Виктория Токарева Здравствуйте
* * *
Я – красивая женщина. Почти красавица. Натали Гончарова. Как говорил мой бывший муж: таких сейчас не делают. Однако мои повышенные внешние данные не помешали мужу отъехать в Израиль. Ему захотелось на историческую родину. А я осталась на своей исторической родине, в Теплом Стане, в двухкомнатной квартире, с дочкой на руках, с зарплатой двести рублей в месяц. Вот тебе и Натали Гончарова. Никому не нужна вместе со своими покатыми плечами. Да и мне никто не нужен. Все силы ушли на выживание. Он звал с собой, это правда. Но я не могу думать и разговаривать на чужом языке. Не могу жить в затянувшихся гостях.
В Палестинах муж долго не задержался. Все же он родился и воспитывался в русской культуре и, оказавшись на земле обетованной, почувствовал себя русским интеллигентом и переехал в Америку. В свободную страну. Но и в Америке ему чего-то не хватало. Такой уж он был особенный человек, склонный к томлению.
Если бы можно было как в прошлом веке: свободно перемещаться по миру и жить где хочешь и сколько хочешь. Как Гоголь, например. Захотел поработать в Италии – поехал на восемь лет. Или Тургенев. Но это время в прошлом. И в будущем. А в семидесятых годах двадцатого века билет выдавали в одну сторону. Как на тот свет. И в результате я – одинокая женщина.
Одинокая женщина как бы выключена из розетки. Обесточена. От нее ни тепла, ни света. Общество зябнет. Но самый большой ущерб обществу – это мужчина-бездельник. Выгнать бездельника невозможно, поскольку общество гуманное, безработицы нет. Это тебе не Америка.
В редакции, где я работаю, как нарочно, подобрались одинокие женщины и мужчины-бездельники. Они сидят в буфете, курят на лестничной площадке. Все надо перепроверять, напоминать, кричать, угрожать, льстить. Как будто эта работа нужна мне одной.
Я работаю на телевидении, занимаюсь учебной программой. Программа непопулярна, но ее все равно надо делать и выпускать в срок.
Вчера приехали брать интервью у старенького академика. Академик ждал к десяти, приехали к часу. И когда поставили свет, выяснилось: что-то не в порядке со светом, надо бежать за электриком в ЖЭК, а электрик тоже бездельник, в ЖЭКе его нет и когда придет – никто не знает. Старик смотрит. Я моргаю. Готова сквозь землю провалиться. Но земля держит, и я стою. А старик смотрит. У него пропало утро, которым он так дорожит. У него все утра на счету. Все утра золотые. А оператор Володя стоит себе в своих двадцати пяти годах с синими глазами, со жвачкой во рту, с бестолковой камерой, с тяжелым ремнем на плоском животе. «Ото и тильки», – как говорила моя мама; в переводе на русский: «Только и всего». Синие глаза и широкий ремень. Только и всего. И полная безмятежная безответственность перед стариком, передо мной, перед жизнью вообще. Жует жвачку, как мул. Ну я ему выдала... Он даже жевать перестал, и в глазах мысль появилась. И даже академик брови поднял: молодая женщина с гладкой головкой, как на старинных миниатюрах, с кроткими оленьими глазами – может так активно и современно выражать свои мысли, с употреблением какого-то непонятного фольклора с частыми ссылками на чью-то мать.
Какая красота в женщине, потерявшей лицо? Никакой. Поскольку лица нет. Вместо него что-то раскрасневшееся с вытаращенными глазами, готовыми выкатиться на кофту. Но именно в этот момент, в момент наивысшего отрицательного напряжения, в меня влюбился этот самый мул с широким ремнем на плоском животе. Он даже жвачку выплюнул и спрятал. И электричество наладил сам, без электрика. Нашел куда что воткнуть и снял академика за пятнадцать минут без единого дубля. Вот что значит личная заинтересованность. Всякая заинтересованность, личная или материальная, – великий стимул. А если, скажем, у электрика ЖЭКа нет такой заинтересованности, то его и нет на работе.
Я уже говорила: в том месте, где раньше жила любовь, а потом боль, образовалась пустота. Но свято место пусто не бывает.
В мою душу стал настойчиво прорываться жующий Володя. Он прорывался неподвижно. Стоял и смотрел. Под проливным дождем. Я сказала ему: «Дождь...» Он ответил: «Камни будут с неба падать, я не уйду».
Женщина любит ушами. Я тут же представила камни, летящие с неба, пожалела его и полюбила. Мне тридцать пять. Ему – двадцать пять. Ну что это? Поддержка в жизни? Еще одно испытание. Продолжать роман – все равно что играть в заранее проигранную игру. Я пыталась выскочить из игры, но ничего не получалось. Противостоять было невозможно. Когда один человек в чем-то убежден, до упора, он заражает своей верой окружающих. И как знать: Анна Керн тоже была старше своего мужа лет на двадцать, а умерла позже, чем он. Она же его и хоронила. И что такое десять лет? Это абстрактные цифры. Их никак не чувствуешь. Чувствуешь человека – живого и теплого. Он обнимает – сердце останавливается. Он ласкает, говорит слова. Говорит: «Моя маленькая», – и тогда кажется: я маленькая, а он взрослый. И большой. И даже великий. И у него лицо как у Господа, который сделан по образу и подобию человека. Это ночью. А утром: «Володя, сходи за колбасой». Не идет. Денег нет, вот и не идет. Да еще огрызается. Ну что тут скажешь? Как можно уважать мужчину, у которого нет рубля на колбасу. И опять получается: все на мне, на моих покатых плечах – и работа, и колбаса, и ребенок. Двое детей. Раньше была только дочь двенадцати лет, теперь дочь и сын двадцати пяти. Ну сколько можно на одного человека?
Я задала ему вопрос. Он обиделся и ушел. И сказал, что больше не придет. Я сказала: «Ты забыл свою жвачку». Пачка жвачки – это был единственный вклад, который он внес в наше благополучие. Он обиделся еще больше и сказал, что я могу оставить это себе, при этом вид у него был высокомерный, как будто он оставлял мне остров, как Онассис.
На том мы и расстались. Жвачку унаследовала моя дочь. А я получила второе одиночество, которое бывает невыносимым на другой день.
В первый день упиваешься своей правотой, а на другой день разыгрывается нормальная тоска и начинает жечь внутри так, будто выпила соляной кислоты, которой чистят унитазы. Мир полон людьми, а пуст, когда нет одного человека.
Я шла по коридорам студии, как по пустыне, и тут увидела Кияшко. Кияшко – мой автор. Он пишет для передач о вреде табака, о пользе просвещения, о том, что такое хорошо и что такое плохо. Пишет он обстоятельно, как все малоталантливые люди, и приносит вовремя. Обязательный человек. Я заметила, что обязательны только иностранцы, видимо, потому, что у них время – деньги.
Я сказала Кияшке: «Здравствуйте», – при этом остановилась и проникла глазами в самые его зрачки. Я всегда так с ним здоровалась. Я обязательно останавливаюсь и надеваю особое выражение лица, какое было у Натали, когда она здоровалась с государем: нежная почтительность, тайное восхищение.
Несколько слов о Кияшке. Ему семьдесят лет. Он инвалид войны. В сорок третьем году был ранен. Я не знаю подробностей, но мне кажется, бомба попала в него прямым попаданием. В голове вмятина величиной с большой апельсин. Правая кисть оторвана. Из рукава виднеется культя, видимо, когда-то обожженная, затянутая новой, розовой кожей. Кияшко не стеснялся своей неполной руки и всякий раз охотно протягивал ее для рукопожатия. Я всякий раз, преодолев краткое сопротивление, пожимала культю, и потом моя ладонь долго помнила шелковую, младенческую нежность кожи. Помимо руки и головы, у Кияшки покалечена нога. Он припадает на нее довольно основательно, и каждый шаг становится работой.
Говорили, что он женат. Жена тоже хромала, на ту же ногу. Они встретились во время войны в госпитале, вместе лечились и сошлись по принципу выбраковки. Надо же поддерживать друг друга в жизни, раз их не убило до конца.
Всякий раз, когда я встречала этого человека – хромого и старого, я отматывала время назад, как магнитофонную ленту, и видела его молодым, двадцатипятилетним, как мой оператор. Потом – чернота. И первое пробуждение после наркоза и первое осознание себя половиной человека.
Я представляла себе его первый ужас, а потом долгий, до сегодняшнего дня, путь – преодоление. Каждый шаг – преодоление. Тут на двух ногах, с двумя руками и то тяжело.
Мое «здравствуйте» как бы давало понять, что его страдания и мужество не оставили равнодушным следующее поколение. Какие, казалось бы, затертые слова «страдания, мужество», но именно страдания и мужество. Именно не оставили равнодушным. Поколение детей помнит. И мое «здравствуйте» – это маленькая компенсация за прошлое. Большего я не могу. Я могу только уважать и помнить.
Кияшко ни о какой компенсации знать не мог. Он просто шел по коридору своей походкой, ставшей за сорок пять лет привычной, просто встречал молодую редакторшу, похожую на жену Пушкина. Редакторша как-то странно на него смотрела, только что не подмигивала, и как-то особенно говорила «здравствуйте». Кияшко всякий раз внутренне удивлялся и не понимал, чего она хочет. От своей дочери и от ее подруги Кияшко слышал, что современные молодые мужчины никуда не годятся – слабаки, и пьяницы, и халявщики, не могут за себя платить. И ничего удивительного в том, что молодые одинокие женщины ищут поддержку и опору в зрелых и даже слегка перезрелых мужчинах.
Кияшко был занятым человеком. У него семья, творческие замыслы. Творчество он всегда ставил на первое место, впереди семьи, а тем более впереди внеплановых развлечений. Мужчина должен выразить свое «я». Оставить будущим поколениям свои жизненные установки. Например: о вреде табака. О пользе просвещения. Пусть это было известно и до него. Он напомнит еще раз. Курить вредно. Это сокращает жизнь. А жизнь дается человеку один раз. Пусть о нем думают, что он устарел, как сундук с нафталином. Сундук, между прочим, полезная вещь. А эти молодые, певцы помойки, – им бы только вымазать все черной краской. Зачеркнуть прошлое. Тогда было не так. Сейчас – так. А между прочим, на СЕЙЧАС надо смотреть из ПОТОМ. Есть такая поговорка: поживем – увидим. Пусть поживут, а потом оглянутся и посмотрят.
Кияшко хмурился, когда думал об этих малярах гласности, замазывающих дегтем все и вся, и его, Кияшку, в том числе. А он – есть. Он идет. И молодая редакторша говорит ему «здравствуйте» и смотрит так, что глаза сейчас оторвутся и слетят с лица.
Кияшко заглянул в эти глубокие пространства и неожиданно предложил:
– Давайте встретимся...
– А зачем? – удивилась я. Рукопись он мне отдал, деньги я ему выписала, выплатной день он знает.
– Встретимся, – со значением повторил Кияшко и посмотрел на меня пристально. Не формально.
Я поняла: он тоже отмотал время, как пленку, но не назад, а вперед и увидел меня в своих объятиях. Я смешалась. В моих мозгах как будто помешали столовой ложкой, как в кастрюле. Перемешанные мозги не могут нормально управлять поведением. Я пролепетала:
– Ну что вы, в такую жару... – и быстро пошла по коридору.
Занесла себя в первую попавшуюся комнату. Это оказался женский туалет. Я остановилась перед зеркалом и пожала плечами. Постояла несколько секунд и снова пожала плечами.
Я недоумевала всем своим существом, и графически это выражалось в том, что я пожимала плечами и бровями. Женщина рядом мыла руки и смотрела на меня. В туалет приходят не для того, чтобы пожимать плечами. Во мне присутствовала нелогичность. Я вышла в коридор. Кияшко удалялся, сильнее, чем обычно, припадая на ногу, и даже по его спине было заметно: он отказывается понимать что-либо в этих восьмидесятых годах двадцатого века. Какая жара, при чем тут жара?.. Мир сошел с ума, и непонятно, у кого вмятина в мозгу: у него или у этих, новых, вокруг него.
Я вздохнула и вошла в гримерную. Здесь работает моя подруга Катя. Катя не просто гримерша, а художник-гример. Может из Достоевского сделать Маяковского и наоборот. Катя – не бездельница. Трудится как пчелка. И не одинокая женщина. В сорок два года у нее есть муж, любовник и внук. И она всех любит – каждого по-своему. У любви, оказывается, много граней. Внука она любит материнской любовью, любовника – женской, а мужа – сестринской. Для каждого в ее сердце находится свой отсек. А еще она любит свою работу, не может без нее жить. Есть же такие гармонически развитые личности. Когда Катя видит чье-то лицо, она моментально понимает, что в нем лишнее, чего не хватает – и начинает его гримировать в своем воображении. И где бы ни находилась: в гостях, в транспорте – сидит и мысленно гримирует. Одно только лицо ей нравится без поправок – это лицо ее внука: большие уши, большой рот, большие глаза. Это лицо совершенно.
В данную минуту в Катином кресле сидел заслуженный артист. Был он не первой молодости и, пожалуй, не второй, но одевался не по возрасту. На нем был джинсовый костюм из «варенки». Если не знать, что это артист, можно подумать: фарцовщик на пенсии.
Я вошла и остановилась посреди гримерной. По моему лицу было заметно: мозги остановили свою работу. Выключились.
– Ты чего? – спросила Катя.
– Представляешь? – громко возмущалась я. – Старик. Без руки, без ноги, без головы. А туда же...
– Куда? – не поняла Катя. – Какой старик?
Я объяснила: какой старик, как я с ним здоровалась и как он это воспринял.
– Так ты сама виновата, – заключила Катя. – Что ты к нему лезла?
– Я не лезла. Я сочувствовала.
– Это одно и то же.
Кто-то умный заметил: время портится в конце столетия. Весь мир как громадная кастрюля. Все перемешано ложкой в этой кастрюле – со дна наверх, сверху на дно. «Нет, ребята, все не так. Все не так, ребята».
– Так что же, теперь и посочувствовать нельзя? Нельзя быть нормально понятой? – удивилась я.
– Мужиков сейчас меньше. Статистически. Вот они и обнаглели, – заключила Катя.
– Не в этом дело, – вмешался Артист. – Просто вы с разных концов смотрите на жизнь. Он от крестика, а вы от звездочки.
Артист повернул голову и посмотрел на меня, чтобы я лучше поняла. Но я не поняла.
Артист взял со стола карандаш, поднял его в горизонтальном положении. Я обратила внимание: карандаш хорошо заточен. На конце резиночка, чтобы стирать написанное. Грифелем записал, резиночкой стер.
– Вот жизнь, – сообщил Артист. – Это начало. Это конец. – Он показал сначала на острие, потом на резинку. – Тут звездочка. Тут крестик.
– Какая звездочка? – не поняла я. – Пятиконечная или шестиконечная?
– Та, что на небе. Ваша звезда. «Звезда любви приветная...»
– Понятно, – сказала Катя.
– Так вот, этот ваш старик был под крестом, одной ногой в могиле. – Артист постучал пальцем по резинке. – Еще сорок пять лет назад. Но он вытащил ногу из могилы и отодвинулся от края. Теперь он тут. – Артист отступил пальцем от резинки на один сантиметр. – Он жив. Он мужчина. Он назначает свидания. А главное – он жив. Понимаете?
– Понимаем, – сказала Катя за меня и за себя.
– Вы смотрите на него с этой стороны, – Артист показал на грифель, – смотрите и думаете: как он далек от звезды, бедняга, без руки, без ноги, калека, старик. А он смотрит на себя с другого конца и думает: я жив, я есть. Хоть хромаю, а иду. А пока человек жив, он молод. Он не понимает вашего сочувствия.
Я смотрела на карандаш – график жизни. На свою точку в середине карандаша и на воображаемую точку Кияшки в основании резинки. Мои мозги крутились с таким напряжением, что я даже слышала их скрип.
Катя макнула губку в тон и стала мелкими движениями покрывать лицо Артиста.
– Румянец будем класть? – спросила Катя.
– Не надо, – отказался Артист. – Оставим благородную бледность. Стареть надо достойно.
* * *
Вечером я возвращалась домой. Обычно я сажусь в троллейбус, как говорит моя дочь – «машина на бретельках». Сажусь в «машину на бретельках» и еду до метро. Потом в метро, с одной пересадкой. Так всегда. Так и сегодня. Я села возле окошка и стала смотреть на мир вокруг себя. В шесть часов смеркается, уходят яркие краски, как будто день устает и стареет. Вообще я заметила: день тянется долго, а проходит быстро. Так, наверно, и жизнь. И в каком-то смысле жизнь не длиннее карандаша. И я тоже когда-нибудь, послезавтра, стану старухой и окажусь в той же точке, на сантиметр от конца, и тоже буду радоваться жизни и считать себя «очень ничего». Уставшие лица похожи на исплаканные. Исплаканная Натали Гончарова. Таких сейчас не делают.
Я смотрела в окно и вдруг увидела Кияшку. Рядом с ним пожилая женщина, хромала на ту же ногу. Они шли одинаково. Он что-то горячо говорил ей. А она горячо слушала. Им было интересно: ему – рассказывать, а ей – слушать.
Пара Кияшек посуществовала в окошке, потом уплыла назад. Начался парк. По аллее бегали собаки. Потом уплыли деревья и собаки. Люди с озабоченными лицами отъезжали назад, но у новых было такое же выражение лица, и казалось, что люди одни и те же.
Но вот остановка. Метро. Сейчас надо оставить небо, дома, деревья, собак, спуститься под землю и приобщиться к большой толпе, стать ее маленькой частью.
Так же люди проходят от звездочки до крестика, потом вниз (а может, вверх), приобщаются к большинству, становятся частью. А ТАМ? Встречу ли я своего мужа? Там всеобщая историческая родина. Там все голые и все равны. Там нет войн и нет антисемитов.
Вечером я поглядывала на телефон, но Володя не звонил. Обиделся. Я уже жалела, что обидела человека из-за рубля. Если бы он позвонил сейчас, я сказала бы, что уважаю его бедность. Но он не звонил... Еще полчаса не позвонит – я сама поеду к нему домой и скажу про камни с неба. Самолюбие держало меня на месте, а страсть тащила из дому за руку. И мне казалось в этот вечер, что крестика не будет никогда. Всю жизнь продлится это ожидание счастья и его невозможность, раздирающие человека пополам.
Я могла бы позвонить сама. Но почему опять я? И ругаться – я. И мириться – я. Ну сколько можно на одного человека!