Глава первая
Пленники Мельпомены
Каждый год, когда расцветают сначала сирень, а потом пионы, я крепко задумывалась и потом принимала решение: прощально и облегченно помахивая рукой, я говорила, ну все, хватит, я ухожу навсегда. И еще добавляла, что туда больше не вернусь. Не вернусь ни за что и никогда. Даже — как кто-то говорил — если туда кинут мою шапку. Так именно я говорила-приговаривала каждую весну. Но все равно возвращалась. Нет, шапку никто и не думал кидать, но я все равно туда неизменно возвращалась.
И ведь не мечтала об этом, не хотела туда никогда, совсем не хотела. Не любила это. Боялась этого. Не понимаю до сих пор, как вообще я туда попала, как втянулась, как увлеклась. Да настолько, что без этого уже не могла представить своей жизни.
Лара Журавлева, ведущая актриса черновицкого театра, удивительная красавица, которую я ни разу в своей жизни не видела без аккуратной кудрявой прически, однажды на каком-то музыкальном спектакле пела глубоким сочным голосом: «Актерское искусство важнее всех других, и в этом быть не может сомнений никаких». Ну вот еще! Как это никаких сомнений? Такое авантюрное рискованное дело, как актерство? Оно не могло не вызывать подозрений, раздумий и, конечно, сомнений. Я подозревала и уверяла себя, что делаю не то, что могу и умею, что это совсем не мое. Мне там было плохо, неспокойно, тревожно. Что привлекало меня там — точно не премьеры, точно не аплодисменты. Друзья? Общность? Какое-то совместное созидание чего-то? Не знала, не понимала.
Сейчас-то я для себя уже могу сформулировать, что именно меня там захватывало. Этот самый долгий-долгий процесс, завораживающий и по-своему мистический, когда сначала пусто, голо, гулко, ничего и никого, и наконец проходит первый, самый первый неуклюжий рваный прогон спектакля, и мы все вдруг осознаем — вот, придумана и почти создана новая жизнь. И в этой жизни мы любим, ссоримся, мечтаем, умираем и возрождаемся. Не было, не было и — рраз! — есть. Родилось.
Но вообще, как случилось, что я, застенчивая, стыдливая, бука, ярко выраженный, чистой воды интроверт, туда попала? И не просто, например, пришла помогать с костюмами или гримом, «сидеть на музыке» или ассистировать режиссеру или осветителю. Как вообще случилось, что я решилась выйти на сцену и произнести первую реплику: «Ах, няня, няня…»?
Думаю, что многое в театре я поняла еще в детстве.
Например, что, во-первых, это не кино. И при очень остром желании все можно поменять, переиграть. Во-вторых, там нельзя тянуть паузу. А то перетянешь, принимая зрителя за идиота, и будет так, как случилось однажды на моих глазах.
Ужасный ТЮЗ был в этом городе, где мы с родителями часто гостили, просто ужасный. Одно время я даже отказывалась туда ездить. Нет, не в город, город я любила, в ТЮЗ ездить отказывалась. Потому что была уверена: все бесталанные неудачники-актеры были высланы как в ссылку в этот вот самый Театр юного зрителя. Солидные тетеньки играли там Красных Шапочек с нарочито писклявыми голосками, пионерок и Золушек, ну и новогодних зайцев, лисичек, Снегурочек, конечно. А дяденьки-пенсионеры в ужасных париках — принцев, Тимура и всю его команду в шортах и носках на косматых ногах.
Однажды родители повезли нас с сестрой смотреть какую-то сказку.
Там было так. Значит, злая мачеха незваная пришла в гости к падчерице и притащила ей кусок специально отравленного новогоднего торта, вроде как — попробуй дочечка, сама тортик пекла, старалась. Почему именно торт, а не, скажем, как в обычной сказке, яблоко, понятия не имею. Вообще я заметила, что в детских спектаклях по мотивам разных сказок почему-то очень любят скармливать красивым девушкам всякую гадость. Вот и здесь мачеха, и по совместительству вдовствующая королева, в целях избавления от еще одного претендента на богатое наследство, вручила своей падчерице (довольно увядшей девице пожилого возраста, даже я, девятилетняя, это заметила) бутафорский кусок торта из папье-маше или из чего-то там еще скрипучего и еще заботливо предупредила, мол, только до обеда не ешь. Ну это ведь детский спектакль. Это чтобы родители одобрили: мол, вот, видишь, и в театре говорят, чтобы до обеда сладости ты не ел. А эта дура в кокошнике… (И чего это они в кокошниках по дому ходят? С метлой, тесто месят — и все в кокошниках, такие полноватые березки. Там что, в театре, вообще мозгов ни у кого нет, чтобы кокошник с нее снять, когда она спать прилегла, например?) Да, так вот эта падчерица, скорей всего, накануне стукнулась головой, потому что, не дождавшись своих спасителей, села к столу и нет чтобы сначала навернуть с аппетитом борща или щей, котлету с макаронами, компот, так нет же — взяла в руки этот вот огромный, как корабль, кусок, глубоко задумалась, уставилась на него и давай песню петь. А кусок этот самый то поднесет поближе ко рту, то отведет его рукой назад, вроде как выискивает, откуда лучше откусить, чтобы богатырям незаметно было, что она до обеда сладкое жрет. А дети в зале с мест своих повскакивали, кулачки к щеками прижимают, визжат, орут:
— Не ееееееееешь! Не еееееешь!!!
Но эта, как оказалось, глухая тетеря в бусах продолжает строить глазки ядовитому десерту и думать, откусывать или погодить до обеда. И вот, когда она поднесла этот кусок пенопласта ко рту, и откусила, и хлопнулась оземь (а не тяни, обжора, в рот что попало!), моя шестилетняя сестра Таня вскочила и крикнула:
— Дура! Тьфу на тебя! — плюнула в сторону сцены и мотнула маме головой: — Пошли отсюдова.
Танька с рождения была вольнолюбива и упряма. Она ведь из детского сада сбежала в первый же день. Мы с мамой тогда ее привели в садик, сдали на руки воспитателям, облегченно вздохнули и пошли домой. А Танька огляделась, сама себе сказала: «Не-а!» — и припустила следом за нами. Мы пришли домой, мама достала ключ, мирно отпирает двери, приговаривает: «Сейчас чаю попьем, и я хоть отдохну…» А в это время во двор деловито и сосредоточенно вбегает двухлетняя Танька. И никаких слез. Просто сказала: «Не-а». А ей, между прочим, ведь пришлось пересекать несколько дорог и одно большое шоссе. Причем воспитатели даже не заметили пропажи бойца.
Словом, и в тот раз, в театре, Танька сказала: «Не-а!»
И мы ушли. Пришлось уйти.
И когда бабушка спросила игривым тоном: — А кто вам больше всех понравился в театре, девочки? — Танька, по-орлиному предупредительный послав мне взгляд, четко отрапортовала:
— Буфет. И мачеха.
— А мачеха-то почему понравилась?
— О, классная! Отравила она таки ту дуру в ко… в ку… в ку-кушнике. В ку-кош-нике. С пеееервого раза отравила! И еще красивая очень была. Блестяшки на платье повсюду и корона. С жабой.
Однажды, когда к нам приехал какой-то молодежный театр на гастроли, я вдруг именно тогда, в детстве, поняла, какая все-таки свобода есть в театре по сравнению с кино. То есть это сейчас я знаю, что это называется «импровизация», а тогда у меня просто внутри в районе солнечного сплетения что-то радостное заиграло, как будто я желанный подарок получила. Боже, до чего же мы, люди, в детстве ко всему такому открытые! И ведь ничего такого особенного. Искренне и весело. Просто искренне и весело.
Мы тогда смотрели «Белоснежку и семь гномов». И вот, когда Белоснежка вошла в спальню гномов, где они вповалку спали, зашла, грюкнула чем-то, разбудила и все гномы зашумели, задвигались, стали возмущаться, мол, кто ты такая, один из них, в колпачке и смешной ночной рубашке с кружевцами, быстро, неловко ковыляя, побежал к порталу, схватил угол широкого занавеса, в него закутался и закричал по-детски, в отчаянии: «Отверниииись, девочка! Мне стыыыдно! Я без штанишек!» И зрители зааплодировали. Именно ему, этому милому гному, который, казалось, вот-вот разревется, зааплодировали, потому что почувствовали все сразу, что придумано это было только что. Да так ловко, так изобретательно, легко, и смешно, и честно, что все рассмеялись облегченно, и дальше спектакль покатился веселей, потому что мы, зрители, вдруг им всем поверили. И вроде ничего особенного, ничего сверхъестественного, а получился праздник.
— Понимаешь, это так важно, — сказала мне помощник режиссера народного театра Степанова Татьяна Григорьевна, — чтобы актриса была такой же юной и свежей, такой же наивной и чистой, какой была Татьяна Ларина. Понимаешь?
Я кивнула.
— Она должна быть такой же милой, романтичной, задумчивой.
Я кивнула.
— Она должна быть поэтичной, немного диковатой, отстраненной, вся в себе, в своих переживаниях…
Я кивала, кивала, послушно кивала. Назавтра, поскольку была отличница, я выучила текст.
— «Не спится, няня: здесь так душно! — пискляво и склочно наябедничала я. И приказным тоном добавила: — Открой окно да сядь ко мне!»
— Что?! Таня, что с тобой?! — изумилась — что это за юного крокодила назначили ей в партнеры — известная тогда в Черновицкой области Евгения Николаевна Иванова, актриса, которая еще во фронтовой бригаде пела:
Бей врага где попало,
Бей врага чем попало,
Много их пало,
А все-таки мало.
Мало их пало, надо еще.
Евгения Николаевна была дама интеллигентная, образованная и, как оказалось, очень впечатлительная.
Она, одетая в платок и длинную телогрейку, была в роли няни удивительно правдивая, такая искренняя и красивая, что у меня сердце зашлось — я поняла, что это же, оказывается, еще надо во все, что ты говоришь, верить. А верить у меня не получалось. Мысли о том, что я плохо хожу, тем более, как просила Татьяна Григорьевна, «лечу», не сгибая коленок, говорю металлическим, неестественным голосом и вообще глупо выгляжу, делали меня еще более неуклюжей и неестественной. Да и мешал этот странный несовременный текст. «Дура, дура, — обзывала я Таню Ларину. — Что ты в нем нашла, в этом Онегине, ну кто он такой? Не космонавт, не «Битлз», не Сальваторе Адамо, обыкновенный лишний человек, бездельник, волокита!» — она, понимаешь, втрескалась, а мне теперь вот расхлебывай!..
И я опять выходила как деревянный болванчик, всем существом своим чувствуя смущение Татьяны Григорьевны из-за меня — мол, как же она могла ошибиться, предложив меня на эту роль, — и неудовольствие и разочарование Зигмунда Павловича, нашего режиссера, вот ведь — дочь хороших людей, близких друзей, соседей еще к тому же. И как теперь ее гнать, хоть бы сама взяла и ушла. Так, продвигаясь боком по сцене, стеснительно и робко, насупившись, близоруко щурясь, я читала мысли Зигмунда. Совсем уже на ватных ногах выходила я на авансцену, а уж по диагонали, как просили меня, пробежать сцену — ооо! В меня, верней, в яблоко на моей голове не смог бы попасть самый распрегероический Вильгельм Телль из своего лука, потому что я петляла по сцене как опытный коммандос в джунглях, чтобы быть поближе к кулисам, то есть, не дай боже, не оказаться в центре, на виду. Иногда я просто высовывалась из-за кулисы до половины и, вякнув с колотящимся сердцем свою реплику, побыстрей пряталась.
Евгения же Николаевна, моя названая няня, смотрела на меня с сочувствием, ласково, и, когда я, проникшись ее добром и нежностью, зыркала исподлобья и бормотала себе под нос стеснительно: «Мне скучно, поговорим о старине», Зигмунд, сидящий в седьмом ряду, всем корпусом поворачивался к Татьяне Григорьевне и спрашивал у нее:
— Что она говорит? Что?
Это вообще не означало, что Зима хотел, чтобы Татьяна Григорьевна повторила: «Не спится, няня: здесь так душно…» — это означало, «какого черта ты привела сюда эту юную идиотку и как мне теперь с ней быть».
Это сначала он еще спрашивал. А потом они стали оба терпеливо выжидать, Степанова и Белевич, они стали ждать, когда я все пойму и тихонько сама уйду. И я, конечно, все поняла, но уйти уже не смогла… А вот и не захотела!
Вообще-то это теперь я уже знаю — первым шагам на сцене можно просто научить. Это как будто дать ключ от неизвестного тебе большого темного помещения. И уже потом от тебя зависит, как ты войдешь, не побоишься ли бродить в темноте и найдешь ли в этой комнате выключатель, чтобы зажечь свет. Я же, отличница по своему характеру и воспитанию, сообразила, что, если меня не учат, я должна учиться сама, должна нащупать линию, как нащупывала вдруг решение задачи по математике. Надо было перепрыгнуть через себя, переломить себя и переплавить, чтобы — да! — чтобы остаться. Мне вдруг мучительно захотелось там остаться. Мне казалось сначала, что я не хочу уходить, потому что не привыкла проигрывать и сдаваться. А нет! Меня туда просто начало втягивать и втягивать. Как в зыбучий песок.
Это случилось абсолютно неожиданно. Евгения Николаевна, терпеливая и участливая, сидела в кресле на полутемной сцене, Зигмунд, не ожидая от меня ничего хорошего, вяло скомандовал:
— Ну что, Мариша, поехали…
Я взяла подсвечник с зажженной свечой и на цыпочках пошла легонько из кулис — по диагонали, как мне велели — через всю сцену… Я так устала нервничать, что пошла больше механически, ни о чем не думая, и неожиданно испугалась и вздрогнула, остановилась и оглянулась, как бывает, когда на тебя кто-то смотрит. Из кресла за мной внимательно следила Евгения Николаевна… И вот когда я вздрогнула, замерла, а потом испуганно оглянулась, из пустого зала раздалось мягкое, приглушенное:
— Вот!
Это, стараясь не испугать, сказал Зигмунд. И тихое-тихое одобрительное, ласковое Татьяны Григорьевны:
— Да…
Я поняла, что это мне. И, оправдываясь перед няней, что вот я брожу ночью по дому в одном капоте и меня застали врасплох, объяснила ей:
— Ээээ… Так это… Не спится… няня.
Евгения Николаевна сочувственно покачала головой.
— Тут… это… тут так душно.
Евгения Николаевна согласно кивнула. —
«Ах, няня, няня, я тоскую,
Мне тошно, милая моя:
Я плакать, я рыдать готова!..»
— кинулась я к креслу Евгении Николаевны, пала на колени и, заламывая руки, взвыла, стараясь погромче, чтобы Зигмунд не спрашивал Татьяну Григорьевну: «Что она говорит?»
Зигмунд громко захлопал в ладоши, то ли аплодировал, то ли давал понять, что репетиция этой сцены окончена, и, обратясь к Степановой, как будто точку поставил, разводя руками:
— Ну что ж, не все сразу.
Позже я стала приставать к Татьяне Григорьевне (Зигмунда я побаивалась). Я приставала, выясняя, почему такая у нас свободная интерпретация великого Александра Сергеевича? Наша учительница литературы снижала оценку даже в тех случаях, если в цитате из «Евгения Онегина» кто-то пропускал запятую или писал лишнюю. Почему я сама выхожу к няне, а не она приходит ко мне в комнату, допытывалась я. Там ведь сказано: «Открой окно да сядь ко мне…» Почему у Пушкина «…шептала снова старушке с горестью она», а мне приходится орать: «Оставь меня, я влюблена»?
— Во-первых, — нетерпеливо говорила Татьяна Григорьевна, как будто я просила объяснить очевидные вещи, — законы сцены предполагают специальный, те-а-траль-ный шепот, а он достаточно громкий, чтобы его услышали. Во-вторых, когда ты пытаешься шептать… то шепчешь зло-ве-ще! Как шпион на задании. Ну или орешь на зал, подозревая, будто именно там сидит кто-то, кто мешает… твоему счастию.
Но эти вот уже тогда обожаемые мной подлецы, Степанова и Зигмунд, Таня и Зима, не стали посвящать меня в теорию и практику сценического мастерства. Они кинули меня в воду как щенка и сказали:
— Ну, давай.
И по-прежнему редко душа моя взмывала от счастья к колосникам, когда вдруг во время репетиции из зала вдруг раздавалось ласковое: «Вот…» или радостное: «Да!»
И все-таки как случилось, что Татьяна Григорьевна, Таня Степанова, позвала именно меня?
Принято, что отличницы всегда хорошо читают стихи. Их, отличников этих, учителя выбирали для участия в приветствиях всяких съездов, конференций и давали этим детям «слова». Выбирали так: заводили в пионерскую комнату или пустой класс и требовали, а ну давай, расскажи стишок. И предупреждали, только громко и с выражением. С выражением, то есть подвывая и ритмично педалируя голосом. И если завучу нравилось, как ты вопишь с выражением, тебе давали «слова». Столбик или даже два столбика из разрезанного на фрагменты листка.
В день выступления все было торжественно и очень серьезно. Детей наряжали в красивое, и они сначала маршировали в затылочек через зрительный зал, подымаясь на сцену, а потом каждый читал свой стишок, свои «слова». Причем для чтения стишков про партию декламаторов утверждали особо: дочку секретаря райкома, сына председателя исполкома. Им, бедным, приходилось заучивать громоздкие стихи, где звонкими голосками и чистыми красивыми юными личиками они сглаживали анекдотичные рифмы «двадцать пятый компартии съезд» с «кто не работает, тот не ест». Как сейчас помню, я долго не могла поверить, что это вообще можно читать на людях. Но мне всегда хотелось участвовать в приветствиях, потому что в класс во время урока вдруг вламывалась пионервожатая Нина Ивановна и уводила их, этих вот избранных, в неведомое и прекрасное безурочье. Уводила в пионерскую комнату маршировать под барабан и повторять «слова». И все остальные ученики класса провожали завистливыми взглядами счастливчиков, на которых пал выбор. Ну кто бы не согласился ради этого выучить парочку бессмысленных строчек?
Поэтому, когда наконец во втором классе выбор пал на меня и я была приглашена в пионерскую комнату, где стояли флажки, горны и барабаны, «рассказать стишок, только громко», я уж постаралась. Я орала так, что в двери стали совать свои любопытные головы все кому не лень, чтобы посмотреть, кого бьют.
Меня взяли приветствовать комсомольскую конференцию, там я лихо отбарабанила про достойную красногалстучную смену, и пошло-поехало. Я пополнила ряды школьных декламаторов и стала легитимно прогуливать уроки.
Между прочим, и до сих пор в каждой школе есть группа дежурных чтецов, такие проворные стремительные бойцы специального назначения, которых можно поднять ночью, чтобы за несколько оставшихся до мероприятия часов они выучили стишок к какому-нибудь событию. И все эти бойкие ребята наутро являлись в форме — белый верх, темный низ — и рапортовали, приветствовали, восхваляли или, когда была нужда, драматически причитали, не вдумываясь в смысл. Главное — громко и с выражением. Громко и с выражением.
И гораздо позже, через много лет, когда я приезжала в школу, колледж или вуз набирать детей к себе в театральную группу, я даже не устраивала прослушивания. Я просто старалась не брать штатных декламаторов. А если приходилось брать — такая была у нас установка: «все дети талантливы», — приходилось ломать. Я ведь и сама была из этой касты и хорошо понимала, откуда у детей эти похоронно-торжественные подвывы.
Вот оттуда, из бригады спецназначения, меня и выудили в Народный театр. Почему? — спросила я уже через сто лет помощника режиссера, нашего завпоста Татьяну Григорьевну. И она ответила, что мое чтение выбивалось из общего хора — в нем сквозь автоматику проглядывало чувство. Какое — непонятно, но оно было. (Видимо, я все-таки этих стихов немножко стеснялась.)
Нет, правду сказать, еще был один случай однажды. К Новому году мы все наряжались в маскарадные костюмы, которые, ко всему, надо было еще и «защищать». То есть, если ты одета в принцессу или Золушку, например, ты должна была плясать польку про старого толстого жука. Если в цыганку — отплясывать цыганочку и приставать к людям «позолоти ручку» и «дай, погадаю», если в мушкетера — лихо подкручивать наклеенный ус и сражаться на шпагах. Та еще защита была, то еще испытание. Как жюри выдерживало?.. Помню, одна девочка пришла в роскошном костюме Снежной королевы. Она выучила наизусть чуть ли не всю сказку Андерсена «Снежная королева» и пробубнила ее себе под нос, стоя у елки и не подымая глаз. И зал скучал и шумел — дети хотели играть и водить хороводы вокруг елки, — но никто из жюри не посмел ее остановить, она была чья-то дочка — то ли какого-то работника гороно, то ли еще кого.
И вот за пару недель до новогоднего праздника-карнавала мама принесла домой одолженный где-то мундир с галунами, ментик и кивер — костюм гусара. И я его надевала дома, репетировала и заставляла приятеля, доброго моего дружка Гарика, мне подыгрывать.
Это уже много лет спустя родители рассказывали, как они через застекленную дверь подглядывали и зажимали ладонями рты, чтобы не прыснуть. Картинка была комичная.
Гарик, полный, рыхлый болезненный мальчик в очках с толстыми линзами, с перевязанным черной лентой, как положено, глазом, выставив пузо, подавал реплику Кутузова:
— «КоГнет, вы — женщина?!»
Я, костлявая, выше Гарика на голову, тоже в очках, с красными, примятыми кивером ушами, тоненько верещала в ответ:
— «Врать не имею мочи вам, ваша светлость…»
Наступил день карнавала. Обычно на такой праздник приходят все родственники, все кому не лень. Приводят младших братиков или сестричек, бабушек, дедушек.
— Не бойся, Гарик, — я вошла в образ и шваркала ладонью бедного Кутузова по плечу, — ты, главное, спроси. А я потом отвечу и спою: «Давным-давно, давным-давно, давныым дав-но!»
Гарик боялся. Он ужасно боялся, что над ним будут смеяться одноклассники и в последний момент наотрез отказался перевязывать глаз. И вот, когда пришло время защищать наши костюмы, он вышел… Как он вышел… Мелко-мелко семеня. На прямых негнущихся ногах. Как будто у него работали только суставы щиколоток. А остальные части ног — нет. Не дойдя до импровизированной сцены возле елки, Гарик неожиданно вякнул:
— КоГнет, я — женщина! — и немедленно удрал.
— «Врать не имею мочи!» — рявкнула я в ответ и, сообразив, в чем признался Гарик-Кутузов, я растерянно развела руками и добавила: — Так… я ж тоже… ваша светлость…
Зал валялся. До песни дело так и не дошло. А Татьяна Григорьевна как раз случайно была на этом вечере и меня запомнила. Хотя было это давным-давно, давным-давно, давныыым-давно!
Словом, через несколько лет меня взяли в популярный тогда, даже где-то опальный и где-то скандальный, театр Белевича, известный постановками запрещенных тогда пьес Мара Байджиева и Рощина. Поначалу я играла чью-то маленькую дочь — меня закутали в мужской пиджак, на голову накрутили старый клетчатый платок и посадили на телегу. Так я просидела молча всю сцену. И мне так понравилось, что я не захотела переодеваться. И домой шла в этом старом идиотском пиджаке и платке. Мне казалось, что весь город узнает меня и тычет пальцем — это она, она сидела на телеге в спектакле про партизан. Это был мой первый опыт. Потом «ах-няня-няня…» — первая роль «со словами», чем я страшно гордилась и хвасталась. Когда я стала постарше, мне доверили маленькую роль Девушки в какой-то композиции про любовь. Там я, дикая и застенчивая, должна была играть влюбленную печальную девицу, понятия не имея, что такое любовь. Нет, ну, конечно, я много читала… Но боже мой, кому это когда-либо помогло в таких случаях? Ах, полноте, корнет, увольте.
Да что я? И о чем?
Был у нас красавец Женя Ясин, студент первого курса заочного отделения Института культуры. Он в этой любовной композиции играл моего партнера, предмет, так сказать, девушкиной любви… Ну первый курс, че там — Женя был уверен, что уже знал практически все! Знал сценические приемы, умел потрясающе картинно курить и морщить лоб. И вот этот первокурсник Женя получил роль кардиохирурга. Он играл свою роль в сцене операции за теневым занавесом. Под стук сердца. Такой был звукоряд — стук сердца. То есть, вот оно стучит, стучит… А потом замедляет свой стук… тук-тук, тук-тук… И стоп! И потом, конечно, длинный, тягучий электронный писк, когда линия на кардиомониторе становится прямой. Мы тогда и кардиомониторы видели только в кино, но зато как эффектно это смотрелось и слушалось на сцене старого здания, построенного еще по приказу австрийского императора Франца-Иосифа. Но когда спектакль показывали в рамках областного конкурса самодеятельных театральных коллективов, члены жюри — знаменитая Янушевич и другие маститые актеры и режиссеры, — наблюдая, как смазливый, опереточный, уверенный в себе заочник-первокурсник Ясин в белом халате задумчиво и устало выходил из-за теневого занавеса, еле сдерживали смех.
А уж «играть любовь» — это мы с Ясиным не осилили. Какая тут любовь? Я, миленькая, но дикая, по-восточному скромная — очи долу, терпеть не могла слащавого Ясина и не могла этого скрыть. Мне вообще тогда нравился Феликс. Юсупов. (Ну, с портрета Серова, где Юсупов молодой, с собачкой. Ох, и напридумывала я тогда про него!) И Женя, который изображал, именно изображал распущенного, слегка поддатого, видавшего виды опытного «шестидесятника»… Словом, история о любви провалилась. Тем более что музыка использовалась самая неподходящая и в данном контексте даже издевательская. И кто только решил использовать ее, эту прекрасную музыку Нино Рота из «Крестного отца», для истории любви двух деревянных, зажатых подростков, один из которых притворялся доктором?
И вот наконец я получила полноценную роль Марфеньки в «Обрыве» по И. А. Гончарову. У меня было всего две сцены. Тогда я еще не читала «Обрыв», и, когда друзья меня спрашивали, а про что это, я пожимала плечами и, стесняясь, говорила, что там все оба действия один мужчина уговаривает женщину с ним… ну… это…
— Что «это»? — испуганно выкатывали глаза мои благовоспитанные подружки. Они догадались, что — «это», но не могли поверить. — Как? Это? Без свадьбы?!
— Без! — отвечала я и чувствовала себя искушенной девицей, уже посвященной в теорию «этого», и с умным видом, сведя глаза к переносице, повторяла совершенно мне непонятную фразу Зигмунда:
— «Потому что этот Райский одержим страстями! И с этими страстями пристает к разным девушкам».
— А к тебе? Пристает? — замирая, спрашивали подружки.
— Ну… — неопределенно отвечала я, — у меня там другой. Викентьев его фамилия.
В ателье мне сшили розовое платье и розовую шляпку. Я выбегала на сцену, да-да, как просил Зигмунд, по диагонали. Такое у меня намечалось амплуа «травести, бегущая по диагонали». Я выбегала, смеясь, и натыкалась на того самого, одержимого страстями, который уговаривал мою сестру… без свадьбы, ну понятно. В этот раз я придумала себе собак, с которыми я вроде бы перед этим играла. И вот забежала в дом испить водицы, такая вся хорошенькая, миленькая, в сбившейся шляпке. Помню, что даже просила кого-то чуть погавкать мне в спину. И кто-то там с удовольствием художественно лаял.
Во второй сцене «Обрыва» я просто сидела в кресле, вышивала и отвечала на вопросы Бориса Николаевича. Мне очень понравилось. За время репетиций второй моей сцены в этом самом кресле я, правда, не всегда вышивала, а вязала и до генерального прогона связала себе свитер, жилет и шарф.
Остальные фрагменты, где была Марфенька, Зигмунд аккуратно вырезал.
А затем была Туанета в «Мнимом больном» Мольера, Исмена в «Антигоне» Жана Ануя, сначала Наталья, а потом Рашель в «Вассе Железновой», Людмила Александровна в «Естественной убыли» Льва Новогрудского, Ева в музыкальном спектакле «Любовь вчера, сегодня, завтра». И еще, еще что-то в чем-то — такой был у меня небольшой, но довольно симпатичный послужной список. Тем более что к тому времени мы уже вошли в состав профессионального музыкального театра «Синтез». И дальше, дальше — некуда было от этого деться — сезон сменялся сезоном, параллельно мы учились всему, что необходимо было артисту знать и уметь, и выдавали на-гора всего один спектакль в год. Правда, весь этот год мы ювелирно оттачивали каждую сцену, а потом гоняли и гоняли, наращивая и наполняя действие мыслью и чувством под крики режиссера нашего Зигмунда Белевича:
— Да! Да! Вот! Вот!