка, кинули шар на крышу — расправилась у шара резиновая лестница.
      Поднялись они по лестнице, взял Ванька мел-камень, обкружил дыру на крыше — и открылся ход.
      — Ты подержи бечевку, а я спущусь, — сказал Ванька приятелю и полез в банк.
      И в банке Ванька недолго копошился, отпер попугайным ключом шкап, забрал денег, сколько влезло, и опять на крышу.
      Мел на крыше стер — срослась по старому крыша чисто.
      И стали спускаться.
      Спустились воры наземь, свернули лестницу в шар, да к калитке.
      Пропустила их стража.
      И пошли они к себе на Фонтанку, делить деньги.
      Васька и говорит:
      — В Петербурге я вор первый и все сыщики меня уважают, только до этакого дела я своим умом не дошел бы.
      — Пойдем завтра, царь банк пополнит, — сказал Ванька.
      И опять снарядились воры на работу. Опять в полночь приходят они к царскому банку.
      А стража уже другая, ту царь сменил, хитрая, не сдается.
      — Без того, — говорят, — мы вас не пустим, по двести рублей надо.
      Выдал Ванька деньги.
      Отворили калитку, впустили воров во двор, калитку опять заперли.
      Обошли воры круг царского банка, кинули шар на крышу — расправилась из шара резиновая лестница.
      Поднялись они по лестнице, омелил Ванька круг на крыше — и открылся ход.
      — Вчера я, сегодня ты иди, — сказал Ванька и стал спускать приятеля на бечевке в банк.
      А уж там догадались, и приготовлен был чан с варом.
      Ванька бечевку ослабил, Васька туда и попал, в этот вар.
      И сидит по плечи в вару, никак высвободиться не может.
      Видит Ванька, дело плохо, прикрепил бечевку, полез за Васькой.
      И так, и сяк, и туда повернет, и сюда повернет, вертел, вертел, — не может снять приятеля.
      Взял да и снес ему голову.
            Да с головою на крышу, мел стер, бросил лестницу наземь, спустился.
      Отворила стража калитку, вышел Ванька на улицу и прямо на Фонтанку к Васькиной хозяйке.
      Схохонулась Маруха:
      — Где, — говорит, — мой вор, Васька Неменяев?
      — Голова его тут, а его самого нету, поминай как звали! — ответил Ванька.
      Достал у Марухи Ванька банку с вареньем, умял варенье, Васькину голову в середку всунул, завязал банку, поставил банку в уголок под образы для сохранности и стал ждать, что будет.
      * * *
      А в царском банке о ту пору поднялась тревога:
                     пошел царь банк проверять и видит,
        в чану с варом, около шкапа, тулово
        торчит при часах и цепочке.
       
      
      Взяло царя раздумье:
      «Что это за вор — одно тулово при часах и цепочке?»
      И велит царь привести к себе старого вора — сидел на Выборской в Крестах старый вор Самоваров.
      Привели Самоварова к царю из тюрьмы.
      Царь говорит Самоварову:
      — Что, старый вор, старинный, можешь ты знать, кто ограбил банк?
      — Был вор не простой, — ответил старик, — был вор деревенский. Городской вор глупый, он и в вар попал — его тулово.
      — А как бы деревенского вора найти? — спрашивает царь.
      — Деревенский вор в Петербурге, — учит старый вор Самоваров, — если он украл деньги, унес он и голову, унес голову, унесет и тулово. Вези ты чан на площадь, прикажи двенадцати генералам караулить тулово, ловить деревенского вора.
      * * *
      Как сказал старый вор, так царь и сделал.
      Повезли тулово на площадь, погнали двенадцать генералов караул держать, ловить деревенского вора.
      Три дня стоит чан на Суворовской площади, — в чану тулово при часах и цепочке, круг чана генералы ходят, караулят тулово.
      Три дня Ванька околачивается на Суворовской — подступиться нет возможности.
      На четвертый день догадался Ванька: покупает Ванька бочку вина и прямиком на площадь.
      Подъехал он к тулову да и сковырни бочку наземь, будто нечаянно.
      Потекло вино, орет Ванька:
      — Пособите, товарищи, поднять, добро пропадает!
      Жаль добра, — генералы и давай подымать бочку, всем миром понадсели, да с божьей помощью и взвалили ее на телегу.
      Крепко уморились.
      Ванька отблагодарить хочет, цедит вина, потчует генералов.
      Сначала-то генералы отпирались, ну, а потом согласились, чтобы только подкрепиться и мужика не обидеть.
      Выпили они по одной — зашумело в голове, просят по другой.
      Ванька поднес по другой — загудело у них в голове, просят по третьей.
      А уж после третьей на разные голоса запели, вот как!
      Ванька сейчас бочку наземь, чан с туловом на телегу, да и был таков.
      А приятель-то Васька сильно облип весь, в вару-то стоя, обмочалилось его тулово, на чем только часы и цепочка держатся, и узнать нельзя, — одна труха.
      Приехал Ванька на Фонтанку, вытащил тулово, будто тушу, омелил у тулова шею, вынул из банки голову, приставил голову к тулову.
      И срослась голова по-старому.
      Взялся Ванька за попугайные ключи, поднес к Васькиным губам.
      И ощерился Васька.
      — Ну, — говорит, — чуть не захлебнулся, больно сладко.
      Тут на радостях Ванька пустился то да сё, и как Васька в вару завяз, и как на Суворовской площади три дня без головы своим туловом народ пугал, и как потом все срослось по-старому.
      За рассказом, за беседою выпили.
      Васька, знай, все облизывался.
      За выпивкой задремали. И пошел храп на всю Фонтанку улицу.
      * * *
      А на площади тем временем поднялась тревога: поехал царь проверять караулы, смотрит, на площади лежат генералы влежку круг бочки, мертвецки пьяны, — нет ни чана, ни тулова.
      Царь вне себя:
      — Куда, — говорит, — девалось тулово? На что, — говорит, — вы поставлены: бочку с вином стеречь? Где тулово? Подать сюда тулово!
      Повскакали генералы, — а ноги-то уж не держат! — упали генералы царю в ноги.
      — Не вино нас винит, винит нас пьянство. Куда хочешь клади нас, а тулово с варом потеряно, увезено с площади, неизвестно кем!
      Велел царь казнить генералов. И опять потребовал к себе с Выборской старого вора Самоварова.
      Привели Самоварова из темницы к царю, поставили перед царем.
      — Ну, старый, — спрашивает царь, — рассуди наше дело, как словить вора: приезжал вор на площадь, увез чан с туловом.
      — А вот как, — учит старый вор Самоваров, — обряди ты своего именного козла в парчовую одежду, да пошли за караул твоих самых верных телохранителей, и пусть они ведут козла на серебряной цепочке по Петербургу: если вор в городе, обдерет он козла, как пить даст.
      * * *
      Как сказал старый вор, так царь и сделал.
      Обрядили в парчу именного козла, повели козла царские телохранители на серебряной цепочке по Петербургу.
      Ведут козла по Невскому, а вор Ванька навстречу, кланяется:
      — Пожалуйте, — говорит, — ко мне на Фонтанку, жена у меня Маруха именинница, охота ей именного козла посмотреть в день ангела, глупая баба, осчастливьте, сделайте милость!
      «Уж не это ли сам вор деревенский?» — думают себе телохранители.
      И повернули козла на Фонтанку, да с козлом к Ваньке, будто в гости.
      А Ванька и говорит:
      — Что это вы скотину-то понапрасну мучаете; поставьте-ка козла в сарай, у нас во дворе сарай теплый.
      Упираются телохранители: боятся козла из рук выпускать.
      Да раздумались:
      «Что, в самом деле, скотину понапрасну мучить, козла не убудет, а вор от нас не уйдет, скот надо миловать!»
      И поставили телохранители козла в сарай, сарай на замок замкнули, ключ главному на эполету повесили.
      Тут давай Ванька угощать гостей:
                     и подарки-то им подносить и вином-то
        их поить, и словами улещает.
       
      
      А как размякли гости, оставил их Ванька на Ваську — пускай зубоскалит, — а сам будто в квасную за папиросами.
      И пока зубоскалил приятель с телохранителями, прибежал Ванька к сараю, отпер попугайным ключом теплый сарай, ободрал козла догола, придушил козла да на кухню.
      И подносит гостям на блюде именную козлятину, вареньем обложена:
      — Покушайте, любезные гости, козлятины, самая свежая!
      Едят гости именную козлятину, брусничным вареньем закусывают, а сами себе думают:
      «Ну, уж теперь вору не уйти от нас, он самый и есть вор деревенский, попался голубчик!»
      Да на радостях и приналегли на козлятину, да на радостях и расхвастались:
                     кто что, да кто как, и о всяких знаках
        отличия.
       
      
      Пришло время прощаться, расходиться пора, о козле они и не спрашивают, вышли вон на улицу, да на Ванькиных воротах мелом и написали:
      Мы тут были, козлятину ели.
      А Ванька выждал немного, да за ними по их следу, письмо их стер на воротах, да где попало, в местах десяти, ту же надпись и написал:
      Мы тут были, козлятину ели.
      А во дворце тем временем поднялась тревога: явились к царю телохранители — козла нет.
      Говорят телохранители:
      — Мы вора поймали! — и ну хвастать.
      Царь сейчас в коляску.
      Выехал царь на Фонтанку.
      Едет царь по Фонтанке, туда посмотрит, сюда посмотрит, — на одном доме надпись, и на другом надпись, и на третьем, и на десятом, и все одно и то же мелом написано:
      Мы тут были, козлятину ели.
      Повернул царь коляску, махнул рукою:
      — Козлятина, — говорит, — козлятина одна!
      И пока там новый караул снаряжали ловить деревенского вора, Ванька с Васькой зря на Фонтанке не торчали, глаз не мозолили, а взяли чухонскую телегу, забрали золото, серебро и распростились с Петербургом.
      * * *
      Стал белый, светлый день, как приехали воры к морю.
      Лошадь и телегу воры продали, купили пароход, сели на пароход и поплыли тихо и смирно в иностранные земли.
      Приезжают воры к иностранному королю Молокиту.
      А у того короля Молокиты была дочь царевна Чайна-прекрасная.
      И влюбился Васька в Чайну-царевну. Посылает Васька сватов к королю.
      Чайне люб Васька, а король Молокита не хочет:
      — Выстрой, — говорит, — русскую церковь в трое суток, тогда и бери Чайну, а не то голову долой.
      А Ваське что: ему Ванька поможет, Ванька к этому делу привычен, Ванька — деревенский.
      И взялся Васька в трое суток русскую церковь строить.
      День Ванька строит — выше окон,
                     другой строит  —  вывел к потолку,
        на третьи сутки накрыли всю крышу.
       
      
      — Принимайте, собор готов, — говорит Васька королю Молокиту.
      И точно, — видит король, собор построен, от слова не отпирается.
      И при освящении собора Ваську с царевной и повенчали.
      Велел король Молокита нагрузить им двенадцать кораблей и с дарами отправил их в море.
      И пали им попутные ветры — приятная погода.
      Целы и невредимы вернулись они в Петербург.
      Целую неделю выгружали корабли, да неделю пир пировали.
      После пира стал вор Ванька прощаться с приятелем, а прощаясь, раскрыл ему свою тайность:
                     он и есть тот самый покойник,
        которого на Миллионной в гробу дубинками
        били  —  вор Ванька.
       
      
      — Пожалел ты меня, выкупил, послужил и я тебе верою, правдою и неизменою! — сказал вор Ванька.
      И пошел себе, ничего не взял, только попугайные ключи да мел-камень, все золото, серебро оставил приятелю.
      И остался Васька Неменяев с своей молодой женой вдвоем без приятеля, и стали жить по-хорошему при всей обличности и удовольствии.
                       Хлоптун 
      
      Жил-был мужик с женою. Жили они хорошо, и век бы им вместе жить, да случился трудный год, не родилось хлеба, и пришлось расстаться.
      Поехал Федор в Питер на заработки, осталась одна Марья со стариком да старухой.
      Трудно было одной Марье.
      Кое-как она перебилась, к осени полегче стало.
      Ждет мужа, — нет вестей от Федора.
      Ждать-пождать, — не едет Федор.
      Да жив ли?
      А тут говорят, помер.
      Бабы от солдата слышали, что Федор помер.
      Ну, а Марья в слезы, убивается, плачет.
      — Хоть бы мертвый приехал, посмотреть бы еще разок!
      Так Марья плачет, так ей скучно.
      Прожила она в слезах осень, все тужит:
                     без мужа скучно.
       
      
      А Федор вдруг на святках и приезжает.
      И уж так рада Марья, от радости плачет:
                     вот не чаяла, вот не гадала!
       
      
      — А мне говорили, что ты помер!
      — Ну, вот еще помер! И чего не наскажут бабы! И стали они поживать, Федор да Марья.
      * * *
      Все шло по-старому, будто никогда и не расставались они друг с другом, — не уезжал Федор в Питер, не оставалась одна Марья без мужа, — век вместе жили.
      Все по-прежнему шло, как было.
      Все… да не все: стало Марье думаться, и чем дальше, тем больше думалось:
      «А что, как он мертвый?»
      Случится на деревне покойник, Марье всегда охота посмотреть, ну, она и Федора зовет с собою,
                     а он, чтобы идти к покойнику смотреть,
        нет, никогда не пойдет.
       
      
      Раз она уж так его упрашивала, приставала к нему, приставала — покойник-то очень уж богатый был, — насилу уговорила.
      И пошли, вместе пошли.
      Приходят они туда в дом, где покойник:
                     покойник в гробу лежал,
        лицо покрышкой покрыто.
       
      
      Собрались родственники, сняли покрышку, лицо открыли, чтобы посмотреть на покойника.
      Тут и все потянулись:
                     всякому охота на покойника посмотреть.
       
      
      С народом протиснулась и Марья.
      Оглянулась Марья Федора поманить, смотрит, а он стоит у порога большой такой, выше всех на голову, усмехается.
      «И чего же он усмехается?» — подумалось Марье, и чего-то страшно стало.
      Начал народ расходиться. И они вышли, пошли домой.
      Дорогой она его и спрашивает:
      — Чего ты, Федор, смеялся?
      — Так, ничего я… — не хочет отвечать.
      А она пристает: скажи да скажи.
      Федор молчит, все отнекивается, потом и говорит:
      — Вот как покрышку с него сняли, а черти к нему так в рот и лезут.
      — Что ж это такое?
      — А хлоптун из него выйдет.
      — Какой хлоптун?
      — А такой! Пять годов живет хлоптун хорошо, чисто, и не признаешь, а потом и начнет: сперва есть скотину, а за скотиной и за людей принимается.
      И как сказал это Федор, стало Марье опять как-то страшно, еще страшнее.
      — А как же его извести, хлоптуна-то? — спрашивает Марья…
      — А извести его очень просто, — говорит Федор, — от жеребца взять узду-обороть и уздой этой бить хлоптуна по рукам сзади, он и помрет.
      Вернулись они домой, легли спать.
      Заснул Федор.
      А Марья не спит, боится.
      «А что, если он хлоптун и есть?»
      Боится, не спит Марья —
                     не заснуть ей больше,
        не прогнать страх и думу.
       
      
      * * *
      Куда все девалось, все прежнее?
      Жили в душу Федор да Марья, теперь нет ничего.
      Виду не подает Марья, — затаила в себе страх, — не сварлива она, угождает мужу, но уж смотрит совсем не так, не по-старому, невесело, вся извелась, громко не скажет, не засмеется.
      Четыре года прожила Марья в страхе, четыре года прошло, как вернулся Федор из Питера, пятый пошел.
      «Пять годов живет хлоптун хорошо, чисто и не признаешь, а потом и начнет: сперва есть скотину, а за скотиной за людей принимается!»
      И как вспомнит Марья, так и упадет сердце.
      И уж она не может больше терпеть, не спит, не ест, душит страх.
      — Не сын ваш Федор… хлоптун! — крикнула Марья старику и старухе.
      — Как так?
      — Так что хлоптун! — и рассказала старикам Марья, что от самого от Федора о хлоптуне слышала, — последний год живет, кончится год, съест он нас.
      Испугались старики.
      — Съест он нас!
      * * *
      Всем страшно, все на стороже.
      И стали за Федором присматривать.
      Глядь, а он уж на дороге коров ест.
      Обезумела Марья.
      Трясутся старики.
      Достали они от жеребца узду-обороть, подкараулили Федора, — подкрались сзади, да по рукам его уздой как дернут…
      Упал Федор.
      — Сгубила, — говорит, — ты меня!
      Да тут и кончился.
      Тут и все.