Иван-да-марья
В наш класс падало солнце, а доносившийся в открытые окна шум губернского города кружил головы. Весной мне исполнилось четырнадцать лет, и это было счастливое время. На уроке французского языка я начал писать стихи.
Неблагополучно было с математикой, и на последнем экзамене, вычерчивая на доске теорему, я два раза запутался, но друзья с дальних парт помогли.
— Ну, как? — спросил я их, переведя дыхание, положив мел и вытирая платком руки.
— Вначале ты, конечно, ошибся, — сказал коротко остриженный Шурка, — ну, да не так-то он строго и спрашивал.
— Что ты время теряешь, — добавил другой, — спроси Константина Константиновича, обязательно спроси.
Помню, с замиранием сердца я выбежал из класса и возле учительской нагнал высокого и неторопливого математика.
— Константин Константинович, простите, — сдерживая дыхание, сказал я.
Он остановился и по своему обыкновению весьма хмуро посмотрел на меня.
— Ну, — спросил он, — в чем дело, Косицкий?
— Константин Константинович, я, отвечая, ошибся.
— Да, — подтвердил он, и таким тоном, что мне стало жарко, кровь прилила к ушам.
— Но у меня, Константин Константинович, по всем предметам отметки хорошие.
— На этот раз, — медленно сказал он, — я вас пропущу, но все же, молодой человек, во избежание в будущем неприятностей советую вам летом серьезно геометрией позаниматься.
— Обещаю, — ответил я, а сердце сильнее забилось от радости.
— Ну, что? — обступив меня, когда дверь в учительскую закрылась, спросили друзья.
— Федя, как?
— Мимо беду пронесло.
Уже чувство необычайной легкости и освобождения охватило меня, и, не помня себя от радости, я стремглав бросился в успевший за это время опустеть класс.
— А мне латинист вывел двойку, — догоняя меня, сказал Шурка.
Забрав из парты тетради и книги, мы сбежали по широкой лестнице в раздевалку, а оттуда, сорвав с вешалки фуражки, на залитый солнцем гимназический двор, где гоняли футбольный мяч старшеклассники. Помню, мяч тогда подкатился, и Шурка так сильно и ловко ударил по нему ногой, что он пошел вверх, кружась и блестя новенькой кожей.
— Ах, уж эти мне древние языки, — сказал Шурка, и мы отправились на главную улицу. Там мы вскочили на площадку медленно идущего трамвая. Держась за поручни, стоя на солнце, доехали до моста и выскочили на повороте, где вагоновожатый всегда замедлял ход.
— Ты куда? — спросил Шурка.
— Домой. Мать ждет. А ты?
— Я на пристань. Подумаешь, торопиться. И без того дома недоставало историй.
И Шурка сбежал вниз, к пришедшим ранним утром ладьям с заплатанными, желтоватого сурового полотна парусами. Там, под скалой, с возведенными над ней рассыпающимися стенами было наше любимое место. На берегу рыбаки в котле варили уху. Оставшись на мосту, я смотрел вниз, а знакомые ребята мне кричали:
— А ты что же, Федя?
Глядя на них, я колебался, но хотелось поскорее обрадовать мать, и я ответил:
— Скоро, ребята, и я прибегу.
— Приходи к собору, — крикнул мне младший, — там соберемся.
А воздух был чистый и вольный, на воде солнце, впереди лето. Надо сказать, что весна была изумительная, и все, дрожа, переливалось в радостной голубизне, и наш раскинувшийся при слиянии двух рек город казался освобожденным. Был чист и ясен вознесенный на высоком мысу, над рассыпавшимися местами серыми крепостными стенами белый собор. Под ним искрилась река, а на рыбьем базаре бабы зачерпнутой из реки водой обмывали лотки. А весна сияла в необычной свежести, идущей от согревающихся вод, в веселом водном раздолье радующихся слиянию рек.
Охватившее меня чувство легкости стало еще сильней, когда, перейдя мост, я направился к дому. Я шел, улыбаясь, играя перетянутыми ремешком книгами, и лица встречных видел через свою радость.
Жили мы на одной из тихих улиц, выходящей садами к реке, с канавами, зарастающими тысячелистником, зеленой ромашкой. Подходя к дому, я пожалел, что не увидел в подвальном этаже зозулинского дома растрепанного и босого дворника Платошку. Жаль было, что у ворот меня не встретила молодая длинношерстая, принадлежавшая Зозулину собака. Квартира Платошки, в открытое окно которой я на ходу заглянул, была пуста.
И вот так, предчувствуя, какое лицо будет у мамы, когда я ей все расскажу, я добрался до деревянного, посеребренного временем дома с мезонином, с липами у ворот, вбежал на крыльцо, бросил в прихожей на диван фуражку и книги и радостно позвал маму. Но никто не откликнулся.
«Что же это? — остановившись в гостиной, подумал я, — и в столовую дверь открыта, и в маминой комнате нет никого». Я хотел подняться наверх, но в это время из комнаты сестры с полными руками постельного белья показалась Ириша.
— Феденька, — весело сказала она, — все в саду. Зоечка приехала.
Я просиял:
— Зоя!
— Да не одна, — говорила, стоя на верхней площадке, всегда веселая и простая, взятая мамой из деревни Ириша, — она и подругу с собой привезла.
Это было так неожиданно, что я растерялся, а Ириша продолжала:
— С подругой, Кирочкой, они вместе учатся и дружат. И до чего же Зоя-то стала бедовая. А та живая, веселая такая. Барыня сказала, все лето будет у нас гостить. Приехали они голодные, теперь успели уже и чаю выпить, и закусить. Вещи ручные с собой привезли, а за тяжелыми барыня Платошку услала на вокзал.
Двери на веранду были открыты, и я, посмотрев на веселое лицо Ириши, бросился в сад.
По письмам Зои я знал, что у сестры есть подруга. И вот там, в глубине нашего большого, запущенного сада, за беседкой, где все заросло высокой, светящейся от солнца травой, я увидел маму и Зою. В траве, лая, носилась собака, и веселый голос звал ее:
— Лада!
Это Кира играла с моей Ладой.
— А вот и Федя, — закричала сестра, выбегая навстречу.
Она была худенькая, рыженькая, лицо ее было в веснушках.
— А ну-ка, покажись! — стремительно поцеловала меня и, схватив за руку, заговорила сестра. — Мама, он страшно худ. Кира, полюбуйся на сокровище наше.
И я увидел темноволосую, горячую Киру. Раскрасневшись, она смотрела на меня карими смеющимися глазами, а Лада, подбежав ко мне, просила поиграть с ней еще.
И до того все было неожиданно, что от возгласов сестры, от широко открытых Кириных глаз я смутился и забыл, что хотел рассказать маме. А Лада просто с ног сбивала меня. Но тут мама пришла мне на помощь.
— Ну, Феденька, как? — спросила она.
— Перешел!
— Слава Тебе, Господи!
— Наконец-то без переэкзаменовок, — прибавила Зоя.
— Да, — сказал я, — а по геометрии я чуть было не срезался.
— Ведь геометрии, Феденька, ты и боялся. Вот все мне говорил, — обращаясь к Кире, сказала мама, — что и с алгеброй у него нелады.
— Константину Константиновичу я обещал летом заниматься.
— А мы тебе поможем, — сказала Кира.
— Да, — подхватила Зоя, — будем с тобой заниматься.
Я все еще не мог опомниться, смотрел на маму, на Зою, но видел Киру, и мне казалось, что она всегда играла с Ладой в нашем саду.
— А мы Кире весь сад показали, — говорила сестра, стоя вместе с ней на насыпной горке, где особенно хорошо росла нетронутая косой высокая трава. — А ты у нас не заскучаешь? — прибавила она, обращаясь к Кире.
— Что ты! До чего у вас, Прасковья Васильевна, привольно и хорошо, — сказала Кира, — сколько свежести, веселой листвы.
— Да, не чувствуешь, что живешь в большом городе, — ответила мама.
— Ну, город наш, — сказала Зоя, — не такой уж большой.
— Какой ни есть. Живем у реки, за садом сад, по утрам, как в лесу, птицы поют. Домов каменных мало, а зелени много.
— Вот за березами река блестит, — сказала Кира, — а мне все кажется, что это Нева. До чего чисты ее воды. И как там по вечерам хорошо. Последние вечера нельзя было от Невы глаз оторвать. А она, уходя к морю, всеми цветами вечерней зари отливает.
— Вот Федя гимназию окончит, — сказала мама, — туда учиться поедет.
— Да, — согласился я.
И вот начались рассказы. Лекции у них давно уже кончились, и они перед отъездом побывали на островах, доехали на трамвае до конечной остановки, а потом лесной дорогой отправились к заливу.
— Шли, шли, — говорила Кира, — безлюдье, кукушки, ветреница цветет, а дальше сосны, мох, все заросло, болотисто, дико.
Я жадно слушал рассказ о том, как они заблудились. Говорила Кира, и карие глаза ее были широко открыты и горячи. Лада забегала вперед и на нас смотрела, не понимая, почему мы все время останавливаемся.
— Думали, от усталости свалимся, — продолжала Кира. — По вечерам на набережной так светло — словно все в каком-то тридевятом царстве, перестаешь чувствовать себя прежней. А Нева в этом году изумительная.
Тут от них мы узнали, что в последний день они были в Эрмитаже, где, по словам Киры, столько скифских древностей, золота в стеклянных витринах. Завтракали на набережной, сидя на гранитной лестнице, обогретой солнцем.
— Вот ведь и ночью в поезде почти не спали, — сказала мама, — то-то я думаю, отчего это Зоечка так возбуждена.
— Прасковья Васильевна, это я виновата, ехали мы со студентами, я Зою увела в коридор. Опустили окно, луга в росе, ветер сон отогнал. Так всю дорогу и не спали.
— Вот вас одних-то и отпускай.
— Прасковья Васильевна, мы обо всем говорили. На остановках слышно было, как жаворонки поют. — Ее глаза искрились, Лада увивалась около ее ног, и я чувствовал, до чего, подружившись с ней, изменилась Зоя.
— Так-то постепенно все и открывается, — говорила мама. — Да что же это я вас по саду вожу? Сейчас пообедаем, Ириша постелет, вы и приляжете.
— Мамусенька, — закричала Зоя, — ни за что не уснем! — И Зоя бросилась целовать маму. — Мы ей все покажем, — порывисто говорила она.
— Вот, Кира Сергеевна, — рассказывала мама, ведя нас яблоневым садом, а одета она была просто, с черной шелковой косынкой на плечах, — вот это дерево приносит яблоко с желтинкой, эти сорта сохранились от старины. Наливное. Когда оно готово, все в потоках прозрачных. Если захотите откусить, то осторожно, может и кофточку соком залить. Вот вы их попробуете.
— Спасибо, Прасковья Васильевна, но когда они поспеют, меня здесь не будет, — ответила Кира. — Отец написал, что через две недели я должна приехать к нему в Таганрог.
— Кирочка, мы и через месяц тебя не отпустим! — закричала Зоя. — Правда, правда! Ни за что на свете я тебя, Кируша, не отпущу. Твои чемоданы запрячу — вот увидишь, не отпущу!
Кира после бессонной ночи была немного бледна, но до чего же открытая, жадная до впечатлений она была. И мне в этот день показалось, что мы с Кирой уже давно знакомы.
— Вот там, Кира Сергеевна, малиновое, — показывала мама, — яблоки не только малиновые снаружи, но и внутри у них все в розовых жилках.
— Мамино любимое, — сказал я.
— Поспевая, они на дереве от зрелости колются, — объяснила мама, — на том месте, где у них родинка большая есть.
Мы показали Кире старые яблони — анисовки, шампанки, титовки, овечьи носы. Показали мамину малину.
— Вот какая крупная, — с гордостью сказал я. — Темная, темная, прямо бархатная.
— Ну, пойдемте-ка к дому, — сказала мама.
А мы уже дошли до клубничных гряд.
— Вот все не соберусь выкопать, — заметила мама, — надо бы клубни знакомым подарить, у них земля суглинистая, да все забываю. Ягоды должны быть ананасные, а вот не растут, земля у нас черная.
— Разве это плохо?
— Малина у меня хороша, для деревьев и цветов эта земля полезна, а клубника будет на ней до осени цвести, а потом в усы пойдет. И ни одной ягодки. Суглинок нужен, чтобы ягоды были. А земля наша старинная, она за века не истощена. Слишком жирная старинная земля. Денежки серебряные, тоненькие, как чешуя, я в ней нахожу.
Нас встретила Ириша.
— Барыня, — спросила она, — какие наволочки взять?
— Я сейчас сама с тобой поднимусь, — ответила мама и, обращаясь ко мне, мягко сказала: — Вот ведь дело какое. Придется, Феденька, тебе комнату свою Кире уступить.
Все для меня в этот день оказалось неожиданным.
— А куда же я перейду, мама?
— Поселим тебя в Ванюшиной комнате, — ответила мама и, перед тем как подняться с Пришей, рассказала, что мать Киры умерла, оставив трехлетнюю дочь у бабушки на руках, что все детство Кира жила то у бабушки на Днепре, то у деда на берегу Азовского моря. Потом отца перевели в Таганрог, он инженер, вечно в разъездах. Кира лето проводила с отцом у Черного моря. А о том, что сестра привезет Киру, мама с Пришей знали давно.
Книги мои и тетради так и остались в прихожей. Из кухни пахло жареными цыплятами, борщом. Я понимал, что сестра не хочет расставаться с Кирою, а моя комната была рядом с Зоиной. Когда я поднялся по деревянной лестнице, Ириша перестилала постель. Из ящика письменного стола я забрал свои тетрадки, рисунки.
— О, сколько книг, — говорила Кира.
— Нет, ты, Кирочка, посмотри расписание.
— Боже мой! Вставать в семь утра, — читала Кира, — делать гимнастику. Плавать.
— Если бы ты знала, до чего он любит поспать.
Кира смеялась.
Сняв расписание, я набрал много тетрадей и книг.
— Федя, не донесешь, — сказала мне Кира.
От смущения я ничего не ответил, а выйдя на лестничную площадку, столкнулся с Иришей.
— Ай, ты! — воскликнула она.
И вот тетради и книги посыпались по лестнице, а среди них был и дневничок с вложенными в него листками. Стукнувшись о перила, он раскрылся, и вниз полетели листки с начисто переписанными стихами.
— Вот беды-то наделала, — вскрикнула Ириша, а услышав ее возглас, прибежала Зоя и начала листки подбирать.
— Зоя, не трогай, — кричал я, положив книги на ступеньку, — отдай!
— Что это? Кира, это стихи!
— Я тебе запрещаю читать!
Но Зоя превратилась в девчонку.
— Ты невозможна, — сказала ей Кира.
— Послушай, что про тебя Кира говорит!
— До чего ты несносный, — сказала Зоя, отдавая листок.
— Ты не сердишься, Федя, что я заняла твою комнату? — спросила Кира.
— Он счастлив, — ответила за меня сестра, — будет жить в комнате старшего брата.
Комнату брата мама оберегала, в ней все оставила так, как было полтора года назад, перед его отъездом в Москву. В его комнате с высоким потолком было просторно. На деревянных полках стояли книги — о севастопольской, турецкой, японской и балканской войнах, труды по географии, путешествие Пржевальского. Воздух был свежий от чистой листвы, был тогда расцвет травный, обилие листвы и некошеных трав.
— Боже, — сказала, подойдя к открытому окну, Кира, — до чего здесь хорошо, какой у вас сад!
С ее приездом все изменилось. Моя комната наверху была ее счастливой жизнью как бы изменена и согрета, сад, на который она из окна смотрела, — сад с дуплистыми яблонями, в которых было столько гнезд, казался преображенным.
Я слышал надо мной ее шаги и ее голос. Я заснул на походной койке при открытых окнах, и прохлада наполняла мою комнату ночной свежестью трав. Сознание того, что в моей комнате Кира и ее окно открыто в тот же сад, даже во сне наполняло меня ощущением счастья.
Рано утром меня разбудил Кирин голос:
— Федя, чай на столе. Безбожно так долго спать!
Вскочив с постели, я бросился к окну. По волосам моим пробежал утренний холодок, и мне показалось, что не только в саду, но и в доме у нас стало светлее. Кирин голос доносился уже из столовой. Я быстро умылся и выпрыгнул из окна.
— Иди сюда, — закричала мне Зоя, — вот смотри, это настоящее малороссийское платье.
Тут была и круглолицая Ириша, прибежавшая из кухни с мокрыми руками и полотенцем.
— Вот так наряд, — говорила она.
Я увидел у веранды, в солнце, горячую, темноглазую Киру в малороссийском платье.
— Тебе нравится? — спросила она.
— Да, — ответил я ей, забыв о чае.
— Это я упросила ее одеться, — говорила сестра. — Настоящее малороссийское платье!
— Не платье, — смеясь, ответила Кира, — а рубаха — сорочка, как у нас говорят.
— Ох, сорочкой ее у вас называют? — подхватила Ириша.
— А юбку — спидницей, — прибавила Кира.
— Что же это юбки, торговые? — продолжала расспрашивать Ириша.
— Нет!
— А глажены они как?
— Разглаживать у нас все мастерицы. Сидит в хате, смачивает водой, сложит вот так, — показала Кира, — тянет, чтобы были ровные складки, а потом на печку положит, складка в складку, и сушится она на печи, чем-нибудь тяжелым прижатая. Так разгладить в городе никто не сумеет.
— Ай, ты! — с восхищением восклицала Ириша. — Смотри, Зоечка, рубашка вышита крестиком на груди, на плечах и по вороту круглому.
— Они без канвы вышивают, — сказала Кира, — и мережки делают.
— Что такое мережки? — спросил я.
— Погоди, не мешай, — нетерпеливо сказала сестра.
Волосы Кирины были в солнце, а в ее глазах было столько жизни, что сердце мое облилось трепетным горячим теплом. Она стояла, нетерпеливая и веселая, в этой мягкого полотна малороссийской рубашке с красивыми вышивками на рукавах, с ожерельями на шее, и мне казалось, что веселей становился, радуясь и играя, солнечный свет, чище и свежее — зелень нашего старого сада.
— Что же, — спрашивала Ириша, — там у вас и в будни в таких нарядах ходят?
— Ходили, было так, а теперь это праздничное.
— Знаешь, — говорила сестра, — когда ставили в гимназии «Майскую ночь», мы все перерядились, наплели венков из бумажных цветов, надели рождественские синие, золотые, красные бусы. Я маму и Федю пригласила, гимназистки наши парубками переоделись, танцевали, пели, гуляли в серых смушковых шапках, с девчатами обнимались. Тогда все, даже дурнушки, стали красивыми. Сколько мы накупили желтых, синих, белых и красных шелковых лент!
— Ленты, — сказала Кира, — у нас носит невеста.
— Вот как?! — воскликнула Зоя.
— Просватанная? — спросила Ириша.
— Да нет, еще вольная, — ответила Кира. — На базарах веночки цветные в селах бабы продают, но непременно надо двенадцать лент, таких вот широких, — показала она. — Сорочка вышитая, юбка пестрая, а на груди монисты. Больше всего у нас любят кораллы и дукаты. У бабушки была большая серебряная монета китайская и дукаты турецкие.
— А сережки какие? — спросила Ириша.
— Серьги носят кованые, большие. А на голове венок, цветы свежие. Утром в поле пойдет, веселенький веночек сплетет, и сама рада.
— А какие цветы?
— Барвинок.
— Мы и не знаем такого.
— Цвет у него синенький, крестиком, он по земле тянется, вместе с листьями хорошо вплетается. А то из ромашек и васильков венок сплетет, в поле нарвет, вплетет туда и пшеничный колосок, и любисток. До чего я Полтавщину, Черниговщину и Днепр люблю! Народ веселый, хороший. Вечером, возвращаясь с поля, хохлушки затянут песню и не умолкают, а там и парубки где-то поют. С поля придут, поужинать собирают, а потом сойдутся у хаты — одна затянет, другие к ней подстают. Ах, если бы вы видели, как по вечерам они иногда разыграются. За словом в карман не полезут. Пляшут и гуляют, поют.
— А казачки как одеваются? — спросил тут я, вспомнив рассказы Киры за ужином.
— Ах, и бедовые донские казачки, они в Новочеркасске здоровые и рослые, но наряд свой давно потеряли.
— А под Таганрогом?
— Там уже все перемешалось, одеваются просто.
— Везде побывала Кира, — сказала Зоя.
— Феденька! — услышал я мамин голос. — Я смотрю, а его и след простыл.
— Тут он, барыня, тут, — сказала Ириша, — слушает, как о нарядах говорим.
— Даже чаю не попил, — сказала мама.
— Выпрыгнул в окно, прибежал, — сказала Зоя. — А мы собрались в город.
— Я сейчас, подождите, — попросил я, бросившись на веранду.
— Мы тебя подождем, — сказала Кира.
— Пей чай, но побыстрей, — пригрозила мне Зоя, — а то и без тебя отправимся.
— Нет уж, — закричал я, — Кира мне обещала.
Я съел бутерброд, выпил стакан чаю и, найдя валявшуюся со вчерашнего дня в прихожей фуражку, бросился в сад.
— Наконец-то, — сказала Зоя.
Мы пошли берегом. Утро было с легкими облаками. Заглянули в гимназию. Двери были открыты, и в коридоре висели списки перешедших в следующий класс.
— Федор Косицкий, — прочла Кира.
— Как он сияет.
На гимназическом опустелом дворе прыгали воробьи.
— Федя, почему ты так затягиваешь пояс? — говорила Кира, когда мы шли к набережной.
— Кому-то он подражает, — сказала Зоя.
Она была худенькая, остроносенькая, зеленоглазая, с очень светлыми волосами. А я за зиму вытянулся, стал с сестрой почти одного роста.
Кира смотрела на меня, насмешливо блестели глаза, и я чувствовал, что она меня отлично понимает — такая же веселая, вольная. Если бы не сестра, я увел бы ее из города в дикие места, на мысок, в устье, а то и за реку.
А Кира все хотела видеть. В это утро мы показали ей наш бульвар, главную улицу и городской сад с летним театром — место утренних и вечерних гимназических встреч, Анастасьевский сквер, ботанический сад, деревянный дом, в котором останавливался Пушкин.
Поднялись к собору, и там я увидел мальчишек и беспечного, еще более удалого Шурку. Мальчишки дразнили сердитых гусей соборного священника. Белые гуси, вытянув шеи, шипели и, приподнимая крылья, наступая на мальчишек, оборонялись, как те римские гуси, которые от врагов Рим спасли.
— Ты что же, — отведя меня в сторону и поглядывая на Зою, которая его терпеть не могла, сказал Шурка, — что же ты вчера не пришел?
— Сестра с подругой приехали.
— С девчонками связался, — сказал Шурка. — А ну, ребята, отсюда, — не глядя на меня, приказал он. Я остался, а он убежал.
— Федя, — позвала меня Кира. Она видела, как Шурка исподлобья на нее поглядел и, поговорив со мной, убежал, и подошла к обрыву, чтобы посмотреть, как они спустились.
Зоя была довольна, что мальчишки убрались. Она не переносила уличных ребят, что ко мне прибегали играть.
— Надо быть Шуркой, — говорила она, — чтобы набрать такую грязнолапую рать.
Игр моих в саду с мальчишками она не терпела.
— И ты стал какой-то растрепанный, — говорила она в прошлом году, — и приятели у тебя оборванцы.
Прибежала Зоина старая подруга Женя, старшая дочь дьякона, чрезвычайно любопытная, с сестрой, еще донашивающей гимназическое платье, и Зоя познакомила их с Кирой. Начались расспросы, упреки, почему Зоя не писала.
— Впечатлений так много, — говорила как бы в упоении Зоя.
Зоя с Кирой рассказывали им то, о чем вчера в саду и за ужином не досказали — о лекциях, профессорах. А дочь дьякона провела зиму здесь, слушала и завидовала. На Бестужевских курсах у них была своя жизнь.
— Ну, вот, — говорила Зоя, — до чего хорошо самостоятельно жить — узнавать невероятно много, бегать по выставкам и музеям, слушать лекции.
Кира Зою на этот раз слушала улыбаясь и смотрела на меня и на подруг.
— Лекции кончились, а старшекурсники отправились за границу. В Италию. Сейчас они уже во Флоренции. А поездку эту устроил Айналов, он читает лекции об итальянском искусстве. С Айналовым они будут осматривать в Италии музеи и города. Ах, как бы я хотела попасть в Рим и Милан!
— Но для этого, Зоя, надо быть ученицей Айналова, а мы на его лекции только забегали.
— В будущем году и мы запишемся к нему.
— В Италию отправились те, которые уже не первый год на курсах, — возразила Кира. — Поехали те, кого он возил на север, осматривать старинные русские города. Не знаю, в каком году, прошлым летом или раньше, Айналов возил сюда своих учениц, все тут осматривал, и мне старшекурсницы говорили, что они побывали и в монастыре за рекой, где профессор показал им фрески, и в других церквах. Он даже прочел лекцию, как в библиотеке монастырской была найдена знаменитая рукопись «Слова о полку Игореве».
— Я об этом, Кирочка, не слышала. В каком же это монастыре? У нас их два за рекой.
Я не знал, что профессор был у нас со студентками у собора и все им показывал.
Начались расспросы подруг и быстрые рассказы — кто за кем ухаживает, что было зимою, какие вечера, кто куда поступил, вышел замуж. Зою интересовало все, а мы с Кирой отошли, и я рад был, что она хорошо и вольно себя чувствовала только со мной.
Если смотреть от собора, река блестела, находили на нее облака. Мы в ветру были, я, как и босые наши ребята, наш город любил, а она стояла свободно и слушала, что я ей говорил. Вчера, после ужина, Кира рассказывала, сидя на дворовом крыльце, о юге, а я ей теперь говорил о нашем городе.
А город наш раскинулся при соединении рек и в языческие времена был священным, потому что здесь была дубовая священная роща, а наша река была одним из малых водных янтарных путей из варяг в греки. В глубокой древности город был вольный, и арабские купцы здесь лен, и меха, и воск покупали, и мы не только диргамы серебряные находили в земле, когда во время половодья вода берега подмывала, но и англо-саксонские денежки. Сюда приходили чужие ладьи из чужих морских городов, а по реке нашей когда-то поднимались в Ганзейский союз.
И на другом берегу, неподалеку от полковых казарм, находились когда-то ганзейские склады, и герб нашего города — бегущий золотой барс — был в числе гербов ганзейского союза: золотой пятнистый пардус бежит, из облака раскрывается золотая рука, сея золотые лучи, потому что в летописях сказано, что в те времена, когда Киев не был крещен, Ольга с того берега увидела на холме со священным дубом падающие с небес три солнечных луча, и вот куда лучи упали, там был построен собор Святой Троицы, и с тех пор Троицкими стали и все наши воды.
И я тут с Кирой в первый раз почувствовал вдруг и увидел, как будто мои глаза шире открылись. Город без реки для меня просто не город, и она любовалась нашей рекой — та блестела внизу, под обрывом, под осыпавшимися уже, сложенными из серого камня стенами.
— В таком городе, — стоя на свежем ветру, говорила она, — я еще никогда не бывала.
И я любовался ею, думал — до чего хорошо с нею и как свободна она. Она расспрашивала о нашем городе, а Зоины подруги удивлялись, что это она нашла особенного, Зоя никогда ничего особенного здесь не находила.
— Куда вы пойдете? — спросили подруги.
— На базар, — ответила Кира.
— Что же там особенного? — спросили они удивленно.
Потом мы спустились и пошли на наш приречный рыбный базар, где ловцы выливали рыбу, черпали деревянными ковшами ее из ладей, выливали лопатами в корыта — как живое серебро, — озерные щуки, колючие и зеленовато-радужные ерши, расписные, как чашки, окуни, и она была своя среди древней простоты деревенской, бабы ее расспрашивали об уроках, любовались, а она чувствовала себя свободно, видела то, чего не замечала сестра.
Подруги Зое сказали:
— Нет, ее нельзя назвать красивой.
Но я ни у кого не встречал такой открытой, радостной простоты. Независимая, свободная, а брови тонкие, глаза горячие, и жажда радости в них бесконечная. В них каждое мгновение что-то вспыхивало, играло, менялось, в них было много золота, искристого света.
Она завоевала сердце Ириши тем, что была открыта и проста, не то что наши барышни городские.
— Ну, до чего Кира горячая и веселая.
— И Зоя, подружившись с нею, изменилась, — говорила мама, — куда делись Зоюшкины капризы: этого не желаю, того не хочу.
И действительно, Зоя за зиму ни разу не простудилась — в таком радостном волнении они там с Кирой жили. Под влиянием Киры она просто переродилась. К изумлению своему, мы увидели новую Зою, в детстве она была похожа на беленькую лисичку, слабенькая, мнительная, первой в гимназии заболевала, пропускала часто уроки.
Мама Киру как родную приняла, и у нас стало весело как никогда, а мама все делала, чтобы нам жилось легко, и я оставался, а раньше дома меня было не удержать, я обедал, всегда торопясь, чтобы поскорее во все старое переодеться, потому что много у меня было мальчишеских дел.
В то знойное утро Кира не пошла купаться. Она поздно проснулась и казалась бледной. После чая поднялась к себе наверх. Она чувствовала себя слабой, усталой, чего я не только понять, но даже допустить не мог.
— Кире нездоровится? — спрашивал я в полном недоумении. — Вот уж на нее не похоже.
— Мама, ты только послушай его, — сказала насмешливо Зоя, — он себе этого даже представить не может.
— То-то с непокрытой головой все время бегать, — сказала мама. — С кем не бывает, посидела на солнце, голову и напекло. Какой же ты чудак, однако, Феденька, — улыбаясь, сказала мама.
— Ах, мама, он так вытянулся за это время, что я иногда забываю о его возрасте. Ах, отстань, — сказала сестра, которой я сказал, что хочу пойти к Кире. — Еще набегаешься с ней, пусть побудет одна.
И вот я, пожимая плечами, все удивлялся. Зелень потемнела по-летнему, даже и в тени деревьев было жарко, и я ушел на Степанов лужок. Много было упреков, Шурка поначалу и разговаривать со мной не хотел, но все обошлось, мы вместе с ним купались, ныряли, а когда я вернулся домой, то на веранде увидел Зою, Зазулина и огорченную маму. На стол не накрывали.
— Ты ничего не слышал? — спросила Зоя.
— А что?
— Вот ведь наказание Божие. Как у него рука поднялась? Гимназист убил эрцгерцога.
— Какого герцога?
— Австрии. Фердинанда.
Я ничего еще не понимал. Мама, сняв очки и положив их на колени, сказала:
— Молодой, девятнадцати лет.
— Да разве он был один? — вставая, сказал Зазулин.
— Гимназист?
И тут я узнал, что герцог австрийский — а я о нем никогда не слышал — наследник Франца-Иосифа.
— Еще удивительно, как этого гимназиста австрийцы от толпы оторвали, от самосуда избавили.
— Да что с того, погибший он человек, — сказала мама.
— Да, за такие дела не помилуют, да и сербам будет плохо, ведь что там ни говори, Австрия не маленькая страна, а убит наследник престола.
— Вот уж беда. А где же, Степан Васильевич, город Сараево?
— Феденька, — попросил Зазулин, — принеси-ка ты нам балканскую карту.
Толком еще не разобравшись в том, что произошло, я побежал в комнату брата и там, среди книг и вырезок, нашел подклеенную холстом и сложенную карту. Пытаясь развернуть ее по пути, я увидел Киру.
— Знаешь, в Австрии эрцгерцог убит!
Вместе с ней я вернулся на веранду, мама на столе освободила место, я разложил карту, и мы над нею склонились.
— Где же этот город Сараево? — спросила Кира.
Она, несмотря на загар, была бледнее обыкновенного.
— Сейчас найду.
— Что же ты, Федя?
— Погодите, сейчас, кажется, здесь.
Я прилежно искал, но запутался в географических названиях. Видел стрелки продвижений болгарских и турецких войск, начерченные, когда брат еще был в полку, жил у нас и когда у него собирались офицеры.
— Где же, где? — сама ничего не зная, торопила Зоя и мне мешала. — Ох, как ты копаешься!
Похвастаться я похвастался, а тут София, Загреб, река Баян — названий много, и мелких, но, несмотря на острые глаза, найти Сараево я не мог и, чувствуя, как уши мои и щеки начинают гореть, говорил:
— Да где же, наконец, этот город Сараево?
А Кира, касаясь моего плеча своим горячим плечом, склонившись, мне помогала.
— Да нет, Феденька, не там, — поднялся Зазулин, — путаешь, путаешь. Смотри там, где Босния, около австрийской границы.
— Ну да, я там не искал. Да это совсем маленький город, — сказал я, досадуя на себя.
— Столица Боснии.
— Зоюшка, — сказала мама, — а кто это к нам идет?
Я оглянулся и увидел входящих в сад гимназистов братьев Андрусовых, от которых обычно мы с Кирой убегали в зазулинский сад.
Зоя выбежала к ним, а Кира поднялась наверх. Подходя, Андрусов увидел на столе газеты и карту.
— Вы знаете?
Они утром узнали раньше всех, потому что отец Андрусова служил в канцелярии губернатора, и даже принесли показать газеты.
— Знаете, ведь с ним и жена убита, в автомобиль бросили бомбу, она была в букете цветов.
— Ведь это сын Франца-Иосифа?
— Нет, — ответил Зазулин, — был наследник, да умер, сыновей у императора нет, убитый доводился ему племянником. А император Франц-Иосиф едва ходит, стар, на один глаз совсем не видит.
— А она была морганатическая супруга, — сказал старший Андрусов.
— Они уже немолодые, Фердинанду было за пятьдесят лет, — добавил младший Андрусов. — А мы явились не только, чтобы об этом рассказать, но хотели условиться, когда вы приедете к нам.
Они вчера приехали на пароходе из Черехи, где была у них дача, были на спектакле, остались ночевать, а тут такая история. Они говорили, что гимназист этот больной фанатик, хромой урод, а фамилия Принцип.
— Фамилия не сербская, — сказал Зазулин, — но это заговор сербских патриотов.
— Вечно на Балканах истории, — повторял Андрусов слышанные от кого-то слова. — Но когда же вы приедете? Давайте условимся. Мы придем к пристани вас встречать, вечером отправимся на музыку в кургауз, вы у нас переночуете, а на следующий день мы вместе с вами в город поедем.
Попрощались, и Зоя отправилась их провожать. Когда она вернулась, газеты еще лежали на столе, Ириша расставляла тарелки, а Зазулин, собираясь уходить, сказал маме:
— Нехорошо сейчас в Сербии, судя по газетным сообщениям, могут быть международные осложнения, ведь убит наследник престола, серба этого хотят австрийцы судить. Дело серьезное, — и я видел его озабоченное лицо.
Следующие дни только и было разговоров, что о событиях на Балканах. Зазулин, побывавший у отставного полковника, покачивал головой. Они с полковником думали, что дело тут посложнее, что это революционный акт, и на веранде он говорил о раздорах балканских, сколько там было за эти годы коротких войн, кто с кем дрался: то греки с болгарами, то сербы с турками.
— А уж сколько писали в газетах об этих Балканах, — сказала мама, — все там неспокойно. У меня в голове все перепуталось. А вдруг опять будет война?
— Сербия отвечать за такое дело не может, это всякий поймет, — говорил Зазулин.
И в газетах об убийстве эрцгерцога перестали писать, о событиях в Боснии поговорили и забыли.
А дни стояли на редкость жаркие. Наступило самое знойное время года, я помню, как на солнце быстро выцветали оставленные на скамейке в саду газеты. Кира повеселела, ее глаза стали больше и блестели сильней. Целые дни мы проводили на воздухе. В среду пришли соседки, оживленные и болтливые барышни, и Толя Андрусов.
Мама на веранде занимала гостей, угощала их, а мы сговорились с Кирой и по очереди от гостей убежали. Зоя тоже, через черный ход, отлучившись на минутку, прибежала к нам.
— Ты хочешь на Череху поехать? — спросила меня Кира.
— К Андрусовым? Нет.
— Проведем день на реке.
— Вот хорошо-то. Когда?
— Завтра утром.
— Но только чур Толе об этом не говорить, а то он такая нуда.
— Отправимся втроем, — сказала Кира, — не надо чужих.
— Ты знаешь, — сказала Зоя, — я от его умных разговоров последние дни просто устала.
— Тогда завтра рано, рано утром отправимся на пароходе, проведем целый день в лесу, на реке, но сегодня надо держать себя так, чтобы другие об этом не знали.
— Я тебе там, — задыхаясь от радостного желания, сказала Зоя, — бессмертники покажу, я знаю место. Ириша видела, девчонки на базаре уже бессмертники боровые продают, в этом году их много. Ах, это не садовые, колюче-золотистые, лиловые, которые меж зимних двойных рам кладут, эти мягкие, очаровательные, ты помнишь, я тебе говорила. Их годами сохранять можно.
У меня от радости сердце загорелось, я смотрел на горячие Кирины глаза, а она за цветами готова была отправиться за тридевять земель.
И мы в кустах колдовали недолго, решено было предупредить только маму и Иришу. Утром ранехонько встать и отправиться.
— Зоя, Кира, — слышали мы девичьи голоса, — куда же вы пропали? Прасковья Васильевна, не откликаются, играют в прятки.
У меня была такая радость, что я, кружась, играл с Ладой, напевал, дурачился целый день несказанно и смотрел заговорщицки на Киру, и она отвечала мне глазами, и то, что мы храним веселую тайну, радовало и возбуждало меня. А Зоя была с Толей необыкновенно мила, и он расцвел. На веранде у нас было шумно, под вечер пили чай, смеялись, сравнивая артистов приезжей сборной труппы с нашими любителями, спорили, и Толя доказывал, что Лидина в новой роли изумительна, бесподобна, он уже был на премьере и хочет и сегодня увидеть ее в этой роли. Подруги Зои предложили нам вечером пойти вместе в театр. Зоя согласилась, Кира не возражала, а я в тот день был счастлив и куда угодно со всеми пошел бы — утром ожидала меня такая радость, что мое сердце усиленно билось. Толя был весел, и уходить ему от нас не хотелось, но подруга сестры, дочь соборного дьякона, начала его торопить — надо еще забежать домой, успеть переодеться, разгладить какую-то блузку, и Толя принужден был их провожать.
— Встретимся у кассы, — сказал он, уходя, Кире.
— Да, да, — ответила весело та.
И Толя обещал, если будет наплыв публики, занять место в очереди.
Он попрощался с мамой, и барышни, взяв его под руки, увели. А с ужином мы Иришу торопили.
— Толя-то хотел остаться, — сказала мама.
— Хорошо, что он ушел, — сказала Кира.
И тут мы всё рассказали маме и Ирише, попросили рано утром закупить для нас сыру, французских булок и чайной колбасы. Посмотрели пароходное расписание.
— Вот так все вдруг сразу у вас — и в театр, и наутро в Череху, — сказала мама, когда садились за стол. — Ты, Федя, надень новую рубашку.
Уходя, мы Иришу просили, зная, что мама ложится рано, дверь не закрывать. Когда вышли из ворот в радости и необыкновенном подъеме, Кира, остановившись на дороге, сказала:
— Где же это поют?
— У Волчьих ям, на окраине.
— До чего хорошо! Знаешь, Зоя, — неожиданно, посмотрев на меня, сказала она, — в такой вечер грешно сидеть в театре, отправимся за город бродить.
— Кирочка, — со священным ужасом воскликнула Зоя, — нас будут ждать, ведь мы сговорились.
Но на Киру напало веселое, сразу опьянившее меня противоречие. Зою оно захватило врасплох, и она пыталась возражать, сопротивляться.
— Кирочка, неудобно. А вдруг Толя купит билеты?
— Толя? — сказал я. — У него лишних денег нет, да не сделает он этого никогда.
— Будут ждать, Кирочка, окончательно разобидятся, мы обещали. — Но и Зоя не выдержала, приведя все доказательства, согласилась: — Дивный вечер.
И то, что мы внезапно перерешили, привело в восторг, захватило меня, и я схватил сестру за руки и закружил.
— Феденька, что сегодня с тобой происходит? Кира, милая, ты посмотри на него, — поправив растрепавшиеся волосы, спросила Зоя.
В этот час, по обычаю отдыхая у калиток на вынесенных скамейках, беседовали женщины, мальчишки играли в городки. Мы пошли по дороге. Ясный вечер, нагретая за день пыль, деревянные домишки, сады. По этой дороге редко ходили гулять.
— Куда же мы пойдем?
— В поле.
— Не все ли равно, можно пойти к реке.
А было слышно в этот вечер, что не только на окраине, но и на хуторах дальних поют. Дорога выводила в нагретое за день поле, на загородные луга. Запад был открыт перед нами, в глаза смотрела широкая заря. И нас охватило ожидание счастья, оно было в радости нашей, в Кириных глазах, в свете зари.
Дорога раздваивалась.
— Куда она ведет? — спросила Кира.
Старая, правее, шла через боры, весь берег озера зарос по пескам бором, и он без перерыва идет до Балтийского моря. А левее дорога шла ближе к реке, там, на обрывистом берегу, стоял монастырь.
— Помолчим, — сказала Кира. И мы, стоя на дороге, слушали.
— На выселках сегодня гуляют, — говорил я, — в Овсищах, в Подберезье.
Гуляя, кликались друг с другом, далеко уйдя, хоры деревенские: кончает один, а вдали в это время начинают другие.
— Вот она как ведь заводит.
— А другие вступают. Ударились на подголоски, подхватили.
Мы шли, останавливались, по вечерней заре голоса доносило до нас течением воздушным смягченно, далеко позади остался город, как бы изнутри сиял летний вечер, и мы на дороге одни, и так нам тут было привольно. Близилось к перевалу лето, и спокойным был вечер, сияющий чистой зарей над широкими приречными полями. С нами поравнялась возвращавшаяся в деревню из города пожилая крестьянка. Шла она босая, в руке завязанные в платок полусапожки и обмотанные тряпицами купленные в городе серпы. Поравнявшись, она по-простому спросила:
— Чего ж вы на дороге стоите?
— Да вот, тетенька, слушаем, — ответил я.
— Что ж на дороге-то слушать, шли бы к нам.
— А то отправимся? — спросил я.
— А кто ж это с вами?
— Брат.
— То-то я смотрю, кавалер у вас больно молодой.
— Другого нет, — ответила Зоя.
— А уж и гулянье наше кончается. Сегодня рано разойдутся, лето горячее, чуть свет жать начинаем, вот молодухи и девки перед жатвой остатний разок и догуливают. День завтра будет жаркий. Только справляйся, ухватывай, возьмутся бабы и девки за серпы.
Попрощавшись, она свернула и пошла по проселку.
— Лучше отсюда послушаем. Как легко и быстро пошла, — любуясь, сказала Кира.
— Да, теперь ее не догонишь.
— С выселок приходили к Зазулину трепать лен и пели, — сказала Зоя. — Пробовала и я с ними петь. Это трудно. Им под стать петь не могу. Почему, им говорю, у меня так, как у вас, не получается? Смеются, а одна говорит: «Жалуется барышня, что ей трудно к девкам и бабам подладиться». Обидно было до слез. Мне так петь с ними хотелось, а они говорят: «Барышня, Зоюшка, ведь мы девчонками от матерей своих с голосу учились, а тебя по-другому в школе петь учат». «Зоечка, — Аксинья говорит и обнимает меня, — ведь мы-то все деревенщина, мы по-бабьи поем».
— Но почему нас так не учат? — спросил я.
— Мама говорит, у народа в крови особенный дар. Городские так петь не умеют. Мы в гимназии на спевках народные песни пели. Боже, до чего у нас скучно получается. Но почему это произошло, в слободе бабы по-старому поют, а у нас в гимназии учительница пения консерваторию кончила, а так, как пели раньше, петь не умеет.
— Русские лады очень сложные, — сказала Кира, — но какое счастье петь так, как они.
— Зазулин сказал, что городская цивилизация взята с чужого образца, по-западному и учат. Надо вырасти в деревне и провести детство. Вот ведь Ириша поет, не думая ни о чем, просто, одна за работой, и я, когда жила на хуторе у бабушки, пела вместе с девчонками: начинает один голос, а уже потом, как бабушка говорит, в два голоса песня перевита, один вступил, другой подхватил, потом голоса сплетаются, перевиваются, как речная вода, а головщица ведет их, сердце сердцу отвечает. Душа душе весть подает.
— Там, за рекой, — показал я, — начинаются болота. Там дерутся, гуляют со своими со старины, чужих не подпускают. Так и говорят: в Овинчищах березовские подрались с коневскими за любовь.
Кира переспросила:
— За любовь?
— Схватятся парни, и деревня пошла на деревню. Не то что смотреть, а и слушать издали страшно. Девки бросятся ребят разнимать, а те еще лютее становятся. Сцепятся так, что сердце обмирает, не разоймешь, иногда и девкам достается. С вытянутыми из изгороди стягами друг на друга идут. Крик, как на рати. Со своею гуляй, к нашей не подходи.
— А если она ему приглянулась?
Я пожал плечами.
— Тут тихо, а в Барбашове, Ириша рассказывала, у них весной к реке уйдут с песнями из деревни, разобьются по парочкам, а ночи светлые, так всю ночь и проводят на берегу со своими подружками.
Сияет свет заката надо всем, и дышит сердечным теплом земля, а даль зовет, себя открывает, как родных принимая. Словно сама земля поет. И мы шли и останавливались, то и дело прислушивались и в далеких песнях как бы узнавали глубоко захороненное в сердцах, свое.
— В такой вечер грешно было бы сидеть в театре, — посмотрев на зарю, сказала Кира.
Мы зашли далеко, вечер был так хорош, будущее казалось легким и необыкновенным. Мы свернули с дороги, отправились прибрежной тропинкой, по которой когда-то любил уходить один, а то и со мной, по вечерам брат. Тропинка вывела нас к реке и повела высоким берегом. А река текла на запад, образуя излучины. Широко была открыта перед нами заря, и свет ее отражался в глазах сестры и Киры. Мы спугнули молодой выводок, и я видел, как утята бесшумно плыли, оставляя следы на воде, хорошо видные на заре. И в тишине вода течет, и свет на воде и в небе, долгой зари свет.
Вот так и отправиться бы по дороге на запад, идти берегами озер, дойти до моря, и тянули к себе закатные края: там реки, впадающие в океан, там дивные чудеса.
Кира вспоминала Керчь, детство, там степь сильно благоухает, там все иное; южные вечера в степи, душистые травы.
— Я тебе, Федя, покажу и степь, и отары, пастухов и сторожевых собак, и море. Там замечательно умные собаки у пастухов в степи, где начинаются хутора. Я любила с ребятами бегать босиком после дождя. Любила, когда меня подсаживали на сенный воз, возвращающийся с поля. Спала на свежем сене с девчонками на хуторе у Днепра. А Днепр, какой он к вечеру страшный — уууу — грохочет. Ночью проснешься, прислушаешься, а вода на порогах шумит. Первое время не могла привыкнуть, просыпалась. Всю ночь пороги шумят, а они дикие, страшные, вода быстрая, берега от прибитой пены желто-седые, а потом так привыкла, даже в дождь к ним с девчонками бегала. На порогах в воде камни громадные, воды несутся от пены седые, а то хлынет дождь — и мы спасаемся, кучей укрываемся, все залито, а потом солнце, и такой в дожде радужный солнечный свет. У бабушки в хате чисто, и пол глиняный под босой ногой гладкий и прохладный, а по вечерам выбегала перед сном слушать — воздух, река, озеро, — все там для меня родное.
— По нашей реке, если подняться выше по течению, есть тоже пороги, — говорил я.
— Маленькие, — откликнулась сестра.
— Ольга у тех порогов росла. А похоронена она в Киеве.
Ушли мы далеко. Все выбирали место на берегу и не могли остановиться: там, впереди, река, казалось, открывается еще лучше.
— Вот так идти и идти, — говорила Кира, — и кажется, что-то необыкновенное ждет нас, в мире так много чудесного, и в нем живет уже как будто и то, что вот-вот должно с нами случиться.
— Пойдем туда, куда мы когда-то с братом ходили.
— Зоя, ты тут была?
— Сюда Ваня последний год брал с собой Федю.
— Потому что ты вечно куда-то торопишься и не умеешь молчать, когда нужно.
— Ну, Кира, скажи, разве я так болтлива?
Мы дошли до обрыва, где, изгибаясь внизу, поворачивала на запад река.
— Посидим на берегу, вон там, — сказала Кира.
И мы уселись на невысоком курганчике.
Я рассказал, как мы с братом ходили сюда вечером, когда он был кадетом старшего класса, а потом офицером. Долго сидели на этом месте, он особенно любил этот береговой обрыв и летом сюда ходил, когда жил у нас после производства в офицеры.
Зоя вспомнила, как он был задумчив и печален перед переводом в Москву. А я рассказал Кире, как один раз летом брат меня взял к себе в лагеря и я там прожил два дня. В лагерях чисто и хорошо, солдаты веселые, брат с ними играл в городки, а у меня были друзья барабанщики, и я с ними ел мясные щи и кашу со шкварками. Меня и потом тянуло туда.
Теперь, когда мы сидели на берегу, я первый раз почувствовал, что брат после смерти отца был очень одиноким и печальным.
— Отец был раздражителен, строг, в бедности для отца что-то было оскорбительное. Но мать нас воспитала в простоте. Она от отцовской родни за свою жизнь достаточно натерпелась, — говорила Зоя. — Мамина семья была совсем простенькая, и началась у отца ссора с родителями из-за неравного брака. Дед, обеднев, родословной своей дорожил. Когда Ваня подрос, его к деду в деревню повезли. Тот посмотрел на него и сказал, что лицом он пошел в их древний род. А в их роду смуглость — я белая, у Феди кожа уже другая, а у Вани, как у прадеда. И глаза того же цвета. И дед тогда мать простил, а отцу внушил сына отдать в корпус, несмотря на мамины слезы.
— Потому что, — сказал тут я, — в нашем роду раньше было много военных. Вон там находится полк, в котором еще числится брат. Его приказом для пользы службы временно прикомандировали к военному училищу, но он и сейчас числится в списках полка.
— Мама горевала, жалела и не раз говорила, что при его способностях он не по той дороге пошел. Не о таком она мечтала, — повторяя слова матери, сказала Зоя, — и как часто после смерти отца повторяла: о другой жизни я для Вани мечтала. Что он получает не жалованье, а горе, какие деньги у офицера, каждая копеечка на счету. Ему надо быть одетым, участвовать в чествованиях. И высчитывают с жалованья, а оно такое мизерное. Ведь Ваня одаренный, ему бы путейцем быть или горным инженером, он сам воспитал себя, умел отказаться от многого.
Я молчал. Я бы сам так же жил, как брат.
— А родственники отца? — спросила Кира. — Ведь они, ты говоришь, жили в Петербурге, дед был богатым?
— Мы всю эту гордую отцовскую родню, — ответила Зоя, — давно потеряли.
— А и Бог с ними, — вспомнив слова матери, сказал я.
Раньше мы об этом не вспоминали, но тут захотелось с Кирой поговорить обо всем, поделиться.
— А жизнь у мамы была нелегкая, особенно тяжело стало, когда папа по болезни вышел в отставку, такая бедность у нас началась. К нам редко тогда кто заходил, и дом наш был самый печальный, мы уже сильно нуждались, все сбережения пошли на долгую болезнь отца. И так скромно жили, а тут даже лавочникам задолжали. Я отставала, и брат занимался со мной, и с Федей в свободные часы успевал заниматься.
— А потом он стал офицером, жил тогда с денщиком у нас и почти все отдавал маме, — сказал я.
— Да, — обняв руками колени, сказала Кира, — мне кажется, я его вижу, ты так часто мне о нем рассказывала. Я думаю, он очень строг.
— Да нет, с нами он всегда шутил, и дома был очень легкий. Он глубокий, вдумчивый, но сам к себе, как мама говорит, правда, строгий.
— Он сам себя так воспитал, — сказал я.
— На Федю он действовал примером, и Федя ему подражал. И теперь подражает. Но характером Федя на него совсем не похож. Федю всегда заносит за облака, а Ваня точный и ясный, спокойный, характером пошел не в отца, а в прадеда. Помню, как я тогда плакала, знаешь, как горько было — в гимназии много богатых девочек. Знаешь, Кирушка, на локтях у меня форменное коричневое платье продралось, нового нельзя было купить, и мама его каждое утро чинила. Сама все штопала, стирала.
Оттого, что сестра рассказывала о пережитом не своими, а материнскими словами, и оттого, что я все это увидел как-то по-новому, мне стало рядом с Кирой хорошо и печально. Слушая сестру, я понял, что, несмотря на разные характеры, мы связаны всем пережитым, и я все, что мы пережили, вспоминал.
— Только иногда подруги ко мне забегали, да и то больше из бедных — вот Маня, которая к нам и теперь прибегает, дочь дьякона. У брата собирались молодые офицеры. Брат сумел себя в полку сразу поставить, и так к себе был строг, что некоторые из забулдыг даже косились. Среди побывавших в Маньчжурии офицеров есть забубенные головушки, — Зоя снова повторила слова матери, — бурбоны, что без вина дня не могут прожить.
— Андрей Степанович, — сказал я, — бывал у мамы. Нам трудно было, мама всегда советовалась с Зазулиным. Это потом, перед смертью отца, мы получили наследство. Когда дед умер, наследники усадьбу продали, и нам досталась часть пахотной земли и лужки. Пахотную землю мать сдает исполовщикам. Тогда-то мама и взяла Иришу.
Кира положила свою руку на Зоину, а я все вспоминал.
— Дед, когда я родилась, не обратил на это внимания и расспрашивать даже не стал — девчонка.
— Неужели?
— Жил в усадьбе, задичал, с соседями всеми перессорившись, все говорил, что род его очень древний. Я историей никогда не интересовалась, получала тройки, хронологию терпеть не могу. Отец говорил, что в их жилах чуть ли не княжеская кровь течет. Да вот у Феди их семейная родинка на щеке. Да, было, было и быльем поросло.
Кира слушала. Она сидела рядом, я уже и не знал, доходит ли до нее то, что мы рассказывали, ну до чего она молчалива или думает глубоко о чем-то своем, глядя на зарю. Я даже теперь и не помню, почему мы тогда замолчали, но и молчание было полно чувств, а кругом все было так просто и как бы сердцем любящим озарено, как везде, где люди долго жили и все перенесли. Не знаю, были ли у вас такие минуты, как в юношеской жизни бывает, та влюбленность, чистая искренность и открытость, когда кажется, что все вокруг в нас, и ты в нем, когда сердца своего ты не чувствуешь, оно всего тебя раскрыло в любви ко всему. В это время живая река принимает небесный свет и несет его на запад в какое-то широко открытое небу море, чтобы смешать с морем свои воды и отдать их океанам, а где-то, думал я, сияют принявшие все реки нашей земли океаны и в молчании светятся открытые воды.
Уже в полях настала тишина, песни уже замолкли, широкая река утекала. И вот тот вечерний свет зазулинских полей, и открытая даль, и заря с утекающей к морю рекой, как потом я на чужбине понял, и было все: века, века, печаль — вся история наша, и простота, и внутренняя непостижимая, светоносная глубина.
— Ты о чем думаешь? — спросила Зоя.
— Допевают, — сказала она, — слышишь, позади замолчали, а это — на том берегу. Последний сегодня денечек, — повторила слова крестьянки, — как она хорошо нам сказала: вот молодые-то перед работой и догуливают, а вечер до чего добрый. Вот остатний разок и гуляют, завтра утречком ранним везде жать начнут.
— Завтра утром мы будем на Черехе, в бору.
— Завтра? Да посмотри на часы.
— Боже мой, — сказала Зоя, присмотревшись, — а ведь правда, мы и не заметили. Пора и домой, а то проспим.
— Верно, — сказала Кира, но уходить от реки не хотелось, так мы хорошо сидели, ощущая друг друга.
— Да, вот и лето уже на исходе. Как быстро пролетело, — сказала она, и, когда я подумал, что она все же от нас должна уехать, у меня сжалось сердце.
— Что это шелестит под берегом, внизу? — сказала Зоя.
— Я посмотрю.
— Ну да, ты, — крикнула Зоя.
Но я уже спускался туда вниз, тут мальчишками по выступам плитняковым была проложена дорога.
— Федя, сорвешься, — сказала Кира, когда камни, летя вниз, зашумели, но я был худ и ловок и, быстро цепляясь, очутился внизу на береговых камнях, у таинственной в это время воды. Помню, склонившись, я воду тронул рукою, а потом, присмотревшись к береговым камням, закричал:
— Кира, вода сегодня до чего теплая!
А вода двигалась и жила у моих ног, здесь внизу, как громадное и таинственное в ночи живое существо. Из-под, спасаясь от меня, прыгали лягушата.
— Чего ты там ищешь?
— Смотрю, как прыгают лягушата.
— Лягушата, — в ужасе отозвалась сестра.
— Прошлой весной я здесь днем поймал совсем маленького и удивленного лягушонка, я его в ладонях хотел донести, а он все прыгал и выскочил. И лапки у него были очень холодные.
— Какой ужас, — закричала с обрыва Зоя, — и как ты можешь об этом спокойно рассказывать! Ты их брал в руки! Если только ты к ним прикоснешься, ко мне не подходи!
— Я их сегодня не трогал.
— Не верю. Немедленно вымой руки, пока ты внизу.
— Честное слово, не трогал.
— Федя, — сказала и Кира.
— Ну, хорошо, вот смотрите, я мою.
— Немедленно поднимайся наверх. Завтра нам очень рано вставать.
— Подождите, — крикнул я, на ходу очищая колени, нагнал их, и мы пошли домой той же дорогой.
В полях все замолкло, деревня спала, пыль дороги и земля, на которой росла рожь, хранили солнечное тепло, и город казался удивительно теплым. А вот и наш забор и широкий деревянный дом с мезонином, на крышу которого положила ветви высокая липа. Калитка была открыта, двор сливался с садом, выходившим к реке, а дом показался нам сказочным — серый наш дом — как обжитое в дупле старой яблони, согретое биением сердец птичье гнездо, и в нем для меня всегда сохранялось материнское тепло.
Калитка была не заперта, как и дверь на веранду.
— Дай мне часы, — уже в саду, у веранды, сказал я Кире, — я посмотрю на них внимательно и, ложась, прикажу себе рано встать. Я это делать умею.
— Ты известный соня, — сказала Зоя.
— Тссс, — успокоила нас Кира и, сняв с руки часы, передала их мне.
— Ну, да что говорить, нас Ириша разбудит, — сказала тихо Зоя, — она на базар рано завтра пойдет.
— Не завтра, а сегодня, — сказал я.
Окна были открыты, Кира с Зоей сбросили туфли и тихо, грозя друг другу, на носках прошли в столовую, и я потом слушал, как они осторожно, чтобы не разбудить уставшую за день маму, поднялись наверх по поскрипывающей, отзывающейся под шагами старой лестнице. Я бесшумно прошел в комнату брата, подойдя к окну и посмотрев на Кирины часы, несколько раз повторил про себя:
«В семь часов утра, в семь часов, помнить, надо встать, когда минутная стрелка стоит на двенадцати», — быстро разделся, лег и при открытых окнах сразу же заснул крепким молодым сном.
И вот всегда так бывает — когда прикажешь себе с вечера в определенный час встать, в тебе действительно что-то сторожит и до назначенного срока будит.
На ранней зорьке я проснулся, приоткрыл глаза — в саду был уже не розовый, а золотистый утренний свет, я посмотрел на часы — было еще очень рано — и, натянув на себя одеяло, я повернулся к стене и опять заснул. А второй раз я даже не проснулся, но во сне почувствовал, что кто-то, очень родной и близкий, сидит рядом и, положив руку мне на плечо, улыбаясь, на меня смотрит и тихо называет по имени: «Федя».
Уже себе не доверяя, я открыл пошире глаза и увидел, что на постели сидит брат, брат, которого я больше года не видел, ясный, веселый. И я, задохнувшись от радости, кинулся к нему на шею и, голыми руками почувствовав его погоны, целуя, только и мог выдохнуть:
— Ваня. Тебя отпустили.
Он кивнул головой и, глядя на меня, ответил:
— Необычайная удача и счастье.
— Как ты загорел в лагерях, — восхищенно сказал я.
Он, выбритый, свежий, бодрый, улыбаясь, смотрел на меня. Шашка его была на золотой портупее, китель защитный, училищный значок на груди, а его голубые глаза показались мне на этот раз при загаре на редкость прозрачными и полными удивительного света, веселой жизни и силы.
— Хочешь, я сейчас всех разбужу?
— Мама спит, говори тише, и там все спят, — показал он глазами наверх.
— Да, да, — согласился я.
А солнце уже было в саду. Я смотрел на него, а он все улыбался.
— Но мы все равно, — сказал ему я, — сегодня должны все рано встать.
— Дома как тихо. Я даже и тебя будить не хотел. Ты знаешь, подъехав, я отпустил извозчика, вижу, калитка открыта, прошел в сад. Дверь веранды открыта, вещи я оставил у веранды. Хоть час и ранний, а у нас все двери открыты.
— Значит, Ириша уже ушла на базар.
— Я прошелся по саду, заглянул из сада в свою комнату, вижу, ты сладко спишь. Ну, думаю, что же делать, решил тебя разбудить.
— Как хорошо, — обрадованно сказал я, — что ты очутился у меня на мое счастье. Мама здорова, все у нас идет отлично, и мы о тебе вчера говорили, и знаешь где — там, куда мы с тобой не раз ходили, — на берегу реки, у курганчика.
И я, перебивая сам себя и отвечая на вопросы брата, сказал ему и о том, что я так рад был пожить в его комнате.
— Ты видишь, меня выставили, — говорил я, — сюда перевели. Наверху в моей комнате, рядом с сестрой, знаешь, кто теперь живет?
Но брат из материнских писем, оказалось, все отлично знал, что происходит у нас.
— Не могу даже представить себе, что почувствует мама, когда она, проснувшись, узнает, что ты тут и сидишь у меня.
— А это чьи часы на стуле?
— Кирины. Я должен, ты понимаешь, всех разбудить, и ты не думай, я два раза уже сам просыпался, но было еще очень рано.
— Да, да, да, — с укоризненной улыбкой сказал брат. — Это ты снял балканскую карту? — осмотрев комнату, спросил он.
— Мы искали город Сараево, знаешь, когда там все случилось, это такой маленький город, и я его не мог долго найти, и, знаешь, Зазулин очень жалел, что тебя нет, так ему хотелось поговорить с тобой о положении на Балканах.
— К Андрею Степановичу я сегодня зайду.
— Да, послушай, вот о чем я хочу еще тебя спросить, Ваня. Мы тут говорили и спорили — правда ли, что при современном положении, после убийства эрцгерцога с женой, между Сербией и австрийцами могла легко вспыхнуть война, и Зазулин сказал, что это убийство подстроено, но Толя этому не верит и говорит, что это сделали сербские молодые патриоты. Как ты думаешь, разве может теперь вспыхнуть война?
— Одно время было тревожно, — ответил брат уже серьезнее, — но теперь лето, все в разъездах, кажется, все, слава Богу, затихло. Затихло, — повторил он, — но не исключено, что положение могло стать и очень серьезным.
— Но до чего фамилия странная — Принцип, как бы символика какая-то, Толя говорит. Разве это сербская? Сколько ему лет? Одни говорят, что семнадцать, а другие — девятнадцать. Он действительно серб?
— Да, подданный он сербский, — слегка нахмурившись, ответил брат, — но ни сербским, ни русским властям еще неизвестно, чьими руками создана была тайная организация и кто подтолкнул молодежь на убийство, внушив заговорщикам, что это их высокий патриотический долг. И какой день выбрали для покушения — ведь убийство эрцгерцога Франца Фердинанда произошло в памятную дату.
— Какую?
— 28 июня 1389 года после битвы с турками на Косовом поле сербы потеряли свою независимость, и для убийства был выбран траурный день для всего сербского народа.
— Но кто же тогда этого гимназиста подтолкнул? — взволнованно спросил я.
— Дело коварное и очень темное. Сербское правительство захвачено врасплох, так как, в сущности, хотя австрийского эрцгерцога убил серб, но это антисербское дело. Эрцгерцог, несмотря на все небылицы, которые про него распространяют, был большим другом России, поэтому убийство в высшей степени таинственно, подготовлено оно теми, кто отлично знал, что эрцгерцог в этот день приедет с женою в Сараево, и дата выбрана точно, и сделано это как нарочно во время маневров австро-венгерских войск. Боюсь, что это убийство направлено против нас.
— Против России? Ты знаешь, на базаре у нас говорили — было тут как-то для стариков знамение.
— Какое?
— Да старики волхвы в обозерских деревнях видели в небе знаки.
— До чего странно, — сказал брат, — прошлым летом под Звенигородом мы с московскими гренадерами принимали участие в маневрах, и, когда на постой в деревенской избе стали, я от старого хозяина услышал приблизительно такие же рассказы.
Брат задумался, а потом сказал:
— Какой странный я тогда видел сон…
— Какой?
— Не знаю даже, стоит ли рассказывать его тебе, — ответил он, о чем-то серьезно подумав.
Я готов был обидеться и напомнил, сколько я в свое время рассказывал ему всего, а надо сказать, радостями своими и печалями я с ним делиться привык давно, несмотря на разницу лет, и были у нас такие счастливые времена, когда я перед ним целиком раскрывался и рассказывал ему то, что скрывал от сестры и мамы.
— Ну вот, ведь я же тебе всегда все рассказывал.
— Но главное, обещай мне — о том, что я тебе расскажу, ни мама, ни сестра не узнают.
— Уверяю тебя. Что ты, — я просил и настаивал.
— Странный сон, — думая о своем, повторил брат, — ну, слушай. — Медленно и очень спокойно он начал рассказывать. — Как я уже сказал, случилось это под осень, в прошлом году. Ты помнишь, наверно, из писем, которые я тогда присылал, что в конце лагерей перед производством я с юнкерами старшего курса участвовал в маневрах вместе с гренадерскими полками. И вот после большого перехода под вечер прибыл я в деревню под Звенигородом, а день был исключительно знойный и, откровенно говоря, я порядком устал, а юнкера от усталости валились с ног. Их квартирьеры развели по избам, а я вышел из избы, чтобы в одиночестве, как я люблю, отдохнуть перед сном. Помню, долго любовался звездами, что загорались на моих глазах, и старинной широкой дорогой, что идет на Москву. Потом я вернулся в избу, денщик скинул китель, помог снять сапоги, я лег на крестьянскую постель в чистой половине и на рассвете увидел сон. Будто бы я уже не под Звенигородом, а здесь, в городе, не дома, нет, — ответил он как бы на мой вопрос, — а в полковых казармах за рекою, и направляюсь из казарм к пристани, а уже осень и утренняя прохлада, сады облетают, утром, видно, выпали росы и заборы влажны.
Я напряженно, сосредоточенно, затаив дыхание, слушал, как он рассказывал спокойно, вполголоса.
— Так ты идешь к Пароменскому спуску? — все сразу увидев, быстро сказал я.
— Да, иду к перевозу, а день светлый, знаешь, такой осенний денек, когда пахнет сырыми заборами, огородами, остывающей землей, опавшими листьями, а солнце где-то за облаками. И все это я во сне особенно сильно чувствую, печально чувствую, как это иногда бывает во сне, а освещение хотя и осеннее, но все же странное, какое и бывает только во сне.
Так вот, — продолжал еще медленнее и спокойнее брат, — я иду, но не помню, что до того было, как и откуда я — из казармы вышел или же просто домой, к вам направляюсь. Знаю я только одно — иду к нашему полковому перевозу, чтобы попасть в город, и не один, а впереди меня направляются к перевозу вместе с унтер-офицером моего взвода несколько молодых солдат, очевидно, отпускных.
И знаешь, — поправив шашку и удобнее положив ее на колени, отчего золотой темляк упал ему на колено, а на груди золотая портупея отстала, продолжал брат, — в природе как бы все приглушено. Да нет, — поправился он, — не то слово. Как бы тебе сказать, — приподняв голову и как бы прислушиваясь к себе, вспоминая и желая, как всегда, быть малословным и точным, сказал брат, — ощущение такое, что во всем царят, я бы сказал, особенная тишина и внутреннее замирание. Да, — согласился он сам с собой, — все в каком-то спокойствии, настраивающем отчего-то на печальный и особенно лирический лад. И вот осенняя желтизна, а я еще без шинели, и очень печально и в то же время очень легко чувствую свое одиночество. Я медленно иду, а впереди к полковой ладье отпускные идут, не в разбивку, а посреди дороги с унтер-офицером, и почему-то они не в защитном, а в черных шароварах и в черного сукна старого срока мундирах. Все это мои солдаты, я это знаю, и они, как и я, направляются к перевозу, спускаясь мимо церкви.
— Пароменской, — сказал тут я, — ты так сегодня рассказываешь, что я все вижу.
— Да, — продолжал брат, — и на сыром зеленом берегу белеет отсыревшая внизу церковь, и все мне знакомо до малейшей подробности, как будто я никуда из полка никогда не отлучался, не жил в Москве, все здесь так же, на своих местах, и я вижу до малейших подробностей и причалы, и мостки, и большую полковую ладью, и реку, все это я вижу, как и то, что солдаты почему-то раньше меня к берегу подошли и почему-то раньше меня в большой ладье разместились. Я на мостки ступил.
«Смирно», — слышу, командует старший. Я иду, а гребцы почему-то вдруг приветствуют меня, приподняв над водой весла по-флотски.
«Здорово, братцы», — почему-то не удивляясь странному приветствию веслами, сказал тут я. «Здравия желаем, ваше благородь», — ответили они мне очень отчетливо и дружно, и я вижу — гребцы молодые, самые ловкие, которых я не только перебежкам, стрельбе, штыковому бою, но и грамоте обучал, все мои же ребята, как на подбор. А Миронов стоит на корме, у руля и руку держит у козырька. «Вольно», — сказал тогда я, переступил в ладью, она качнулась, а когда я сел, Миронов оттолкнул ладью от мостков и скомандовал: «На воду».
Солдаты весла опустили. «Навались. Веселей».
И так сильно двинулась ладья и пошла. Смотрю я на гребцов и любуюсь, и думаю: когда же они так научились, ведь гребле я их не обучал. Вот я, придерживая шашку меж колен, загляделся на небо, на величавое осеннее течение, далекий Ольгинский мост и возвышающийся над городом с серыми каменными башнями Детинец. Задумался, засмотрелся, и вот, знаешь, когда мы были уже посредине реки, мне показалось, как будто даже шире и полноводнее стала наша река, и я об этом хотел сказать сидевшему на руле солдату, а когда обернулся к гребцам, то уже они так изменились, что все похолодело у меня внутри.
— Что же ты увидел? — спросил я брата, приподнявшись на локте.
— Я, Федя, увидел, что это уже не живые люди гребут, а одетые в солдатское мертвецы. И фуражки надеты на черепа. Набекрень надеты бескозырки, как полагается, третий полк дивизии — черный околыш, а кант красный, а на плечах наш черный погон и на нем желтые цифры — двойной номер полка, — и они так же сильно гребут. Не пугайся, ведь это же был сон, Федя, — сказал он, видя мои широко раскрытые глаза.
— Да что же это?
— Да, — ответил он, — вот так же, как и ты сейчас, я сам тогда себя во сне об этом спрашивал и видел в то же время, что все, улыбаясь, минуту тому назад еще с веселыми молодыми глазами, а тут уже без глаз, с провалами костяными вместо носов, блестя молодыми зубами, страшно и весело на меня смотрят. И я вижу в ошеломлении, как каблуки их смазных сапог упираются, как всегда, при гребле в прибитую к днищу ладьи деревянную планку, и как весла, погружаясь, забирают воду, и завивается маленькими воронками, вырываясь из-под весла, та же живая вода.
Тогда я обернулся к Миронову и вижу, что и у моего унтер-офицера так же, как и у других, по-мертвому уже оголилось лицо. И когда я на него, обернувшись, внутренне холодея, пристально посмотрел, он мне тут очень спокойно, по-солдатски сказал.
Я молчал. Дыхание даже у меня сократилось.
— «Что вы удивляетесь, ваше благородие, — он спокойно мне говорит, — ведь вы сами себя не видите, вы такой же, как и мы. И будете вместе с нами убиты».
— А ты? — замирая, спросил я. — Ты ему что сказал?
— Помню, я на это ему ничего не ответил. И вот, Федя, — брат продолжал свой рассказ медленно, очень спокойно, — после его слов что-то словно во мне изменилось, воды речные как бы расширились, и хотя в основе своей все вокруг осталось таким же, как было, но, как мне показалось, уже пребывало в прошлом, преисполненном какой-то безгласной печали. И таким был уже и цвет вод, облаков и берега, да и я сам как будто еще здесь, а в то же время нахожусь уже вместе с ними со всеми в измененном навеки мире.
Рассказывал он все очень спокойно, находя настоящие слова, я смотрел ему в глаза, воображение у меня было живое, я слушал, уже не перебивая, и как бы вместе с ним и плыл, и словно его глазами видел все, что и он. Утро разгоралось, заливая солнечным светом зеленый наш сад, в доме стояла тишина, на подоконник уже упало солнце, и за окном все купалось в чистом утреннем свете. И вот это солнце, зелень, худощавая загорелая тонкая рука брата на моем колене и его удивительные, ясные при полевом загаре глаза — все создавало ту двойственность, в которой, слушая его и глядя на него, жил я.
Помню, он на секунду, вспоминая свой сон и переживая его еще раз, задумался.
— А что было потом? — прервал я молчание.
— Я даже не заметил, как мы подошли к Георгиевскому спуску, — ответил он, посмотрев на часы, — когда причалили, гребцы снова по команде отдали мне мокрыми веслами честь, из качнувшейся ладьи я ступил на деревянные мостки и мимо Георгиевской церкви поднялся на городскую набережную.
— И направился домой, к нам, — закончил я.
— Как тебе сказать.
— Куда же ты пошел?
— Да, я чувствовал сердцем, что все родное у меня дома, здесь, — сказал брат, — но я пошел не как обычно по набережной домой, а зачем-то отправился переулками сна на главную улицу. Странное чувство непреодолимо направило меня не к дому, а туда, и хотя мне по пути и попадались люди, но выходило, что я их раньше не встречал и они меня не знают и не обращают на меня внимания. Подходя к Великолуцкой, я услышал, — да, -приподнимая голову и как бы прислушиваясь, продолжал брат, — издали до меня стали долетать удивительно медленные звуки труб полкового оркестра, и, помню, я даже пошел медленнее, по привычке соразмерив с доносящимися медными звуками свой шаг. Когда я подходил к главной улице, то уже разгадал, что оркестр протяжно играет «Коль славен наш Господь в Сионе».
— Что же это было?
— Погоди. Хоронили с воинскими почестями офицера, народ стоял на тротуарах, и люди, крестясь, смотрели, как от вокзала двигалось через весь город, за реку, на военное Мироносицкое кладбище похоронное шествие.
— Ну и что же? — с замиранием сердечным торопил я его, потому что таких снов я не видел никогда.
— Люди стояли на панелях, и я стал смирно, вытянулся, отдаю приближающемуся покойному честь. Смотрю и вижу: на орудийном лафете везут большой гроб, и я уже знаю, что хоронят меня и на гробе моя фуражка и шашка.
И тут, признаюсь, холодок у меня по спине пробежал, а брат так же спокойно, глядя на меня, продолжал:
— Да, Федя, но гроб мой не один, за моим, первым гробом, я вижу, незнакомые мне люди несут на руках другой гроб. И тут я не знаю, кого хоронят, но сердце чувствует, что вместе со мной хоронят близкого мне человека, которого я очень люблю. И вот я стою навытяжку, — поднимаясь, продолжал брат, — и ты идешь за гробом, и мама, я узнал ваши лица.
— Что ты, Ваня, — сказал тогда я, охваченный внутренним страхом.
— Мать в темном, — продолжал он, глядя на меня, — и как она постарела. Ты, Федя, ведешь под руку мать. Ты в гимназической шинели, но ты как будто вырос, стал как бы взрослым, и тебя уже трудно узнать.
— А где же Зоя? — с прерывающимся дыханием спросил я.
— Зои нет. Ее я не видел.
— Какой странный сон, — сказал я тогда, сидя на постели, и, задумавшись, повторил: — До чего странный.
Брат, подняв голову, показал глазами наверх. А там наверху начали просыпаться.
— Да, — подтвердил брат, посмотрев мне в глаза, — сон неприятный.
В то же время он с радостью прислушивался ко всем шумам пробуждающегося дома, а утро разгоралось и обещало быть безоблачным, и наверху уже были слышны голоса Зои и Киры.
— Ну, уже все проснулись, — и брат встал, подошел к окну и посмотрел наверх, — там кто-то позвал:
— Ириша.
— Да она уже ушла за покупками.
— Они одеваются, а ты еще побудь со мной и доскажи.
Я еще находился под впечатлением рассказа брата, и он, видя это и уже улыбаясь, сказал:
— Помни, ты мне обещал.
— Ясно, Ваня, конечно, — ответил я взволнованно и горячо, — но, Ваня, все, что ты мне рассказал, так странно — и наш город, лодка, река…
— Да, — подходя к окну, задумчиво ответил он, — в том сне все было очень странно, но довольно об этом.
Он подошел к окну, прислушался, и лицо его изменилось. Слышен был голос мамы. Я тогда хотел еще о чем-то спросить, но не успел.