Книга: Ничего особенного
На главную: Предисловие
На главную: Предисловие

Виктория Токарева
Ничего особенного

* * *

Маргарита Полуднева – счастливый человек.
Например, однажды в четвертом классе, когда в нее влюбился соседский мальчик Вовка Корсаков и, желая обратить на себя внимание, сбросил на нее с шестого этажа чугунный утюг, то утюг упал в одиннадцати сантиметрах от ее ног. Судьба посторонилась на одиннадцать сантиметров. Маргарита в это время поправляла сползший чулок. Она подняла голову, увидела Вовку в окне и сказала:
– А… это ты… – и пошла себе дальше в двурогом синем бархатном капоре. На Вовку она не обиделась. У нее был такой характер. Если бы он убил ее или покалечил, тогда были бы основания для обид. А так – зачем обижаться на то, что не произошло.
Маргарита осталась цела тогда, возле штабеля дров. В те времена топили дровами. Выросла себе, и закончила школу, и поступила в кораблестроительный институт, сокращенно «Корабелка». И в семнадцать лет полюбила араба с роскошным именем Бедр Эльдин Мария Мохаммед. Через два месяца после знакомства Мария Мохаммед вернулся к своему гарему. Сложная международная обстановка не позволяла ему более оставаться в Ленинграде. Надо было возвращаться в Объединенную Арабскую Республику. От Бедра ей осталось имя Марго – вместо Рита. И сыночек Сашечка с черными глазами и русыми волосами, что, в сущности, счастье. Могло и вовсе ничего не остаться.
Официально Марго считалась мать-одиночка, хотя грамотнее говорить мать-холостячка. Если женщина имеет ребенка, да еще такого красивого и полноценного, как Сашечка, она уже не одинока.
Помимо всего прочего, Бедр Эльдин научил Марго есть картошку, политую постным маслом и лимоном, – это было вкусно и дешево. Так что, если разобраться, от Бедра произошло довольно много пользы. Больше, чем вреда. Тем более что пользу он принес сознательно. А вред – бессознательно. Не мог же он повлиять на сложные международные отношения. Любовь бессильна перед политикой. Потому, наверное, что любовь касается только двоих людей, а политика – многих.
Время шло. Сашечка рос и уже ходил в школу-интернат, а по субботам и воскресеньям Марго забирала его домой. Марго работала в конструкторском бюро и ждала своего счастья. Она не просто ждала, туманно надеясь, а пребывала в состоянии постоянной готовности встретить свое счастье и принять его радостно, без упреков за опоздание. За столь долгое отсутствие.
Однажды счастье явилось в виде обрусевшего грузина по имени Гоча. Подруги сказали: опять. И сказали, что Марго – просто специалист по Среднему и Ближнему Востоку. Им казалось, что Гоча и Бедр – это одно и то же. Хотя общего у них был только цвет волос.
К чести Гочи надо заметить, что он не собирался обманывать Марго и сразу, с первого дня, предупредил, что не любит ее и любить не собирается. Его сердце занято другой женщиной, но у них временное осложнение отношений. Гоча учился в консерватории на отделении деревянных духовых, и, выражаясь языком музыканта, осложненная любовь была главной темой его жизни. А Марго являлась как бы побочной партией. А вся его жизнь – симфоническая поэма-экстаз.
Гоча был какой-то вялый, будто и не грузин вовсе. Он постоянно простужался и кашлял как в трубу. Видимо, ему был не полезен ленинградский гнилой климат. Он говорил, что Ленинград стоит на болотах и он здесь никогда не согреется. Марго вязала ему теплые вещи, варила горячие супы и выводила гулять. Когда шли по улицам, она вела его за руку – не он ее, а она его, держа в своей руке его нежные вялые пальцы. Иногда они останавливались и целовались. Это было замечательно.
Главная тема гармонично переплеталась с побочной партией. В музыке это называется полифония.
Марго умела жить моментом и не заглядывала вперед. А Гоча был подвержен самоанализу. Он говорил, что только простейшие микроорганизмы, типа инфузории-туфельки, размножаются простым делением и не заглядывают вперед. А человек на то и человек, чтобы планировать свою жизнь и самому руководить своей судьбой.
Вот и спланировали. Собрались со Старостиными из конструкторского бюро в отпуск. Собрались в Гагры, а оказались совершенно в разных местах: Гоча – в гробу, а Марго – в больнице.
Марго помнила, как они выехали на окружную дорогу. Зинка Старостина включила «Маяк», голос Пьехи запел старый вальс: «Дунай, Дунай, а ну, узнай, где чей подарок…» Старостин оглянулся назад и сказал: «Дверь дребезжит», – имея в виду заднюю правую дверь, возле которой сидела Марго. Гоча сказал: «Прибавь скорость». Стрелка запрыгала на ста двадцати, машина как бы оторвалась от земли, и совершенно не чувствовалось трения колес. Марго посмотрела на Гочу, нашла его прохладную руку на сиденье, сжала пальцы и сказала сквозь слезы:
– Я счастлива.
Это было последнее, что она ощутила, – счастье.
Потом провал в памяти. А потом голос хирурга сказал:
– Счастливая. В рубашке родилась.
Счастье Марго на этот раз состояло в том, что все разбились насмерть, а она вылетела через неплотно закрытую дверь, и у нее произошел разрыв селезенки.
Когда у человека вырезают селезенку, то кроветворную функцию берет на себя спинной мозг, так что без селезенки можно жить, как раньше, и не замечать, есть она в тебе или нет. А ведь мог быть разрыв печени, например. Или сердца. Или дверь могла быть хорошо закрыта.
Марго очнулась в больнице, когда ее везли в операционную, и не испытала ни одного чувства – ни страха, ни огорчения. Ни даже удивления. В этом, видимо, состоит защитная функция психики. Если бы Марго могла полностью осознать и пережить то, что с ней произошло, она умерла бы от одного расстройства. Но ей было все равно. Единственное ее беспокоило – куда деть руки: вытянуть по швам или свесить вниз с каталки. Марго сложила руки на груди, как покойник, почивший в бозе, а дежурный хирург Иван Петрович накрыл ее скрещенные руки своей большой ладонью. Его ладонь была теплая, а ее руки – холодные, потому что в связи с внутренним кровотечением у нее нарушилось давление, и она в прямом смысле отдавала концы, холодея именно с концов – рук и ног.
Иван Петрович шел около Марго, неотрывно глядя на нее, то ли следя профессиональным глазом, то ли жалея по-человечески – все же она была молодая, красивая. А если даже бы не молодая и не красивая… Когда бы смерть ни пришла – всегда рано.
В операционной Иван Петрович наклонился к Марго. Она увидела близко его голубые глаза и русую бороду. Борода была промыта какими-то замечательными шампунями, каждая волосинка горела и нежно благоухала. Марго сквозь глухое безразличие ощутила вдруг, что не умрет, потому что жизнь манит ее. И еще поняла, что даже перед смертью думает о любви.
Через несколько часов Марго проснулась в реанимационной палате. В носу и в животе торчали какие-то трубки. Она поняла, что жива, ее это не обрадовало и не огорчило. Ей было все равно.
Время от времени подходили медсестры и делали уколы: наркотики со снотворным. Поэтому Марго либо спала, либо существовала в некотором обалделом состоянии. Иногда она открывала глаза и видела над собой Ивана Петровича, но даже этот факт оставлял ее равнодушной.
Однажды Марго проснулась ночью и услышала, как одна сестра сказала другой, что операция прошла неудачно, потому что Иван Петрович нечаянно перерезал какой-то очень важный проток, что во время операции пришлось вызывать специальную бригаду, и они пять часов ювелирно штопали этот важный проток, и теперь неизвестно, чем дело кончится, и родственники могут подать на него в суд, и его посадят в тюрьму в том случае, если Марго умрет.
Марго подумала, что родственников, кроме Бедра Эльдина, у нее нет. Она сирота с тринадцати лет. Друзей Старостиных тоже нет. Значит, никто никуда не будет жаловаться, и надо будет ему об этом сказать.
Утром пришел Иван Петрович и стал проверять трубки, которые торчали из живота Марго, как цветы из современной вазы, когда каждый стебель накалывается на свое место. Потом поставил возле нее на тумбочку банку с клюквенным соком и велел выпить две ложки. Он подносил ложку к ее рту и сам вытягивал губы, как бы повторяя ее движения. Так матери кормят маленьких детей.
Потом Иван Петрович взял у медсестры марганцовый раствор, ватные тампоны и стал осторожно смывать с живота следы засохшей крови, аккуратно обходя трубки. Иван Петрович был хирург, а не санитарка, и эта процедура совершенно не входила в его обязанности. Но он не мог передоверить Марго в чужие, равнодушные руки.
Марго легонько улыбнулась: дескать, ничего, прорвемся! Он тоже улыбнулся, но улыбка у него вышла как гримаса. И слезы набежали на глаза. Марго удивилась: из-за нее так давно никто не плакал. А если уж честно – никто и никогда не плакал из-за нее, разве только Сашечка, в тех случаях, когда она что-то ему запрещала. Марго смотрела на его лицо, вдохновенное печалью, и ей вдруг совершенно не жаль стало своего живота. Она готова была отдать и руку и ногу. Пусть режет. Только бы сидел вот так рядом и плакал по ней.
На другой день Марго попросила у медсестры зеркало. Зеркала не оказалось, и медсестра принесла свою пудреницу, на которой сверху было написано: «Елена». Марго заглянула в зеркальный кружок и увидела в нем свое лицо. Оно было не бледное, а голубовато-белое, как подсиненная наволочка. И не худое, а просто село на кости. И это ей очень шло. Появилось какое-то новое выражение святости. И еще заметила, что подбородок и кончик носа шелушатся. Она стала думать: что бы это значило, и вспомнила, что накануне поездки целовалась с Гочей. Гоча был небрит, и его щеки скребли, как терка. Она вдруг в первый раз за все время осознала, что его нет. Его поцелуи еще не сошли с ее лица, а его самого уже нет. И Старостиных нет.
Марго заплакала первый раз за все время и не могла уткнуться в подушку, чтобы спрятать лицо. Она могла лежать только на спине. Медсестра подошла к Марго и сказала, что плакать нельзя ни в коем случае, потому что ей вредно расстраиваться. Марго ответила, что не может остановиться сразу. Тогда медсестра побежала к телефону и вызвала Ивана Петровича. Иван Петрович появился буквально через две минуты и приказал сестре, чтобы она не мешала плакать, что Марго должна делать то, что ей хочется. И если Марго хочется плакать, то медсестра должна не запрещать, а предоставлять для этого все условия.
Медсестра ушла обиженная, потому что ее унизили при больной. А больные считались в больнице более нижним чином, чем медсестры и даже санитарки. Иван Петрович принес откуда-то низкую табуреточку. Сел возле Марго, ссутулившись. Их лица оказались примерно на одном уровне. Взял ее руки в свои и стал дышать на пальцы, как будто ее рука была замерзшей птичкой, а он отогревал ее своим дыханием. Похоже, он был рад, что Марго плакала. Это была первая эмоция, которую Марго проявила за все время. Это было возвращение к жизни.
Он дышал на ее руку, близко поднося к губам. Смотрел на нее таким взглядом, будто изымал из нее и вбирал в себя часть ее страданий. И ей действительно становилось теплее от его дыхания и легче от его взгляда. И хотелось, чтобы он сидел так всегда.
…Через две недели из нее вытащили трубки и назначили рентген. Каталки все были почему-то заняты. Не почему-то, а именно потому, что были нужны. В больнице были свои порядки, по которым не находилось того, что нужно, а было то, что не нужно. Например, чернила для авторучки. Иван Петрович половину дня тратил на операции, а половину на описание этих операций. Кому нужна была эта писарская деятельность? Во всяком случае, не врачу и больному. Может быть, для архивов. Когда-нибудь, через много поколений, потомки будут иметь представление о состоянии дел в медицине в конце двадцатого века. Так что полдня Иван Петрович тратил для потомков. Хотя его время было гораздо нужнее для современников.
Каталки не оказалось на месте, и Иван Петрович понес Марго на руках. Рентгеновский кабинет находился двумя этажами ниже, и Иван Петрович нес Марго сначала через весь коридор, потом через два лестничных пролета вниз. Она боялась, что он ее уронит и у нее сразу лопнут все швы – внешние и внутренние, и она крепко держала его за шею, слышала нежный запах его усов и бороды. Такое или похожее чувство она испытала однажды на горнолыжном курорте, когда ехала на фуникулере к вершине горы. Под ногами пропасть – болтаешься между небом и землей, задыхаешься от страха и счастья.
– Не дыши мне в ухо, – попросил он. – Щекотно. Я тебя уроню.
– Ничего, – ответила она. – Сами уроните. Сами почините.
А он нес ее, нес, и это была дорога не в рентгеновский кабинет, а в вечность. У Господа на руках.
Ее никто и никогда не носил на руках. Разве только родители в детстве.
С этого дня Марго стала его ждать. Она жила от обхода до обхода. Засыпала с мыслью, что завтра снова увидит его. И просыпалась с ощущением счастья: скоро откроется дверь, она увидит его лицо, услышит его голос.
Марго ловила себя на том, что подражает его интонациям и надевает на свое лицо его выражение. Она не видела себя в зеркало, но ей казалось, что с этим выражением она на него похожа. Это начиналась любовь, когда одно «я» становилось идентичным второму «я». Когда «я» Марго не хотело существовать само по себе, становилось частью «я» Ивана Петровича.
Каждое утро он входил, полувбегал в палату. Полувбегала в палату ее жизнь, и из ее глаз, из макушки, как фонтанчики воды у кита, разбрызгивались флюиды счастья. Он садился на краешек постели и сам становился счастлив, потому что попадал в климатическую зону молодой любви и потому что Марго поправлялась и была чем-то вроде его детища.
Она была счастлива. Ее душа существовала на взлете, как птица, которую он отогрел. А трудности и даже физическая боль кажутся меньше с высоты взлета.
Больные и медсестры удивлялись несоответствию ее настроения с тяжестью болезни. Соседка Алевтина с желчным пузырем считала, что длительный наркоз повлиял на ее мозги и теперь Марго «с дружеским приветом». Другие думали, что Марго обладает какой-то исключительной силой воли. Но ни силы, ни воли у Марго не было. Она была просто счастлива, потому что любила своего лечащего врача Ивана Петровича Королькова, как никого и никогда. Это было, конечно, предательством по отношению к Гоче. Но она устала от его нелюбви. Гоча как бы делал одолжение своим присутствием. Марго постоянно развлекала его и напоминала себе няньку, которая приплясывает и прихлопывает перед капризным ребенком, чтобы он съел ложечку каши. А этот ребенок глядит хмуро и с недоверием и отталкивает ложку, и каша шлепается жидкой кляксой на нянькино лицо.
Ей надоела любовь-самоотверженность. Любовь-жертва. Ей нужна была любовь-жалость. Иван Петрович ее жалел. Он поил ее с ложки, носил на руках. Плакал. Пусть он спасал в какой-то степени себя. Но он спасал и ее. Значит, их интересы совпадали. А любовь – это и есть совпадение интересов.
Иван Петрович не мешал Марго любить себя. Она любила его сколько хотела. И как хотела. А он не мешал, потому что не знал.
Соседка Алевтина подкармливала Марго витаминами. Алевтину навещали каждый день по нескольку раз, и ее передачами можно было прокормить все отделение.
Собеседница из Алевтины получалась скучная, потому что она полностью была порабощена своей болезнью и говорила только о желчном пузыре. Алевтина была погружена в свое дыхание, пищеварение и, проглатывая кусок очередного суперпродукта, ныряла вместе с куском в свой пищевод, потом доплывала до желудка и слышала, как там начинают действовать желудочные соки, а кусок обрабатывается и переваривается, крутясь, как кофта в барабане сухой химчистки. И выражение лица у Алевтины становилось утробное. Она никого не любила в жизни больше, чем себя, и ей ничего не оставалось, как поддерживать и обеспечивать свой жизненный процесс.
Жизнь в больнице шла своим чередом. Из соседних палат доносился хохот. Больные смеялись, вышучивая свои болезни, свою беспомощность и друг друга. Здоровые навещали и плакали. А больные смеялись. Потому что смех – это был способ выжить.
В один прекрасный пасмурный день Иван Петрович пришел в палату – нарядный и торжественный, как жених. Из-под халата проглядывали крахмальная рубашка и галстук. Он протянул руку Марго и сказал:
– Прошу.
Он просил ее встать. Но Марго боялась подняться на ноги. За время болезни и соседства с Алевтиной она успела влюбиться в жизнь и больше всего дорожила и дрожала за свое хрупкое существование.
– Боюсь, – призналась Марго.
После аварии у нее развилось чувство неуверенности и неустойчивости, как будто ее жизнь – пустая скорлупа. На нее кто-нибудь обязательно наступит – и крак! Даже мокрого места не останется.
– Боюсь, – повторила Марго.
– А моя рука?
Марго посмотрела на его согнутую руку – сильную и как бы налившуюся дополнительной силой. Положила на нее свою кисть – иссохшую, как кипарисовая ветвь. И поднялась.
– Стоишь? – спросил он.
– Стою, – сказала Марго.
– Теперь иди.
Она сделала шаг. Потом другой. А он рядом с ней тоже сделал шаг. Потом другой. Они шагали по палате. Вышли в коридор.
По коридору беленькая медсестра катила тележку с лекарствами. Рядом с ней толкал тележку негр-кубинец, на черном лице белели полоски лейкопластыря. Негр лечился выше этажом, в мужском отделении, но каждый день спускался вниз, потому что в обществе беленькой медсестры ему было интереснее.
Пол в коридоре был скользкий, холодный. Марго шла, как по льду. Она мгновенно устала, и на лбу выступили крупные капли пота. Ей казалось, что теперь так и будет и никогда не будет по-другому. Никогда она не сможет ходить запросто, как раньше, не тратя никаких усилий на передвижение, не думая о каждом шаге.
Халат был обернут вокруг Марго чуть ли не четыре раза. Она была бледная, тощая, перемученная. А Иван Петрович смотрел на нее и не мог скрыть счастья, расползающегося по его лицу. Он смотрел на нее так, как никогда и никто на нее не смотрел, разве, может быть, мама или отец, когда она была маленькая и они учили ее ходить. Но это было давно, если было. Она этого не помнила.
С этого дня Марго начала бродить по палате: сначала перегнувшись пополам, держась за живот. Потом чуть согнувшись. Потом почти прямо. И поразительное дело – с какой жадностью восстанавливался молодой организм. Марго стояла у окна, смотрела на улицу и слышала: будто соки из земли по стволу, поднимались по ней силы.
На улице был уже ноябрь, грязь со снегом. Люди в темных одеждах – лбом вперед. И она – совершенно счастливая, потому что жива и потому что влюблена, как никогда и ни в кого.

 

С тех пор как Марго стала поправляться, Иван Петрович потерял к ней интерес – сначала на шестьдесят процентов, а потом и на девяносто. Он торопливо осматривал шов, говорил, что у нее первая степень заживляемости и что она – молодец. Нажимал пальцем на нос, как на кнопку звонка, и тут же убегал. Его ждали другие послеоперационные больные.
Иван Петрович Корольков считался лучшим хирургом в отделении, и все самые трудные случаи оставляли ему.
Марго караулила, когда он появится в коридоре. Он появлялся, делал ей приветственный жест, подняв руку, царапая пальцами воздух, дескать: пока, и шел дальше. За ним, как свита за военачальником, шли практиканты.
В отделении работали еще два хирурга – Анастасьев и Проценко. Анастасьев был хороший специалист, но плохой человек. Если, например, больной его спрашивал перед операцией: «А можно не резать?» – он отвечал: «Можно. Но вы умрете». Когда родственники больного задавали вопросы, он спрашивал, в свою очередь: «Вы врач?» Тот отвечал: «Нет». «Ну так что я вам буду лекции читать? Вы все равно ничего не поймете». У Анастасьева было заготовлено несколько таких вот остроумных ответов, и, когда ему удавалось их применять, он бывал доволен собой. А что чувствовал родственник или больной – это его не касалось.
Оперировал он хорошо. Но, выписываясь, больные почти никогда не говорили ему «спасибо». И он каждый раз удивлялся: почему люди так неблагодарны?
Анастасьев и Корольков не любили друг друга, как две примы в одном театре. Анастасьев – так казалось Марго – был несколько разочарован тем, что она выздоровела и бродит по коридору, как тень забытых предков. Он, естественно, этого никак не выражал, но она угадывала его мысли по его летящему, чуть мажущему взгляду.
Была в отделении и третья хирургиня – Раиса Федоровна Проценко. Это была очень милая женщина, хотя непонятно, почему она работала в хирургии, а не в регистратуре или не на кухне, например. Ее больные выживали совершенно случайно, не благодаря, а вопреки Раисиному вмешательству. Говорили, что Раиса получила место по какому-то высокому блату и сместить ее было невозможно. Сначала надо было сместить того высокого благодетеля. Марго мечтала, чтобы однажды в больницу по «скорой» привезли этого самого благодетеля и он попал бы в руки этой самой Раисы. Тогда преступление и наказание сошлись бы в фокус и в природе на некоторое время наступил бы нравственный баланс. Но у благодетеля были другие врачи. К Раисе он попасть не мог. Преступление свободно полоскалось, как парус на ветру.
Вскоре Марго перевели в другую палату. Для выздоравливающих. Эту палату вела Раиса. Она пришла на обход и осмотрела Марго, больно надавливая на живот жесткими пальцами, и выражение лица у нее было брезгливое. Потом она отошла к раковине и долго мыла руки с какой-то известкой, карболкой, чтобы смыть со своих рук следы чужой болезни. Марго смотрела в ее спину, и ей казалось, что человек – это выпрямленное животное. Его выпрямили и оставили стоять на задних лапах.
Когда Раиса ушла из палаты, Марго вдруг увидела себя ее глазами: бескровную, малооплачиваемую, мать-одиночку, полуинвалидку, без друзей, без родителей и даже без любовника. Она сунула лицо в подушку и стала плакать. Теперь у нее была возможность делать это незаметно. Она накрылась одеялом, и никто не видел, что она плачет. Да и вообще это было ее частным делом. Марго больше не пользовалась привилегией как тяжелобольная, а была обычной стационарной больной. Как человек, утративший славу, Марго плакала до ночи. До тех пор, пока не поняла, что по-другому не будет. И от слез ничего не переменится. Надо не переживать, как учат йоги, а искать выход. Марго догадалась, что ее выход – через дверь. Следует выписаться из больницы и уйти домой восвояси. И рассчитывать только на себя. Даже на Сашечку не рассчитывать, потому что дети, как известно, неблагодарны.
Была ночь. Дежурила Раиса.
Марго подошла к ее столику, села на белую табуреточку. Раиса писала историю болезни. Почерк у нее был замечательный, просто каллиграфический. Ей бы в паспортном отделе работать, паспорта заполнять. Или похвальные грамоты писать. Во всяком случае, потомки не будут мучиться над закорючками, а легко прочитают ход операции, проведенной Раисой.
– Выпишите меня домой, – попросила Марго.
– Надоело? – спросила Раиса и заглянула в синенький листочек анализа.
– Да нет. У вас тут хорошо, – уклончиво ответила Марго.
– У нас здесь очень хорошо, – хмуро подтвердила Раиса. – Просто замечательно. Монте-Карло. Рулетка.
Видимо, Раиса на кого-то была обижена. Даже оскорблена. Но говорить об этом с больными было не принято.
– Не стирайте сразу. И не носите тяжести. Не больше двух килограммов. Вы с кем живете?
– С семьей, – ответила Марго.
В коридоре лежала большая пожилая женщина с животом как дирижабль. Марго посмотрела на нее и подумала, что завтра ее переведут в палату. На освободившееся место.

 

На другой день Марго позвонила на работу, чтобы ей принесли зимние вещи. Но встречать ее пришли не с работы, а пришла мама Зины Старостиной – Наталья Трофимовна, или, как ее звала Зина, Натали. Натали была толстущая старуха килограммов на сто пятьдесят, с трогательной претензией на светскость. Она стояла внизу с авоськой, раздувшейся от вещей, и ждала Марго.
Марго спускалась по лестнице в больничном халате, держась за перила. Один раз она немного оступилась, но устояла и несколько секунд не решалась идти дальше.
Увидев Марго, Натали зарыдала так громко, что все остановились. А с верхних этажей стали свешиваться любопытные.
Марго не знала, что ей делать и как утешить. Получалось, она виновата в том, что осталась жива, хотя могла погибнуть дважды – на дороге и во время операции. А вот жива и стоит. А Зины – нет. А ведь могло быть и наоборот, если бы Зина сидела не рядом с мужем, а на месте Марго.
Марго молча, с ощущением вины переоделась в свою потертую дубленку, которая была куплена еще до того, как дубленки вошли в моду. Переоделась, переобулась и, поддерживая Натали, повела ее из больницы.
Они шли по больничному двору. Воздух был сырой и пронзительно свежий. Натали совсем обессилела от рыданий и просто висела на Марго. А Марго шла и была готова к тому, что у нее разойдутся все швы. Ей разрешалось преодолевать тяжесть в два килограмма, а Натали весила сто пятьдесят. Семидесятикратная перегрузка. Но Марго было себя не жаль. Ее душа рухнула с большой высоты и лежала без сознания. И душе было все равно, что происходит с телом.
Марго была устроена таким образом, что умела думать о себе только в связи с другим человеком. А что такое один человек? Жалкая половинка, неспособная воспроизвести себе подобного.

 

Иван Петрович Корольков писал в анкетах, что он – русский, служащий, тридцать пятого года рождения. В школу он пошел рано, неполных семи лет, и был самым младшим в классе, потом самым младшим в институте, на курсе, а потом и в больнице. Он так и считал себя молодым, пока не заметил, что за ним следом взросло уже два поколения.
Иван Петрович Корольков имел зарплату 180 рублей в месяц. Бессимптомную язву желудка. Дочь Ксению – пятнадцати лет. Жену Надежду – пятидесяти пяти лет. Надежда – на десять лет старше. Прежде, в молодости, это было заметно. Теперь тоже заметно. Корольков был худ, субтилен. Надежда – громоздкая, широкая, как диван-кровать, поставленная на ребро.
Надежда работала завучем в школе рабочей молодежи. Познакомились они в городе Торопце, куда Иван Корольков был послан по распределению. Он заведовал больницей, а она – школой. И по вечерам, когда некуда было деться, он приходил к ней. Они пили самогонку и пели под гитару, и так они хорошо пели, что под окнами останавливались люди и слушали. В результате этих спевок Надежда оказалась беременна. Они оба были молоды, но по-разному: Надежда – уходящей молодостью, а Иван – начинающейся.
Надежда точно вычислила характер нового врача Ивана Королькова. Характер состоял из двух компонентов: совестливость плюс инерционность.
Королькову в ту пору нравилась официантка Марина из чайной, но он ее стеснялся. Марина была молодая, с хорошеньким обиженным личиком. С Надеждой ему было спокойнее, комфортнее. С ней он казался себе сильнее, умнее, суперменистее. Королем казался себе Иван Петрович Корольков, главный врач Торопецкой больницы. Инерционность была почти обеспечена. Он бы так ходил и похаживал, пил и пел, пока не кончился срок распределения. А потом уехал бы и присылал открытки на Новый год. Или не присылал.
Срок распределения подходил к концу. Впереди был Ленинград, профессия в руках, двадцать шесть лет и вся жизнь. Жениться на Надежде ему и в голову не приходило. Это все равно как жениться на собственной тетке, маминой сестре. Однако бросить ее беременную было неудобно: городок маленький, все на виду. Начнут судачить. Надежда будет расстраиваться. Ребенок дурак родится.
Прошли месяцы. Родилась замечательная девочка. Корольков решил подождать еще год, пока Надежда кормит. А то он уедет, Надежда огорчится, молоко пропадет. Девочка может заболеть и даже погибнуть. Если бы Надежда требовала и упрекала, если бы говорила, что он обязан, он просто бы молча оделся и уехал. Но она подставляла горло, как собака в драке. И он не мог перекусить.
Со смутным стыдом вспоминал, как уговаривал ее не рожать. Как-то вечером шли по улице, впереди высилась стена недостроенного клуба.
– Если ты родишь, я разобью себе голову об стену, – предупредил Корольков.
– Бей! – разрешила Надежда.
Корольков разогнался, бросил себя об стену и потерял сознание. Когда он очнулся в своей же больнице, над ним сидела Надежда со скорбным лицом, вытянутым, как у овцы.
У Королькова не было к ней никаких претензий, кроме одной: она была не ТА, а хотела занять место ТОЙ. Хотела отнять двадцать шесть лет и жизнь впереди.
Через полгода у дочери обнаружился подвывих тазобедренного сустава, ей на ноги надели несложный аппарат, именуемый «распорки». Она не могла первое время привыкнуть к распоркам и кричала с утра до вечера и с вечера до утра. Они по очереди носили ее на руках, блуждая вдоль и поперек их маленькой комнаты. Однажды девочка заснула на рассвете. Начало светать. Он видел, как сквозь сумерки прорисовывается ее маленькое личико с выражением беспомощного детства, короткий, как у воробышка, носик, и услышал тогда, на рассвете, как совестливость прорастает в нем, разрастается цветами и водорослями и пускает свои корни не только в душу, но и в мозги и капилляры. Он понял тогда, что никуда не уйдет. Что это и есть его жизнь.
С тех пор прошло пятнадцать лет. За это время почти половина его друзей и знакомых развелись и снова переженились. А они с Надеждой все жили и жили. Те, что развелись, хотели найти счастье вдвоем. Но самым прочным оказался союз с одиночеством. Иван Петрович со временем привык и даже полюбил свое одиночество и уже не хотел бы поменять его на счастье. Счастье – это тоже обязательства. На него надо работать, его надо поддерживать. А ему хватало обязательств перед дочерью и перед больными. Хирург – как спортсмен. Всегда режим. Всегда в форме. Надежда создавала этот режим и ничего не требовала для себя. Жизнь была удобной, и даже ее возраст был удобен, поскольку не предполагал никаких сюрпризов, никакого предательства. Все было спокойно, но иногда, время от времени, ему снился один и тот же сон, будто Надежда садится на его лицо, как на стул, и ему нечем дышать. Он мечется, пытается спихнуть ее с себя и не может. Потом, проснувшись и начав день, он не находил себе места.
А Надежда все больше понимала, что высчитала в нем все, но не высчитала главного: когда в фундаменте отношений нет любви – человек сатанеет. Ей становилось жаль себя, своей жизни без ласки. Она понимала, что могла бы нормально выйти замуж и жила бы нормально. А теперь – кому нужна? Естественная выбраковка возрастом. А как хочется быть любимой. Как зябко жить и знать, что тебя не любят.
Просыпаясь по утрам, чувствовала тяжесть своего лица. А подойдя к зеркалу, встречала новую морщину, которая шла под глазом вторым ярусом и походила на стрелу, пущенную в старость. А старость – это усталость. И хочется нормально, достойно стареть. А приходится все время притворяться.
Не в силах самостоятельно справиться с раздрызгом, Надежда садилась к телефону и принималась звонить по знакомым.
– Рай, – говорила она Раисе, если та была дома, – а это я вот. Звоню тебе. Тоска замучила.
А Раиса отвечала:
– А кому хорошо?
И получалось: никому не хорошо. И значит, она как все, и можно жить дальше.
Раиса, в свою очередь, жаловалась на сложности в работе. Надежда поддерживала Раису, говорила, что все зло – в бесплатном лечении. Они искали зло не в себе, а вокруг себя и легко его находили. И ни одна не хотела признаться себе и друг другу в том, что занимает не свое место. И уже ничего нельзя поправить. Испорченная, скособоченная жизнь.
Но этого в анкете не пишут.
…Иван Петрович шел на работу пешком. Он считал, что половина болезней от гиподинамии – недостатка движений, вялости сердечной мышцы.
Пять лет назад у него была машина, но он ее продал. После одного случая.
Оксане было тогда девять лет. Ее отправили на лето в лагерь. У нее развился синдром «отрыва от дома», она тосковала, мало ела, много плакала. Но девать ее было некуда. Приходилось часто навещать.
Однажды Корольков приехал в будний день. Дежурная у ворот девочка спросила:
– Вы Оксанин папа?
Он удивился:
– А откуда ты знаешь?
– А вы похожи, – сказала девочка и побежала за Оксаной, крича на ходу: – Королькова! К тебе приехали!
Появилась Оксана. Подошла довольно сдержанно, хотя вся светилась изнутри. Корольков смотрел, как она подходила, и видел, что дочь похожа на жену, но это не мешало ему любить ее.
– Ну как ты тут? – спросил он.
– Ничего. Только ласки не хватает.
Он увел ее в лес, достал из портфеля ранние помидоры, первые абрикосы. Стал ласкать свою дочь – на неделю вперед, чтобы ласки хватило на неделю. Он целовал каждый ее пальчик по очереди, гладил серенькие перышки волос. А она спокойно пережидала, не ценя и не обесценивая. Для нее отцовская любовь была привычным состоянием, как земля под ногами и небо над головой.
Потом она рассказала лагерные новости: вчера были выборы в совет дружины.
– А тебя выбрали куда-нибудь? – спросил Корольков.
– Выбрали. Но я отказалась, – с достоинством ответила Оксана.
– А кем?
– Санитаркой. Ноги перед сном проверять.
Корольков отметил про себя, что в коллективе его дочь – не лидер. Наследственный рядовой муравей.
– А танцы у вас есть?
– Конечно, я хожу, – похвастала Оксана.
– А мальчики тебя приглашают?
– Приглашают. Валерик.
По футбольному полю бегали мальчишки. Гоняли мяч.
– А здесь он есть? – спросил Корольков, кивая на поле.
– Нет. Он от физкультуры освобожден.
«Инвалид какой-то, – отметил про себя Корольков. – Тоже не лидер».
Они обо всем переговорили. Через два часа Корольков поехал обратно. Было самое начало вечера. Солнце уже не пекло. Дорога была неправдоподобно красивой. Корольков ехал и наслаждался красотой, покоем, движением и тем состоянием равновесия, которое заменяло ему счастье.
Дорога вышла к деревушке. От серых рубленых изб исходил уют здорового простого бытия. Хорошо было бы выйти из машины и остаться здесь навсегда. Или уж, во всяком случае, – на лето. При условии, что неподалеку будет районная больница. Без больницы он не мог.
Вдруг увидел: откуда-то из глубины огородов стремительно несется нечто похожее на маленькую собаку, но не собака, поскольку у собак не бывает такой голубовато-серой шерсти. Может быть, песец, подумал Корольков. Но для песца шкура выглядела ненатуральной. Какой-то синтетической. Это нечто, видимо, от кого-то спасалось либо за кем-то гналось – летело самозабвенно к самой дороге. Корольков понял, что сейчас они встретятся в одной точке и «нечто» получит в бок массу «Москвича», помноженную на скорость.
Корольков резко затормозил. «Нечто» тоже резко затормозило и остановилось на обочине. И посмотрело на Королькова. Корольков разглядел, что это все-таки не песец, а мелкая дворняжка, которая спала прошлую ночь, а может, и все предыдущие на куче с углем. Поэтому шерсть ее приняла серый ненатуральный оттенок. А если бы ее отмыть, получилась бы беленькая дворняжка со смышленой обаятельной мордой и глазами цвета золотистого сиропа. Корольков отметил цвет ее глаз, потому что собака внимательно и вопросительно на него глядела, как бы пытаясь определить его дальнейшие намерения.
Королькову показалось, что собака уступает ему дорогу как превосходящей силе. А собака, видимо, подумала, что Корольков медлит, дает возможность ей перебежать, раз она так торопится. Иначе зачем бы он останавливался? Собака так решила и резко рванула на дорогу. Корольков выжал газ и резко швырнул машину вперед. Они встретились в одной точке. Корольков услышал глухой стук. Потом услышал свою дрогнувшую душу.
Он не обернулся. Не мог обернуться. Поехал дальше. Но ехал он иначе. Мир стал иным. Красота дороги ушла, вернее, она была прежней, но не проникала через глаза Королькова. Душа взвыла, как сирена, колотилась в нем руками и ногами – как ребенок, закрытый в темноте комнаты. Корольков с механической роботностью продолжал вести машину, переключая скорости, выжимая сцепление.
Вдруг увидел в зеркальце, что позади него на мотоцикле едет милиционер. У милиционера была мелкая голова, широкое туловище, и он походил на куль с мукой. Корольков не понимал – милиционер едет за ним или сам по себе. Он прибавил скорость. Милиционер тоже прибавил скорость. Он поехал медленно. И милиционер тоже поехал медленно. Это обстоятельство нервировало, а дополнительную нагрузку нервы отказывались принимать.
Корольков остановил машину. Вышел. Милиционер подъехал. Сошел с мотоцикла. Спросил:
– Это ты убил собаку?
– Я, – сказал Корольков.
– Зачем?
– Что «зачем»? – не понял Корольков.
– Зачем убил?
– Нечаянно, – сказал Корольков. – Неужели непонятно?
Милиционер смотрел молча, и по его лицу было видно, что он не верит Королькову.
– Мы не поняли друг друга, – объяснил Корольков, испытывая необходимость в оправдании. – Она думала, что я ее пропускаю, а я думал – она меня пропускает.
– Ты подумал, она подумала… Откуда ты знаешь, что она подумала? Она тебе что, сказала?
– Нет, – смутился Корольков. – Она мне ничего не говорила.
Помолчали.
– Ну? – спросил милиционер.
– Что «ну»?
– Зачем ты ее убил?
На секунду Королькову все показалось нереальным: дорога, собака, милиционер, этот разговор с высоким процентом идиотизма. Реальным было только начинающееся бешенство.
– Что вы хотите? Я не понимаю, – тихо спросил Корольков, слушая в себе бешенство и боясь его.
– Езжай обратно и убери с дороги, – приказал милиционер. – А то как убивать, так вы есть. А как убирать, так вас нет. А транспорт пойдет…
– Хорошо! – перебил Корольков.
Он развернул машину и поехал обратно.
Серая собака лежала на том месте, где он ее оставил. Никаких внешних травм не было заметно. Видимо, она погибла от внутренних смещений. Корольков присел над ней, заглянул в ее глаза цвета золотистого сиропа. Глаза ее не отражали ни страха, ни боли. Она не успела понять, что с ней произошло, и, наверное, продолжала кого-то догонять или от кого-то спасаться, только в другом временном измерении.
Он поднял ее на руки – замурзанную, доверчивую и глупую, прижал к своей рубашке и понес через дорогу. Через канаву. В сухой березовый лес. Там он нашел квадратную выемку, поросшую густой травой, положил собаку на ярко-зеленую июньскую молодую траву. Закрыл сверху сучьями, ветками. Постоял над могилой. Потом пошел к машине, заставляя себя не оборачиваться.
Перед тем как сесть в машину, постоял, привалившись к дверце. Мутило. Хотелось вытошнить весь сегодняшний день. Да и всю свою жизнь.
Заставил себя сесть и поехать.
Возле милицейского поста стоял «куль с мукой». Увидев Королькова, он свистнул.
Корольков остановил машину. Вышел.
– Убрал? – спросил милиционер.
– Убрал.
– Так, а теперь скажи: зачем ты убил собаку?
Корольков осторожно, почти вкрадчиво взял милиционера за верхнюю пуговицу кителя и вырвал ее с куском кителя.
Милиционер, как будто только этого и ждал и даже обрадовался, с готовностью дунул в свисток.
Королькова отвели в камеру предварительного заключения (КПЗ) и заперли за ним дверь.
Он огляделся: маленькое зарешеченное окошко. Кровать пристегнута к стене, как верхняя полка вагона. Сесть не на что. Корольков сел на пол. Положил голову на колени. И вдруг почувствовал, что другого места для себя он не хотел бы сейчас. Он не мог бы приехать домой, сесть с женой пить чай, а потом смотреть телевизор. Он хотел хоть какого-то наказания для себя. Опустить холодную ладонь на горящий лоб своей больной совести.
Кто виноват в том, что произошло? Или никто не виноват? Просто несчастный случай. Случайность. Брак судьбы. Или это закономерная случайность, написанная на роду?

 

С тех пор прошло несколько лет.
Корольков тогда продал машину, у него появился страх руля. Вскоре освободился от воспоминания. Почти освободился. В конце концов он – хирург. Смерть входит в профессию. Умирают люди. И как умирают. Что такое одна бездомная дворняжка за сто километров от города?
Время восстановило баланс между ним и совестью, между «я» и идеалом «я». Жизнь шла по излюбленной и необходимой инерционности. Но однажды во время его дежурства привезли молодую женщину с большими глазами цвета золотистого сиропа. Она смотрела на Королькова, и выражение ее глаз, спокойное и даже мечтательное, никак не соответствовало тяжести ее положения.
По резкой бледности и нитевидному пульсу Корольков сразу определил внутреннее кровотечение и приказал везти в операционную.
«Надо бы вызвать Анастасьева», – почему-то подумал он. Но на Анастасьева не было времени. Нижнее давление упало до двадцати.
Оказался разрыв селезенки. Как он и предполагал. Селезенку не шьют. Ее удаляют. И по технике это одна из простейших операций, которую доверяют даже практикантам.
Корольков оперировал сосредоточенно, почти артистично, но не было, как обычно, того особого состояния, которое завладевало им во время операции. Мешала тревога и почти уверенность – что-то случится. И, когда поранил поджелудочную железу, не удивился, подумал: вот оно.
Значит, все-таки это у него на роду была написана та дорога. А собака просто попалась под ноги его судьбы. А теперь судьба делает новый виток, и этот новый виток называется «Маргарита Полуднева».
Весь послеоперационный период он не отходил от нее ни на шаг. Боялся перитонита. Ел и спал в отделении. Ее никто не навещал. Корольков сам ездил на базар, сам готовил на пару протертую телятину, сам давил и выжимал соки. А когда понял, что все позади, что они проскочили через линию огня, ощутил опустошение. Он привык о ней заботиться и не переставал по ней страдать. А это было опасное сочетание.
Корольков стал вдруг замечать: что-то обаятельное происходит в мире. Например, небо за окном, космическое, как на Байконуре, где запускают спутники. Он никогда не был на Байконуре, но был уверен: там именно такое небо – врата в космос. Он мог подолгу стоять и смотреть в небо, потрясаясь малостью и величием человека. Или, например, парк перед больницей, с ручными белками, линяющими по весне. Их кормили люди и вовсю гоняли коты, так что белки летали по всему парку на своих шикарных хвостах, с облезлыми серо-бежевыми боками. Наверное, коты думали, что белки – это летающие крысы. А может быть, ничего не думали – какая им разница, кого сожрать?
Парк был всегда. И ручные белки в нем паслись лет десять. И небо тоже было давно – много раньше, чем Корольков обратил на него внимание. Однако заметил он это все только теперь.
– Что с тобой? – спросила его Раиса, сдавая дежурство. – По-моему, ты влюбился.
– С чего ты взяла? – испугался Корольков.
– Я этот язык понимаю, – неопределенно сказала Раиса и пошла завоевывать мир. За стенами больницы она чувствовала себя увереннее.
Любовь – если определить ее химически – это термоядерная реакция, которая обязательно кончается взрывом. Взрыв в счастье. Или в несчастье. Или в никуда.
Корольков не верил в себя. Что он мог ей дать? Свои почти пятьдесят лет? Вернее, те, что останутся после пятидесяти. Свою зарплату сто восемьдесят рублей, вернее, то, что останется от зарплаты. Свою неуправляемую дочь, вернее, свою тоску по дочери. Свою бессимптомную язву, которая была опасна именно бессимптомностью и грозила прободением? Что еще мог он предложить любимой женщине?
Но, Боже мой, как хотелось любви! Как давно он ее ждал. Как долго к ней шел. И встретил. И узнал. И струсил. Может быть, он слишком долго ждал и переутомился? Все в жизни должно приходить своевременно. И даже смерть.
Корольков перевел Полудневу в палату выздоравливающих и каждый день, проходя мимо палаты, давал себе короткий приказ: «Мимо!» И шел мимо.
Сегодня он тоже сказал: «Мимо!» И заглянул. Ее кровать была пуста.
– А где Полуднева? – спросил Корольков.
– Выписалась, – спокойно сказала соседка. Для нее тот факт, что больная выписалась, был делом обыденным и даже радостным.
– Когда?
– Вчера.
Корольков стоял и не уходил, как будто чего-то ждал.
Женщина с удивлением на него посмотрела.
– А она ничего не просила мне передать? – спросил Корольков.
– Вам? Нет. Ничего.
Корольков пошел в ординаторскую, пытаясь как-то разложить по полкам весь хаос внутри себя. Было ощущение, что его предали. Все-таки он же вынес ее на руках из огня, пусть даже он сам в нее стрелял. А она ушла и даже не попрощалась.
В ординаторской стояла Раиса. Она еще не успела надеть шапочку, и ее сложная прическа походила на клумбу.
– Ты выписала Полудневу? – спросил Корольков.
– Да. Она попросилась, – сказала Раиса.
Корольков взял историю болезни. Полистал.
– Попросилась… У нее же гемоглобин сорок пять. – Он с брезгливостью посмотрел на Раису.
– Поднимет естественными витаминами.
У Раисы были широкие брови и бегающие, высматривающие выгоду глаза – как у хищника. У куницы, например. Или хоря. Хотя Корольков никогда не видел ни куницу, ни хоря.
«Такая под машину не попадет, – подумал он. – И с машиной не перевернется».
Вошел Анастасьев. Посмотрел на Королькова и спросил:
– Иван, ты что, волосы красишь?
– В какой цвет? – спросил Корольков.
– Не пойму. Только они у тебя потемнели.
– Это я побледнел. Лицо поменяло цвет, а не волосы.
– Хочешь, я вырежу тебе твою язву. По знакомству?
– Спасибо. Не хочу, – глухо ответил Корольков.
Маргарита Полуднева стояла как кость в горле. Ни проглотить, ни выплюнуть. Он вдруг понял, что задохнется, если не увидит ее.
Прочитал адрес на титульном листе истории болезни. Спросил:
– Кто такой Вавилов?
– Какой Вавилов? – не понял Анастасьев, думая, что речь идет о больном.
– Улица Вавилова, – объяснил Корольков.
– Революционер, наверное, – подсказала Раиса.
– А может, ученый, – предположил Анастасьев. – А что?
– Ничего, – ответил Корольков. И Анастасьев удивился несовпадению его лица со смыслом беседы.

 

Маргарита Полуднева лежала у себя дома на своем диване, а перед ней сидела подружка Нинка Бочарова – загорелая, здоровая, с лицом, поблескивающим в полумраке. Она только что вернулась из командировки в Иркутск и пребывала в состоянии полного раздрызга. Тот факт, что погиб Гоча, которого Нинка знала, и Марго чуть не погибла, произвел на Нинку впечатление сильное, но кратковременное. Страдания Марго, равно как и Гочи, остались позади, а ее, Нинкины, страдания были в настоящем и состояли в том, что ее талантливый муж снова запил после трехлетнего перерыва. К тому же чужие страдания были с чужими людьми, а ее – с ней. И Нинке хотелось говорить, чтобы выговориться и облегчить душу, чтобы душа стала полегче и ее не так тяжело было в себе носить.
– Он обещает, клянется. Я каждый раз верю. А потом все сначала.
На Нинкином лице стоял ужас. Ее пугала бессовестность, разлитая в мире и направленная на нее.
– Я просто не знаю, как мне жить. Я не уверена в завтрашнем дне. И даже в сегодняшнем вечере. Я живу, как партизан, – перебежками.
Марго не поняла, и это непонимание отразилось на ее лице.
– Ну, партизан на открытой местности. Пробежит, упадет. Вот это и есть моя жизнь.
– Почему партизан? Солдат под обстрелом.
– Ну не важно! Все равно война. Это какой-то ужас. Я не выдержу.
– А ты его лечи.
– Я уже лечила. Даже в Бурятию ездила, к буряту. За травами. Все бесполезно. Можно только бросить.
– Ну брось!
– Не могу. Я его люблю. Все остальные – амбалы рядом с ним.
– Амбал – это что?
– Не знаю. Сарай. Или плита бетонная… Что мне делать?
– Ничего не делать, – сказала Марго. – Никогда хорошо не жили, и нечего начинать. Как там Иркутск?
– В Доме декабристов была. И на кладбище.
– Я скучаю по этому времени, – поделилась Марго. – Я скучаю по декабристам.
– Да уж, – согласилась Нинка. – Тогда слово, данное другому, что-то значило. Тогда были другие мужчины.
– И другие женщины.
– Женщины не меняются, – возразила Нинка. – Они всегда женщины. Ну ладно… Я тебе завтра позвоню.
Она ушла, забыв сигареты и свое отчаянье. Отчаянье осталось в комнате. Марго вдыхала его. Болела грудь. Корольков стоял перед глазами: неровный срез переднего зуба, два голубых окна в тревожный мир… Захотелось встать, одеться и поплестись к нему куда бы то ни было: в больницу, домой… Но она никуда не пойдет. Она себя знает.
Раздался звонок в дверь. «Это Нинка, за сигаретами», – подумала Марго. Трудно поднялась. Открыла дверь.
В дверях стоял Корольков. Он что-то проговорил, но она не расслышала, различила только глуховатый голос, бубнящую интонацию. Качнулась к нему, и в грудь под ребра вошел нож. Она и раньше слышала: пронзила любовь, но думала, что это просто красивые слова. Оказывается, правда.
Марго смотрела, всматривалась в его лицо. В своей жизни она не видела ничего более красивого, чем это склоненное к ней лицо. Произведение Божьего искусства. Подлинник.
– Тебе больно?
Было больно от ножа, который стоял в солнечном сплетении. На глазах выступили слезы.
Он целовал ее в глаза. Потом в губы. И она слышала вкус собственных слез.
– Ты когда меня полюбила?
– Я? Сразу. А ты?
– И я сразу.
– А чего воображал?
– Побаивался.
– Чего?
– Я старый, нищий и больной.
– Ну и пусть!
– Это сейчас «ну и пусть». А дальше?
– Не надо заглядывать вперед. Не надо ничего планировать. Один уже планировал…
– Кто?
– Не важно кто… В истории много примеров. Гитлер. Наполеон.
– Ты любила до меня?
– Сейчас кажется, что нет.
– Я прошу тебя… Пока мы вместе, пусть у тебя больше никого не будет…
– Мы всегда будем вместе. Не бойся ничего. Настоящий мужчина не должен бежать от любви. Не должен бояться быть слабым, больным и нищим.
– Я не настоящий. Ты принимаешь меня за кого-то другого. Ты меня не знаешь.
– Это ты себя не знаешь. Ты сильный и талантливый. Ты самый лучший изо всех людей. Просто ты очень устал, потому что жил не в своей жизни. Ты был несчастлив.
– Почему ты так решила?
– А посмотри на себя в зеркало. Такого лица не бывает у счастливого человека.
– Да?
– Такое впечатление, что ты прожил всю свою прошлую жизнь и живешь по инерции. По привычке жить.
– Ты еще молодая. У тебя нет привычек. Они тебя не тянут.
– У меня есть привычка к одиночеству.
– Ты его любишь?
– Что?
– Одиночество.
– Разве одиночество можно любить?
– Я любил до тех пор, пока не встретил тебя. А сейчас понимаю, что был по-настоящему нищим.
– А я знаю, какой ты был маленький.
– Какой?
– Такой же, как сейчас. Ты и сейчас маленький, поседевший от ужаса ребенок. И говоришь, бубнишь, как дьячок на клиросе. Тебя, наверное, в школе ругали.
Стучали ходики. Иван закрыл глаза и вспомнил себя маленьким. Как давно началась его жизнь. И сколько еще протянется…
Марго обтекала его, как река, заполняя все изгибы, не давая проникнуть ни боли, ни сквозняку.

 

– Ты о чем?
– Я счастлив. Так спокойно на душе. В самой глубине так тихо. Вот все, что человеку надо. Тишина на душе и преданная женщина с легкими руками.
– И морщинами, – добавила Марго.
– И морщинами, которые ты сам навел ей на лицо. Морщинами от слез и смеха. Ты делал ее счастливой – она смеялась. Делал несчастной – плакала. Так и должно быть: мужчина берет молодое лицо в начале жизни и расписывает по собственному усмотрению.
– А если уже до тебя расписали?
– Все сотру, что до меня.
– Ты меня не бросишь?
– Нет. А ты меня?
– Я – твоя собака. Я буду идти за твоим сапогом до тех пор, пока ты захочешь. А если не захочешь, я пойду на расстоянии.
– Не говори так…
Они переплелись руками, телами, дыханием. И уже невозможно было их распутать, потому что непонятно – кто где.
– Ты куда?
– Взять сигареты.
– Я с тобой.
– Подожди меня.
– Не могу ждать. Я без тебя не могу.
– Ну подожди!
– Не могу. Честное слово.
– Ну посчитай до десяти. Я вернусь.
Он встал и вышел.
Марго начала считать:
– Раз… два… три… четыре… пять…
Когда он вернулся, Марго стояла посреди комнаты и смотрела на дверь. От ее наготы исходил легкий свет, потому что она была самым светлым предметом в комнате. Он подошел и сказал:
– Ты светишься. Как святая.
– Не уходи больше никогда и никуда, – серьезно попросила она.
Он смотрел в ее лицо. Она казалась ему замерзшей перепуганной дочерью.

 

Марго проснулась оттого, что он целовал ее лицо.
Она открыла глаза и сказала с сильным страхом:
– Нет!
– Что «нет»?
– Я знаю, что ты хотел сказать.
– Что?
– Что тебе надо идти на работу.
– Действительно. А как ты догадалась? Ты что, телепат?
– По отношению к тебе – да. Я пойду с тобой.
– Куда? В операционную?
– Я сяду внизу на лавочке и буду смотреть на окна, за которыми ты стоишь.
– Я кого-нибудь зарежу. Я должен принадлежать только больному. А ты будешь оттягивать. Понимаешь?
Марго тихо заплакала, наклонив голову.
– Я не могу уйти, когда ты плачешь.
– Я плачу по тебе.
– По мне? – удивился Корольков.
– Мне так жаль оставлять тебя без себя. Я боюсь, с тобой что-то случится…
– Интересно… Кто здесь врач, а кто больной?
Марго поднесла ладони к ушам.
– В ушах звенит…
– Это малокровие.
– Нет. Это колокола. По мне и по тебе.
– Что за чушь?
– Ты больше не придешь…
– Приду. Я приду к тебе навсегда.
– Когда?
– Завтра.
– А сегодня?
– Сегодня у Оксаны день рождения. Шестнадцать лет. Росла, росла и выросла.
– Большая…
– Да. Большая. Но и маленькая.
– Мне страшно…
– Ну почему? Ну хочешь, пойдем со мной…
– Нет. Ты кого-нибудь зарежешь. Я буду виновата. Я тебя здесь подожду. Посчитаю до миллиона.
– Не считай. Займись чем-нибудь. Найди себе дело.
– А у меня есть дело.
– Какое?
– Я люблю.

 

По дому плавали запахи и крики. Надежда накрывала стол и ругалась с Оксаной, которая находилась в ванной и отвечала через стену. Слов не было слышно, но Корольков улавливал смысл конфликта. Конфликт состоял в том, что Надежда хотела сидеть за столом вместе с молодежью, а Оксана именно этого не хотела и приводила в пример других матерей, которые не только не сидят за столом, но даже уходят из дома. Надежда кричала, что она потратила неделю на приготовление праздничного стола и всю прошлую жизнь на воспитание Оксаны и не намерена сидеть на кухне, как прислуга.
Корольков лежал у себя в комнате на своем диване. Болело сердце, вернее, он его чувствовал, как будто в грудь положили тяжелый булыжник. Он лежал и думал о том, что вот уйдет, и они будут ругаться с утра до вечера, потому что Оксана не умеет разговаривать с матерью, а Надежда – с дочерью. Она воспитывает ее, унижая. И они зажигаются друг о друга, как спичка о коробок.
Корольков знал по себе: от него тоже можно чего-то добиться только лестью. Никаких правд. А тем более – унижений. Лесть как бы приподнимала его возможности, и он стремился поднять себя до этого нового и приятного ему предела.
Отворилась дверь, и вошла Оксана в новой кофте в стиле «ретро», или, как она называла, «ретруха». Хорошо исповедовать «ретруху» в шестнадцать лет.
– Пап, ну скажи ей, – громко пожаловалась Оксана. – Чего она мне нервы мотает на кулак?
– Как ты разговариваешь с матерью? – одернул Корольков.
– Ну пап. Ну чего она сядет с нами? Я все время буду в напряженке. Она вечно что-нибудь ляпнет, что всем неудобно…
– Что значит «ляпнет»?
– Ну не ляпнет. Поднимет тост за мир во всем мире. Или начнет обращать на меня внимание… Или начнет всем накладывать на тарелки, как будто голод…
– Ты не голодала, а мы голодали.
– Так это когда было. Сорок лет назад голодала, до сих пор наесться не может. Хлеб заплесневеет, а она его не выбрасывает.
– Довольно-таки противно тебя слушать, – объявил Корольков. – Ты говоришь, как законченная эгоистка.
– Ну извини… Но ведь мой день рождения. Мне же шестнадцать лет. Почему в этот день нельзя сделать так, как я хочу?
Корольков посмотрел на ее чистенькое новенькое личико с новенькими ярко-белыми зубами и подумал, что ее перелюбили в детстве и теперь придется жать то, что посеяли. Он понимал, что нужен был дочери не тогда, когда носил ее на руках и посещал в пионерском лагере. Носить и посещать мог любой добрый дядя. А именно теперь, в шестнадцать лет, когда закладывается фундамент всей дальнейшей жизни, – именно теперь нужен родной отец. И не амбулаторно, как говорят врачи, – пришел, ушел. А стационарно. Каждый день. Под неусыпным наблюдением. Чтобы не пропустить возможных осложнений. А осложнения, как он понимал, грядут.
Позвонили в дверь. Оксану сдуло как ветром вместе с ее неудовольствием, и через секунду послышался ее голос – тугой и звонкий, как струя, пущенная под напором. С ней было все в порядке. Впереди праздник, и жизнь – как праздник.
Корольков представил себе Марго, как она там сейчас сидит и считает. Не живет, а отмеряет время. И понял, что сначала искалечил ее тело, а теперь душу. Сшиб ее на дороге. Хотя и не нарочно. Еще не хватало, чтобы нарочно.
Сердце рвануло и заломило. Боль пролилась в плечо и под лопатку.
Корольков поднялся и пошел на кухню.
Из комнаты Оксаны доносился галдеж.
– Мам! – крикнула Оксана. – Сделай нам вареньевую воду.
Надежда достала из холодильника банку засахаренного сливового варенья. Еще было клубничное варенье, но Надежда не расходовала его на гостей, а хранила для внутреннего пользования.
Корольков знал от Раисы, что Надежда звонила ночью в больницу и выяснила, что его там нет. Если его нет в больнице и нет дома, значит, он где-то в третьем месте. И Надежде, как жене, было бы естественно поинтересоваться, что это за третье место. Но она молчала – так, будто ничего не произошло.
– А ты хитрая, – сказал Корольков.
– Дай мне сахар, – велела Надежда и посмотрела на него. И он увидел ее глаза – серые, дождистые, без ресниц. Какие-то ресницы все же были – редкие и короткие, как выношенная зубная щетка. Корольков давно, вот уже лет десять, не глядел на свою жену. А сейчас он ее увидел. И содрогнулся от ненависти. И именно по этой ненависти понял, что никуда не уйдет. Если бы он решил уйти, то пожалел бы Надежду и увидел ее иначе.
– А ты хитрая, – повторил он, держась за сердце.
– Я старая, – ответила Надежда.
– Ты не всегда была старая.
– С тобой я с тридцати пяти лет старуха.
– Но ты всегда знала, что делала. Ты заворачивала меня, как мясо в мясорубку, и получала тот продукт, который хотела.
– Тише, – попросила Надежда. – У нас люди. Что они о нас подумают?
– За что ты меня так? Что я тебе сделал?
– Не вали с больной головы на здоровую. Я всегда все делала так, как ты хотел. И продолжаю делать, как ты хочешь.
– Я так не хочу.
– Конечно. Ты хочешь все сразу. Все себе разрешить и ни за что не отвечать. Кентавр!
– Кто? – удивился Корольков.
– Кентавр – полуконь-получеловек. А ты – полустарик-полудитя.
– Очень хорошо! – обрадовался Корольков. – Я ухожу.
– Иди! – спокойно ответила Надежда, и он поразился – насколько просто разрешаются, казалось бы, неразрешимые проблемы.
Корольков вышел в прихожую. Оделся и пошел из дома.
На третьем этаже он вспомнил, что забыл бритву и фонендоскоп. И поднялся обратно.
– Я забыл фонендоскоп, – объяснил он.
– Бери, – сказала Надежда.
Корольков взял свой старый, видавший виды портфель, который он приобрел в Чехословакии во время туристской поездки. Бросил туда бритву в чехле и фонендоскоп.
– До свиданья, – сказал он.
Надежда не ответила.
Корольков вызвал лифт. Спустился вниз и вспомнил, что ничего не объяснил Оксане. Он вернулся.
– Я ничего не сказал Оксане, – объяснил он, стоя в дверях кухни.
– Скажи, – разрешила Надежда.
Корольков заглянул в комнату.
Девочки и мальчики сидели вокруг стола. Некоторых он знал – Федотову и Макса.
– Ты со своими тостами как грузин, – сказала Федотова.
– Я не «как грузин». Я грузин, – поправил Макс.
– Грузины берегут традиции потому, что они маленькая нация, – объявила Оксана.
– Грузины берегут традиции потому, что они берегут прошлое, – ответил Макс. – Без прошлого не бывает настоящего. Даже кометы не бывают без хвоста.
– А головастики обходятся без хвоста, – напомнила Федотова.
– Вот мы и живем, как головастики, – ответил Макс. – Как будто все с нас началось и после нас кончилось.
– Говори, говори, – попросила Оксана и подложила кулачок под высокую скулу.
– Что говорить? – не понял Макс.
– Все что угодно. Ты очень хорошо говоришь.
Оксана заметила отца в пальто и шапке, стоящего в дверях.
– Ты куда? – удивилась она.
– Никуда, – ответил Корольков и вышел на кухню.
– Сядь, – спокойно сказала Надежда, стоя к нему спиной. – Перестань бегать туда и обратно.
– Мне плохо! – проговорил Корольков, и его лицо стало отрешенным.
– Тебе надо успокоиться. Выпей!
Надежда достала из холодильника бутылку коньяку. Эти бутылки время от времени совали больные. Брать было неудобно. И не брать – тоже неудобно. Это была форма посильной благодарности за спасенную жизнь.
Корольков налил стакан и выпил, будто жаждал. Налил второй и выпил второй.
Он вливал в себя не коньяк, а наркоз, чтобы ничего не чувствовать, размыть все чувства до единого. Иначе – катастрофа, как если больной вдруг просыпается во время операции и начинает осмысленно моргать глазами.
* * *
У Оксаны грянула музыка. Корольков некоторое время видел сквозь приоткрытую дверь, как они танцуют, а вернее, замедленно качаются, как водоросли в воде. Успел подумать почему-то, что необходимое условие для современного танца – молодость. Потом все исчезло.

 

…Он бежал по шоссе – серому, ровному, бесконечному. Трудно было дышать, сердце стучало в горле, в висках, в кончиках пальцев. Казалось – не добежит.
Но вот знакомая будка. В будке знакомый милиционер – «куль с мукой». Верхняя пуговица на его кителе была оторвана. Так и не пришлось пришить с тех пор. Он сидел и пил чай с большим и даже на вид мягким бубликом. Корольков стал стучать в дверь так, будто за ним гнались. Куль медленно поднялся, подошел, отодвинул задвижку.
– Отведи меня в КПЗ, – попросил Корольков, задыхаясь.
– Зачем? – удивился Куль.
– Я совершил преступление.
– Какое? – Куль отер губы, освобождая лицо от крошек.
– Я предал любовь.
– Это не преступление, – успокоил Куль. – За это сейчас ничего не бывает.
– А раньше?
– Смотря когда раньше. Товарищеский суд, например. Или выговор с занесением в личное дело.
– А еще раньше?
– Еще раньше? – Куль задумался. – Дуэль.
– А с кем мне стреляться? Я один виноват.
– С собой и стреляйся.
– Дай мне пистолет.
– Не имею права. Меня привлекут.
Корольков дернул кобуру и оторвал ее от ремня, ожидая, что Куль свистнет в свой свисток и его отведут в КПЗ.
Но Куль не свистнул.
– Только не на дороге! – предупредил он. – А то транспорт пойдет…
Корольков пошел назад вдоль шоссе, вглядываясь в придорожный лес. Подумал: а куда стрелять? В висок или в сердце?
Он приставил пистолет против сердца. Нажал курок. Курок был тяжелый, как ржавый, и шел очень тяжело. Корольков надавил сильнее, притиснул дуло к груди, чтобы грохоту было меньше. Но грохота вовсе не вышло. Его только сильно толкнуло в грудь, и загорелась болевая точка. Потом огонь от точки пошел к горлу, к животу, и через мгновение вся грудь наполнилась непереносимым жжением. Хотелось разбить грудь, чтобы остудить сердце воздухом.
«Как больно умирать, – подумал Корольков. – Бедные люди…»

 

Прошло три года.
Корольков выздоровел после инфаркта и по-прежнему ходил пешком на работу и с работы.
Пока лежал в больнице, выяснилось, что у него никогда не было никакой язвы. Это боль от сердца давала иррадиацию в желудок.
Корольков получил место заведующего отделением. У него прибавилось административных дел, которые отвлекали его от операций. Но зато он стал получать на двадцать пять рублей больше.
Жизнь потекла по-прежнему. Вернулась необходимая и излюбленная инерционность. О Марго он сознательно не думал. Боялся: если начнет думать, сердце треснет по прежнему шву.
Корольков знал по своим больным, а сейчас уже и по себе: счастья хочется, когда цело сердце. А когда оно похоже на мину замедленного действия с часовым механизмом и каждую секунду может взорваться, когда жизни угрожает опасность, хочется жить и больше ничего. Просто жить и делать операции – плановые и экстренные.
Белки по-прежнему летали по деревьям, и их по-прежнему преследовали коты. Но Королькову казалось: все переменилось за три года. Белки облезли и постарели, как будто их погрызло время. Коты стали меланхоличнее; и такое впечатление, что у котов и белок тоже был инфаркт.
Оксана вышла замуж и развелась и снова собиралась замуж. Когда Корольков спрашивал: «Это серьезно?» – отвечала: «Пока навсегда».

 

В жизни Марго не произошло никаких перемен.
Корольков сказал: жди. И она ждала. Сначала каждую минуту. Потом – каждый час. Теперь – каждый день.
Когда на работе звонил телефон, она поворачивала голову и серьезно, внимательно глядела на аппарат. Подруги смеялись над ней, и она смеялась над собой вместе с ними. Но в самой глубине души – ждала. Ведь не может же человек уйти – вот так. И навсегда. Если в это поверить – жить невозможно.
Чтобы ожидание не было таким монотонным, Марго забрала Сашечку из интерната, устроила его на плавание и фигурное катание. До предела загрузила его детство, потому что детство – очень важное время в жизни и его нельзя проскочить, как скорый поезд мимо полустанка.
Зимой темнеет рано. Марго возвращалась с работы с сумками и кошелками, когда уже было темно.
Они усаживались с Сашечкой на кухне, и Марго начинала его кормить и испытывала почти тщеславие от каждого его глотка, от того, что необходимые витамины попадают в драгоценный растущий организм.
А Сашечка не ведал о тщеславии, просто жевал, и уши у него двигались, и кадык приподнимался, когда он глотал. Иногда в нем проступал совершенно незнакомый человек, и Марго с счастливым недоумением разглядывала русого русского мальчика с фараонскими замашками. А иногда он как две капли воды походил на ее детские фотографии, и тогда Марго казалось, что она сидит за столом со своим собственным детством.
Как-то в метро на переходе встретила Вовку Корсакова, того самого, что сбросил на нее утюг.
– А… это ты? – обрадовалась Марго, и ее лицо осветилось радостью от встречи.
Вовка молчал и стоял с никаким выражением.
– Не узнал? – спросила Марго.
– Почему? Узнал, – спокойно ответил Вовка. – Ты и не изменилась вовсе.
Действительно, было в ней что-то, не поддающееся времени: доверие к миру и отдельным его представителям. И несмотря на то, что представители уходили по разным причинам, доверие оставалось. И делало ее похожей на себя прежнюю – ту, возле штабеля из дров, в бархатном двурогом капоре, как у шутов времен Шекспира.
– Ну да… – не поверила Марго. – Двадцать лет прошло. За двадцать лет даже климат меняется.
– Может, климат и меняется, – согласился Вовка. – А ты ничуть не изменилась. Постарела только…
На главную: Предисловие