Часть вторая. «Тошка-Тошка-Тошка-Тошка…»
1
Михаська любил смотреть на облака.
По дребезжащей железной лестнице он забирался на плоскую крышу. За дальней трубой, возле слухового окна, у него было любимое местечко. Если лечь на спину, Михаську здесь даже с крыши не видно, а с земли тем более. Это местечко он нашел еще в войну, когда учился во втором классе. Тогда по вечерам назначали дежурных по крыше на случай бомбежки. Впрочем, вскоре эти дежурства отменили, потому что фашистские самолеты до их города долететь не могли. Воздушную тревогу тоже объявили всего раза два, наверное, просто так, на всякий случай. Михаська помнил тот вечер. Незадолго до этого они с мамой, как и все жильцы, обклеивали свои окна белыми полосками бумаги крест-накрест. На верхнем стекле крест, на боковых тоже по кресту. Все говорили, что это очень помогает. Если бомба упадет, то стекла с такими полосками не разобьются. Михаська, признаться, мало этому верил, потому что даже простой небольшой камешек для стекла — гибель, а тут бомба!
А через несколько дней вечером завыла сирена, и мама закричала на Михаську, потому что он копался — у него не застегивались пуговицы на пальто.
Когда они вышли из дому, по черному небу шарили лучи прожектора и время от времени освещали самолет.
Но самолет был наш, четырехкрылый «кукурузник»; таких у немцев не бывает.
Мама все торопила Михаську, а он говорил ей, чтоб она не спешила, потому что самолет наш. Бомбоубежище было далеко, и они не успели до него дойти, как тревогу отменили, и они пошли домой. Михаська говорил маме: «Ну, видишь, видишь, ведь я говорил…» Мама ничего не отвечала и только вздыхала.
А на крыше все тогда оборудовали по-настоящему. В разных концах поставили ящики с песком, возле слухового окна — бочку с водой и прямо к бочке прибили два гвоздя, загнули их и на крючки повесили ведра.
Это Михаське нравилось. Было похоже на корабль. Там тоже висят ведра, только белые с красной полосой.
Но бочка так и не пригодилась. Песок потом растаскали по крыше ребята, а ведра унесли обратно в домоуправление.
Осталось от всей тревоги одно Михаськино тихое местечко за трубой.
Он иногда приходил сюда, ложился на спину, ощущая жар нагретого железа, и смотрел в небо, на облака.
Облака мчались перед ним, как белые паруса и как дикие звери, каких даже в сказках не бывает. Иногда они походили на фашистов — ощеренные морды в рогатых касках, и тогда Михаська сражался с ними, расстреливая их — «ты-ты-ты-ты!» — из автомата.
Теперь воевать не надо, фашистов разгромили, и Михаська блаженствовал на крыше просто так.
А фашисты, вон они. Михаське видно отсюда, как за тесовым забором с колючей проволокой копошатся зеленые фрицы — строят новый дом. «Правильно, стройте, стройте, — подумал Михаська. — Рушили всё, теперь стройте».
Вот ведь ерунда какая: будто назло все про войну да про фашистов думается и из головы не выходит!
Он уставился на облака, стараясь представить какие-нибудь цветы, но там, на небе, все получались только взрывы.
Михаська зажмурил глаза и решил, что нарочно больше не будет думать про войну и разглядывать в облаках эти взрывы.
Он подумал про отца и открыл глаза.
Над головой плыли цветы из облаков.
2
В прошлое воскресенье они все-таки сходили за реку, на свой участок.
Солнце словно играло в прятки — то выглянет и припечет, будто в середине лета, то скроется за тучу, и тогда сразу дохнет близкой осенью.
Они шли от тени к свету и снова попадали в тень, будто переходили с острова на остров, и было здорово идти по островам, взявшись за руки, — мама, отец и Михаська.
Иногда Михаська оставлял их вдвоем и бежал далеко вперед, а потом останавливался и смотрел, как они идут к нему.
Сначала их лица казались маленькими пятнами, потом они приближались, и Михаська смеялся, потому что ему было приятно смотреть на них, видеть, как лохматит ветер волосы отца и он жмурится на солнце, смотреть, как мама то и дело подпрыгивает, подбирая шаг, а потом идет широко, в ногу с отцом, но у нее ничего не выходит, она снова подпрыгивает, и это очень смешно, потому что мама походит на курицу, которая хочет взлететь, а не может.
Они подходят ближе, ближе, а Михаська пятится, но они наступают на него, и он смеется и отбегает снова…
Картофельное поле тянется сразу за сосновым леском. Лесок небольшой и насквозь просвечен солнцем.
Их участок у самого ручья, так что можно напиться, зачерпнуть фуражкой, как ковшом, прозрачной, будто воздух, воды и глотать ее, пока зубы от холода не заноют.
— Ну вот, — говорит мама, — пришли. Поклонимся нашей кормилице. — И первая кланяется.
Михаська хотел улыбнуться, но отец поклонился картошке тоже серьезно и даже задумчиво.
Михаська вспомнил, как копали они картошку и мама тащила на спине тяжеленные мешки к дороге, где ждала подвода, а потом картошку раскладывали дома, прямо на полу в комнате, чтоб она просохла на зиму, и в комнате долго держался сладковатый запах земли и картошки. Всю зиму жарили ее, и варили, и толкли, делая из картошки кашу.
Михаська подумал-подумал и поклонился тоже. Наверное, было смешно смотреть со стороны. Стоят трое людей и кланяются: чему — неизвестно, ровному полю.
Они присели возле ручья, и Михаська услышал, как журчит вода. Он сунул в нее руку и схватил со дна гальку* подбросил ее на ладошках, стал разглядывать. В кучке серых камешков один был прозрачный. Михаська повернул его к небу, и камешек стал голубым, положил на траву, он стал зеленым, а повернул к солнцу, и камешек засверкал яркими брызгами, будто сам был кусочком солнца.
Отец потрепал ботву. Кое-где на ней болтались гроздья зеленых яблочек с семенами.
— Знаете, — сказал отец, — а ведь есть песня про картошку.
Он скинул рубашку и майку и теперь лежал на спине, подставив грудь солнцу.
— Знаем, — сказала мама, ласково погладила отца по щеке и положила свою голову ему на грудь, к самому сердцу.
— Нет! — закричал Михаська. — Я не знаю!
— А мы знаем, — сказала мама.
— Ну вот, — ответил Михаська, — и спойте!
— А что, и споем, — сказал отец. — Споем, а? Нашу пионерскую?
— Вот уж да! — улыбнулся Михаська. — Пионерскую про картошку?
А отец и мама весело запели:
Михаська засмеялся. Уж очень забавные были слова у песни — «тята-тята-тята» или «бята-бята-бята». Мама и отец допели песню, и Михаська попросил, чтобы они спели еще, и теперь уже подпевал им:
Потом они посидели еще немного, погрелись на солнышке, побрызгались водой из ручья, и мама визжала на все поле, а потом спели еще про картошку, и этот веселый мотив никак не выходил у Михаськи из головы.
— Эх, — сказал вдруг отец, — долго ждать!
Мама кивнула головой, а Михаська спросил:
— Что долго ждать?
— Да вот решили мы с мамой, сынок, — ответил отец, — построить свой домик, Уж очень тесно живем.
— Избушку на курьих ножках? — спросил Михаська, думая, что отец смеется.
— Эх ты, сказочник! — Отец обнял Михаську за плечи. — Нет, настоящую избушку. Пусть небольшую, да свою.
— А зачем? — удивился Михаська.
Ему нравилась их маленькая уютная комнатка с желтым полом, таким желтым, что казалось, кто-то опрокинул яичницу. Ему стало жалко Ивановну, маленькую Лизу, Катьку, уютное местечко на крыше и весь их большой старый дом, без которого он не мог представить себя.
— А затем, — весело крикнул отец, — что хватит! Навоевался я? Ох как навоевался!.. И хочу теперь жить по-людски! Хорошо! Вольно! И чтоб всего было вдосталь! И еды, и воздуха, и света! Потеснились, хватит! Будет и у нас дом!
А мама сказала задумчиво:
— Надо, чтобы была кухонька с печкой. И хорошо бы две комнатки: светелка и горница.
— Будет, будет и светелка и горница! — сказал отец. — А когда станет холодно, мы с Михаськой залезем на печку и будем рассказывать друг другу сказки. А, Михаська?
Это Михаське понравилось. Он представил домик под старым тополем, ветер, снег, а они с отцом лежат на горячей печке и рассказывают сказки, а мама печет пирожки с грибами и луком. Он улыбнулся, а отец хлопнул его по плечу, как равного, и сказал:
— Ну вот, видишь!
И они еще раз спели песенку о пионерской картошке. А ветер шумел в траве, журчала вода в ручье, перекатываясь через белый камень, и солнце разбрасывало по земле свет и тени, будто сказочные острова.
Михаська смотрел на облака, лежа на траве, и громко пел:
Ему нравилась эта песенка. Только Михаська никак не мог представить отца и маму пионерами, хотя песню эту они пели, когда были такими, как он теперь.
— Тошка-тошка-тошка-тошка! — весело орал Михаська. — Бят-бят-бят!
А облака плыли над ним, похожие на кудрявые белые цветы.
Когда они возвращались, отец вдруг стал серьезным и сказал, как тогда, на поле:
— Вот только долго ждать. Тут за год на дом не заработаешь.
А мама грустно вздохнула.
Они шли по дороге, и Михаська перебегал с острова на остров…
3
Михаська ходил за отцом хвостом. Куда отец, туда и он. Пошлет мама отца на рынок, и Михаська с ним. Пойдет отец просто по улице прогуляться, и Михаська тут как тут.
Когда мама брала его за руку, Михаська сейчас же вырывался: что он, маленький? А отца сам за руку брал, чтобы все видели — это его батя.
И вот что интересно: куда бы они ни шли, отец, как мальчишка, по сторонам глазеет, улыбается. Михаське с ним интересно. Раз шли и увидели льва на воротах. Каменного, конечно. Сколько раз Михаська его видел, льва этого. И никогда не думал, почему это на воротах лев, не собака там или еще кто. А отец остановился, кивнул льву, как старому знакомому, и рассказал Михаське, что львов на воротах ставили купцы. До революции это было. Если на воротах лев, значит, тут купец живет.
Отец ходил по улицам так, будто все в первый раз видел. И все наверх смотрел, на крыши, на деревья. Ворот у гимнастерки расстегивал, чтоб дышать легче.
Так они и ходили вдвоем: куда отец, туда и Михаська.
Однажды отец решил зайти в пивную, выпить кружечку, Михаське сказал, чтобы подождал на улице, но он увязался за отцом.
Пивная была в маленьком подвальчике. Пахло дрожжами и чем-то мокрым. Отец взял кружку пива и сел за столик. Народу было невпроворот: все вокруг гудело, шумело; пластами плавал седой дым.
Отец выпил кружку и хотел уже уйти, как его кто-то окликнул. К столику медленно, боясь расплескать пиво, двигался человек. В каждой руке он нес по три пивные кружки.
— А-а, Седов! — сказал отец. — Пропиваешь состояние?
Седов не обиделся.
— Не угадал, — ответил он, — как раз обмываю состояние. Вот корову купил.
Он показал на какого-то старика — видно, колхозника.
— По поводу ценной покупки, — сказал он, — прими кружечку. — Седов подул на кружку; хлопья пены полетели на пол.
Они выпили, и отец уже не посмеивался над Седовым, а все расспрашивал его о корове.
— Молочко буду теперь пить, — говорил Седов. — Ты знаешь, молоко с пивом, — во, говорят, выходит!
— Где же ты денег столько взял? — спросил отец. — Корова-то, поди-ка, и правда целое состояние стоит?
Седов захохотал. Лицо у него было и так круглое, будто блин с ушами, а когда он смеялся, становилось еще круглее и глаза совсем закрывались — одни щелочки только.
— Хочешь узнать? — спросил Седов, наклонил свой блин к отцу и зашептал ему на ухо, хрипло похохатывая.
— Ну и скотина же ты, Седов! — сказал отец и поморщился, будто зубы у него заболели.
Михаська подумал, что сейчас Седов вскочит, грохнет кулаком, начнет орать, но он не грохнул и не заорал.
— Захочешь жить по-человечески, — сказал он ласково, — поймешь, что к чему.
— Я же воевал, — сказал отец, — в разведке служил! За кого ты меня принимаешь?
— Вольному — воля, — сказал Седов серьезно, и Михаська увидел, что глаза у этого блина колючие. — Никто за рукав не тянет. Война — это одно, а мирная жизнь — другое. Тут разведчики не требуются, все уже разведано. Только выбирай…
Отец не ответил ему, кивнул, прощаясь, взял за руку Михаську, и они пошли домой. Отец застегнул воротник, глядел под ноги, хмурился и молчал. Перед самым домом спросил:
— Хочешь, Михаська, молока с пивом?
Михаська мотнул головой: молока, конечно, можно, но зачем же с пивом?!
— А вот я, представляешь ли, хочу, — сказал отец задумчиво. — Только как?
— Нет, лучше молоко отдельно. А пиво сам пей, — сказал Михаська.
Отец усмехнулся и положил на Михаськино плечо свою руку.
— Только как? — повторил он, будто и не слышал Михаську.
Про что это он?
4
Мама затеяла стирку, а их прогнала. И они пошли в кино.
Фильм назывался «Маугли» — про то, как мальчишка жил в джунглях. Кино Михаське понравилось, но все время, пока он его смотрел, будто что-то давило на Михаську.
Вдруг его словно ударило — марки! Отцовский альбомчик с марками, которые отнял Савватей. Там были такие же джунгли, как в фильме.
После кино они опять медленно пошли по улице. Отец снова глазел по сторонам и расстегнул воротник, а Михаська все мучился и не знал, как рассказать о марках.
Если всю правду — стыдно, что отдал альбом Савватею, даже не ударил его. Если соврать что-нибудь… А отец вдруг рассмеялся и сказал Михаське, что, когда был маленький и прочитал книжку про Маугли, он хотел убежать в Африку. Да раздумал, потому что не знал, где Африка — за рекой или, наоборот, в другой стороне.
Они засмеялись. Михаська покрепче сжал руку отца, и марки сразу ушли куда-то в сторону. Эх, как здорово идти вдвоем! И хорошо, что мама не пошла, осталась стирать. Вдвоем с отцом лучше. Идут двое мужчин и смеются — вот и все.
Вдруг отец словно врос в землю.
На асфальте, под забором, на деревянной тележке с шарикоподшипниками вместо колес сидел безногий инвалид.
Одет он был во все военное: офицерское галифе, подрезанное и ушитое на обрубках ног, и гимнастерка без погон. На гимнастерке висели медаль «За отвагу» и гвардейский знак.
Перед тележкой лежала перевернутая пилотка со звездочкой, а в ней всегда были монеты и даже бумажные рубли — Михаська не раз видел тут этого инвалида.
Однажды инвалид ехал на своей тележке пьяный. Когда пьяны обычные люди, они шатаются на ногах, а этот мчался на своей тележке по улице, подшипники жужжали, как самолеты, а он орал:
— Эх, раз-зойдись! Гвар-р-рдия едет!..
Улица шла под уклон, инвалид разогнался, отталкиваясь деревяшками с ручками, его тележка неслась быстрее машин, а он все разгонялся и разгонялся, орал и орал. Вдруг крик стих, и Михаська увидел, как тележка зацепилась за что-то и инвалид рухнул на землю. Его протащило по инерции еще несколько метров, какие-то люди бросились к нему, чтобы помочь, но он заматерился и поднялся сам. Рукав гимнастерки был разодран. И вдруг инвалид заплакал пьяным голосом, прямо заревел на всю улицу; и прохожие притихли, остановились, молча смотрели на него. Даже грузовушка с дровами — мимо ехала — затормозила и тетка-шофер высунулась из кабины. А инвалид медленно поехал сквозь людской коридор к своему месту у забора…
Весь город, наверное, знал его. Один отец не знал. Но чего же стоять как вкопанному? Михаська посмотрел на отца. Тот не отрываясь глядел на инвалида. Потом переступил с ноги на ногу, сказал негромко:
— Вон оно как, значит… Не пожалела война Серегу…
Инвалид был выпивши. Он дремал, не обращая внимания на людей, иногда вздрагивал всем телом, просыпался и кричал:
— Подайте гвардейцу на сто грамм!
Он обводил улицу мутным, тяжелым взглядом, будто дразнил всех: ну-ка, мол, не подайте, хоть я и на водку прошу! Монеты глухо падали в пилотку, а он снова вешал на грудь нечесаную голову и всхрапывал.
Звездочка на перевернутой пилотке была вниз головой, и Михаське захотелось подбежать к инвалиду, отцепить побыстрей от пилотки звездочку, чтобы не пылилась она здесь, не лежала у ног прохожих, не просила подаяния. Он подумал нехорошо про инвалида; он подумал, что, наверное, безногий нарочно не снимает звездочку, и медали не снимает, и гвардейский знак, и нахально кричит так тоже не зря — хочет просто побольше получить… Но тут же он представил себя без обеих ног, и ему стало стыдно своих мыслей. Без ног — это ужасно, это страшно, без ног же невозможно.
Михаська посмотрел на отца.
Тот все стоял, внимательно глядя на инвалида, и черная морщина разрезала лоб, и брови почти сходились на переносье.
— Здорово пьет, горемыка, — сказал он.
— А ты его знаешь? — спросил Михаська.
— Знаю, знаю… — быстро сказал отец. — Как же не знать, воевали вместе. Да пойдем-ка!
Он крепко схватил Михаську за руку и потащил на другую сторону улицы. Отец шел быстро, и спокойствие и веселье, которые были в нем только что, враз куда-то исчезли. Он торопился, будто за ним кто-то гнался, кто-то глядел на него, а отец не хотел, чтоб его узнали и догнали.
— А то увидит, не отвяжешься, — сказал он, снова взглянув на инвалида.
Михаська даже не сразу понял, что сказал отец. Только что, минуту назад, он смотрел на инвалида нахмурившись, стиснув зубы, и Михаська подумал, что отцу, наверное, нелегко смотреть вот так на человека, у которого война отняла ноги. Может, он подумал о себе — ведь и он мог прийти с фронта таким же!
Михаська думал, отец жалеет инвалида, а он вон как…
Они перешли на другую сторону, и отец сразу успокоился, снова стал веселым.
Будто и не было инвалида.
Михаська представил себя на месте отца. А вместо инвалида — Сашку. Неужели, неужели он смог бы, как отец?… Рядом воевали… Конечно, это правда, что говорит отец. Будет Серега клянчить деньги на водку. Но что же тут поделаешь?
Михаська подумал, что хотел рассказать отцу про марки, про Савватея, но сейчас это было таким мелким и никчемным…
Он только снова посмотрел на отца.
Долго-долго…
5
А потом пришло первое сентября.
Весной, когда Михаська кончал четвертый класс, он думал, что теперь придется переходить в другую школу. Он даже потихонечку гордился, что уже кончил одну школу, как говорила Юлия Николаевна, получил начальное образование и теперь ему надо переходить в среднюю.
Это все-таки не так просто, не раз чихнуть — кончить начальную школу. Михаська первый раз в жизни сдавал экзамены и, конечно, страшно боялся. Но изложение написал на пятерку и остальные экзамены, которые Юлия Николаевна почему-то называла испытаниями, сдал хорошо и получил свидетельство об окончании начальной школы — большой белый лист, где были поставлены отметки по всем предметам.
Когда Юлия Николаевна торжественно, как и всем ребятам, вручила Михаське лист, ему стало совсем грустно и не захотелось никуда переходить, ни в какую другую школу. Все ребята тоже говорили, что им никуда не хочется уходить, что лучше бы всегда здесь учиться, с Юлией Николаевной. Она улыбалась, говорила, что все равно она учит только до четвертого класса, но тут их начальную школу переделали в семилетнюю смешанную, и весь Михаськин класс остался в старой школе.
Так что первого сентября Михаська не пошел, а поскакал в свою школу, будто кенгуру. Перед первым уроком он поиграл в чехарду во дворе, поспорил со Свиридом, что орден Красной Звезды ничуть не хуже боевого Красного Знамени, потому что красная звезда и красное знамя ведь одно и то же: они всегда вместе и друг без друга не обходятся.
Потом загремел звонок — Ивановна вышла во двор со своим медным колокольчиком на деревянной ручке, у которого даже язычок оторвался — столько он звонил, — и вместо него телефонным проводом была примотана железная шайба, и потому колокольчик не звенел, а гремел.
Когда они расселись, в класс вошла Юлия Николаевна с каким-то человеком в очках, высоким и бритоголовым. Она ему еле до плеча доставала.
— Ну вот, — сказала, — вы совсем взрослые. Уже пятиклассники. Теперь у вас будет не один учитель, а много. Учитесь дальше…
Она была в том же самом платье, что и в День Победы, — с белым воротничком из кружев, а на платье два ордена Ленина.
Все ребята гордились Юлией Николаевной — еще бы, у нее было сразу два ордена! И каких! Ни у одного учителя во всем городе нет таких наград. Мама говорила Михаське, что Юлия Николаевна была учительницей еще при царе — вот сколько она уже работала!
Девчонки стали пищать, что Юлия Николаевна от них уходит, но она погрозила им пальцем и ушла.
Был бы Михаська девчонкой, он тоже бы запищал, ничего в этом удивительного нет. Он вспомнил, как Юлия Николаевна, когда они были первыши, вторыши, да еще и в прошлом году по утрам, перед первым уроком, доставала из своего портфеля серую коробочку и маленькую ложку. Потом она ходила между партами и всем давала маленькие сладкие шарики из своей коробки. Витаминки.
Витаминки-то все ели, причмокивая, а вот когда в большую перемену Ивановна принесла ведро с зеленой водой — хвойным отваром, Юлии Николаевне приходилось смотреть, чтобы кто-нибудь не выплеснул отвар в цветочные горшки — зеленая водичка была горькая и невкусная. Юлия Николаевна не уходила в учительскую, заставляла всех пить и приговаривала, что это пить сейчас надо обязательно.
По субботам после уроков она оставляла самых хилых ребят и вела к себе домой. Дома она поила их горячим чаем, и не с сахарином, а с настоящим сахаром.
Михаська тоже пил у нее этот чай. Юлия Николаевна что-нибудь рассказывала при этом интересное и говорила, чтобы все пили, не стесняясь, потому что от сладкого чая получается у человека много крови. Иногда к чаю был хлеб с маслом.
Юлия Николаевна поила чаем не только ребят из Михаськиного класса, но и из других, а маленькая Лиза, внучка Ивановны, ходила сюда, когда еще даже и не училась совсем.
Ивановна сказала однажды Михаськиной маме, что за два ордена Ленина Юлии Николаевне положено получать деньги. Она сначала отказывалась от них, а потом стала получать и на эти деньги покупала на рынке настоящий сахар и витамины. А хлеб с маслом она покупает на свою зарплату и говорит, что живет она одна, поэтому, мол, ей хватит, а ребят накормить надо.
Такая была Юлия Николаевна. А теперь она уходила. Снова к малышам. Будет учить их, как писать и считать. И снова будет кормить их витаминками.
Михаське стало горько. Он подумал, что Юлия Николаевна была ему как бабушка.
Он не знал, какие бывают бабушки, но, наверное, такие, как Юлия Николаевна.
6
Теперь на каждом уроке — русском, математике, истории — были разные учителя. Это оказалось интересно, потому что все они были очень разные люди.
Бритоголовый математик Иван Алексеевич, которого за круглую голову с круглыми, торчавшими в сторону ушами сразу прозвали Шариком, Михаське понравился, не то что Русалка — Нина Петровна.
Когда кто-нибудь из ребят выходил к доске и не мог решить задачу, он не сердился, а удивлялся: в чем дело — ведь задача вон какая легкая, — а потом, когда наконец задача получалась, все решали еще одну, похожую, и тот, кому не повезло, уже быстро с ней разделывался и, хотя получал жалкую тройку с минусом, уходил на свою парту красный от удовольствия. Иван Алексеевич вообще очень любил плюсы и минусы. Он ставил двойки, тройки, четверки с минусами и плюсами, а самыми крайними оценками у него были единица с минусом и пятерка с плюсом. Правда, такие отметки он ставил очень редко: например, если уж кто-нибудь обманет его на контрольной или так решит задачку, что даже учитель удивится. Однажды Свирид такой номер выкинул.
После контрольной, когда раздавали тетради с отметками, Шарик вдруг вызвал Сашку и сказал ему:
— А ты знаешь, Свиридов, у тебя ответ не сошелся.
Сашка опустил голову.
— Но ты все-таки молодец! — сказал Шарик. — Ты решил задачку по-своему. Я тебе пятерку поставил. Даже с плюсом. Садись.
Сашка покраснел до макушки, а Иван Алексеевич встал и заходил по классу.
— Да! — говорил математик. — Трижды да! Пусть всегда вас гложет червь сомнения!
Михаська усмехнулся тогда: за что это его должны грызть какие-то черви, но заметил — почему-то ребята реже стали звать учителя Шариком.
Кроме математики, Иван Алексеевич преподавал у них физкультуру. Это, конечно, забавно: и на серьезной математике, и на несерьезной физкультуре — один учитель! Михаська заметил, что Иван Алексеевич и сам как будто этому удивляется. Но учителей не хватало. А на физкультуре он даже иногда играл с ребятами в футбол, если в одной команде не хватало игроков.
Ходил Иван Алексеевич и на математику и на физкультуру в офицерском кителе без орденов, только на груди желтела, краснела и снова желтела трехцветная полоска. Это означало, что у него два тяжелых ранения и одно среднее. И, хотя у Ивана Алексеевича были целы и руки и ноги, Михаська, видавший в госпитале у мамы тяжелораненых, жалел его.
7
Ну а Русалка, Нина Петровна, была совсем другой. Русалкой ребята прозвали ее не за длинные волосы, а за то, что она преподавала русский язык. Нина Петровна всегда будто куда-то торопилась; и если кто плохо отвечал или забыл немного, она тут же сажала на место и ставила двойку. Нужно было потом за ней ходить и клянчить, чтобы вызвала снова.
Ребята ее боялись и не любили, и Михаська тоже не любил. У Юлии Николаевны он за изложение на экзаменах получил пятерку и считался в прошлом году лучшим «русаком», а теперь выше тройки подняться никак не мог.
Однажды Нина Петровна вывела в его дневнике жирную двойку. Это была первая двойка в новом году, и Михаська страшно расстроился, тем более что урок был проще простого — суффиксы — и он его знал, только почему-то растерялся и не смог назвать примеры.
Он еле досидел до конца уроков и побрел куда глаза глядят. Домой идти не хотелось, он проводил Сашку Свирида, погулял еще и неожиданно для себя оказался на рынке.
Рынок кишел народом. Какой-то солдат держал в обеих руках по буханке хлеба и торговался со старухой. Тетка, обмотанная в цветастую шаль, топталась возле деревянного забора, к которому кнопками были прикреплены странные картины — лебедь с женской головой, плывущий по гладкому озеру, а на берегу человек с кривой саблей на боку. Картины были все одинаковые, только на одной из них у дядьки с саблей были черные усы и походил он чем-то на Чапаева. Перед лебедями и Чапаевым на земле, устланной газетами, длинной шеренгой выстроились серые кошки. Кошки были гипсовые, с дыркой на голове, чтобы бросать туда монетки. Кошки-сберкассы.
Михаська побродил еще, прошелся по барахолке, где торговали ржавыми гвоздями, засохшей краской и довоенными книгами, посмотрел на клетку с живыми петухами, которых доставал по одному дядька с носом, похожим на картошку, и пошел к выходу.
Он совсем было уже вышел, как вдруг словно споткнулся. Возле урны, полной окурков, бумаг и еще какой-то дряни, стояла Катька, и ее окружала толпа.
Михаська пробрался вперед и увидел рядом с Катькой корзину, из которой торчали две большие бутыли. Из третьей она наливала в стакан квас, потом быстро ополаскивала стакан в миске и наливала снова. На улице было по-летнему жарко, хотелось пить, и торговля у Катьки шла бойко.
Михаська хотел было выбраться, но очередь подтолкнула его прямо к Катьке.
Катька вздрогнула, увидев Михаську, моргнула глазами от неожиданности, но тут же спохватилась и протянула ему стакан с квасом.
— Пей, — сказала она.
Михаська взял стакан и выпил. Квас был невкусный, горьковатый.
— Выпил? — спросила Катька, и глаза ее потемнели. — Вкусно? — спросила она снова, и Михаське показалось, будто она чувствует себя виноватой.
Толпа тотчас оттерла Михаську, и он остановился, сбитый с толку.
Катька, семиклассница Катька, торговала на рынке квасом! Как та тетка с картинами или мужик с петухами. Вот приведись ему торговать на базаре, да он бы сгорел со стыда!
Когда мама вернулась с дежурства, Михаська усердно сидел над русским.
Ему казалось — это лучшая маскировка. Но если он старательно глядел в учебник, мама его всегда спрашивала:
— По какому?
И приходилось говорить.
— Ну, — сказала мама, бренча кастрюлями, — повторяй вслух. Как на уроке. А я буду за учительницу. Так что не надейся…
Ссориться с мамой не хотелось: скоро должен вернуться отец — вдруг она ему расскажет?
Михаська встал из-за стола, как на настоящем уроке.
— Суффикс, — начал он, — это часть слова…
Правило он знал, теперь надо было примеры.
— Например, коза — козочка, — сказал он. — Книга — книжечка. — Опять их не хватало, этих примеров! Михаська решил фантазировать. — Двойка — двоечка, — сказал он. (Мама чуть улыбнулась у плиты.) — Двойка — двоечка, — повторил Михаська. — Мама — мамочка…
Мама засмеялась.
— Ладно, ладно, — сказала она, — не подлизывайся, не скажу…
В дверь стукнули, и Катька вызвала Михаську в коридор. Она отвела его в уголок и протянула красного сладкого петушка на палочке. Он видел сегодня таких на базаре. Какая-то толстая тетка держала в руках поллитровую банку, набитую петушками. Петушки высовывались из банки, их было много, и банка походила на удивительный сладкий цветок.
— На, Михасик, — сказала Катька. — Только очень тебя прошу, не говори никому.
Катькины глаза и вся ее фигура, тонкая, худая, просили Михаську не говорить никому, что он видел ее на рынке торгующей квасом.
— Вот еще!.. — сказал Михаська. — Что я, доносчик? А петуха отдай Лизе.
Катька хотела было силой сунуть Михаське петуха, но он так посмотрел на нее, что она сразу же пошла к себе.
— Спасибо, Михасик, — сказала она.
— Вот еще!.. — ответил Михаська, и ему стало жалко Катю.
8
На другой день Нина Петровна так и не спросила Михаську, хотя он встретил ее в коридоре и очень-очень просил вызвать его. Только в конце урока она, глядя в журнал, буркнула:
— Михайлов, если хочешь исправить двойку, останься после уроков.
Михаська остался. Он сидел в пустом классе, еще раз листая учебник. Ох и вредная эта Русалка! Сейчас будет гонять по всей книге, глядеть в сторону и вздыхать. А потом поставит тройку: мол, и это хорошо, скажи спасибо, что я добрая — видишь, сжалилась над тобой.
Дверь открылась, и он встал, не глядя на Нину Петровну, когда повернулся — рассмеялся. Это была не учительница, а бабушка Ивановна с ведрами. Рядом с ней стояла маленькая Лиза.
— После уроков оставили? — спросила бабушка.
— Ага, — ответил Михаська. — Вот двойку получил.
— Поди-ка у Нины Петровны? — сказала Ивановна. Михаська кивнул. — Да-а… — вздохнула Ивановна. — Сердце у нее тяжелое. Известное дело, не мать.
Лиза закатала рукава, смочила тряпку в ведре и стала вытирать парты. Она раскраснелась, волосы падали ей на глаза, и Лиза смешно дула на них, оттопыривая нижнюю губу. Ивановна шваброй терла пол, и голова ее вздрагивала, будто от испуга.
Обе работали молча, сосредоточенно, Только бабушка Ивановна иногда останавливалась, вытирала тыльной стороной ладони пот со лба и тут же снова бралась за швабру.
Михаську вдруг будто подхлестнул кто-то. Он даже покраснел. Вот маленькая Лиза и бабушка работают, а он сидит рядом с ними и листает свою книжку. Михаська закатал рукава, силком отобрал у Ивановны швабру и стал тереть ею пол. Но что-то у него плохо выходило с этой шваброй, и тогда он взял тряпку и стал мыть пол руками.
— Михасик, перестань, перестань! Михасик… — говорила бабушка, но он не переставал, и у него это здорово быстро выходило.
Потом они перешли в другой класс, и Михаська снова мыл там пол и ругался, что ребята так много сорят и оставляют после себя столько грязи. Он находил на полу ржавые перышки, стружку от карандаша, а в одном месте чуть не напоролся на иголку.
Они кончили, когда стало уже темнеть, и Михаська спохватился, что его ждет Нина Петровна. Он скатился по лестнице и заглянул в учительскую. Нина Петровна уже ушла, и Михаська пошел наверх за сумкой.
— Только не говори бабушке, — сказала ему Лиза. — Она расстроится.
С нижнего этажа пришла Ивановна.
— Золотой ты мальчик, Михасик, — сказала она, собираясь. — Смотри-ка, вдвое быстрей управились.
Лиза принесла большой кулек. В нем были корочки от черного хлеба, огрызки, даже попадались целые куски. Ивановна стала складывать их в сумку, тихо приговаривая, будто сама себе:
— Ну вот и хорошо… Хорошие корочки.
— Зачем это? — спросил Михасик.
— Для кваса, Михасик, для кваса, — сказала Ивановна. — Мы из этих корочек квасок варим и продаем. Выручает нас маленько квасок, да не больно-то…
Михаська вспомнил Катьку с бутылью, с корзиной, торгующую квасом на рынке, вспомнил петушка, которого она принесла, и ему стало смертельно стыдно за то, что Катька увидела его тогда. Ведь мог бы он пройти мимо, не лезть к ней да еще и пить квас, будто говорить: «А я тебя видел!»
9
Теперь, выучив уроки, Михаська часто приходил к бабушке Ивановне, к Лизе и Катьке, и вся жизнь маленькой семьи была у него как на ладони.
Он помнил Катину и Лизину мать, ее высокий рост, белое лицо, удивительное белое, будто в муке, да еще зеленое пальто, перешитое из шинели.
Все несчастья свалились на Ивановну и девчонок сразу, без всякой пощады.
Перед войной Катька и Лиза жили с матерью у отца, на границе. Он был военный. Когда началась война, он сразу же отправил семью к Ивановне. Поезд с беженцами шел долго; и, когда Катька с Лизой и матерью приехали наконец, Ивановна показала им похоронную.
Немного оправившись от горя, мать устроилась на работу. Эвакуированных в то время приезжало много — каждый день не по одному эшелону; найти работу оказалось трудно, и она нанялась на хлебозавод развозить по магазинам деревянную тележку с хлебом. Было на заводе одно преимущество — иногда можно выпросить у работниц пекарного цеха кусок хлеба, а то и целых полбуханки. Это строго каралось. Если кого-нибудь из рабочих хлебозавода охранники задерживали с хлебом, его немедленно отдавали под суд, но есть было нечего, Катька и Лиза голодали, а их мама рисковала.
Тележка, которую она возила, налегая грудью на деревянную перекладину, была не очень уж и большая, и здоровому да сытому человеку катать ее вовсе не трудно. Но мать их после смерти отца постоянно болела, недоедала да еще и вставала посреди ночи, часа в три, потому что к этому времени хлебозавод давал выпечку и приходилось стоять в очереди вместе с такими же худыми и бледными женщинами в белых халатах, с такими же, как у нее, деревянными тележками, чтобы нагрузить хлеб и везти по магазинам.
Бывали у мамы несчастья, потому что иногда она не успевала сосчитать буханки, которые ей выдавали, и случалось, что хлеба не хватало. Это было, правда, редко, но если не хватает одной буханки, это значит, плати рублей триста за нее на рынке. А откуда у них такие деньги?
Случалось и другое, когда усталые раздатчики тоже обсчитывались на буханку-другую, им было легче, с них не спрашивали так строго, да и одна-две буханки за смену не так уж страшно для завода, и тогда мать их утаивала, приносила домой. Девчонки прыгали, отламывали горбушки, а мать глядела на них и беззвучно плакала. Она, наверное, стыдилась, что кого-то обманывала, но голод сильней стыда, да еще если голодают дети.
Тележка у мамы Лизы и Катьки была старая; случалось, у нее обламывалось колесо.
Михаська шел однажды куда-то, была слякотная осень, и вдруг он увидел у обочины дороги мать Лизы и Катьки, стоявшую на коленях возле тележки со сломанным колесом. Она пыталась починить ее, надеть колесо на ось, но тележка была с хлебом, а хлеб был сырой, — на полкило выходил совсем маленький кусочек, говорили тогда, что в хлеб нарочно добавляют воды, — и она не могла поднять покосившуюся набок тележку. Михаська подошел к тележке, попробовал помочь ее поднять, но что он мог тогда, в сорок первом? Такой-то замухрышка.
Тогда мама Лизы и Катьки попросила его сходить на хлебозавод, сказать, чтоб послали кого на помощь, и Михаська сбегал, дождался, когда выйдут из проходной три женщины, тоже развозчицы, и привел их к тележке.
В другой раз Михаська увидел, как рядом с матерью, напирая на деревянную перекладину руками, шла Катька.
Начинало подмерзать, грязь сделалась гладкой, и тележку заносило в сторону. Михаська подбежал тогда к ним, запрягся третьим в упряжку и подумал, что, наверное, со стороны они походят на людей с картинки, которую он видел в довоенном журнале. Оборванные люди тянут по реке баржу. Только и разницы, что они не такие уж оборванные.
Беда случилась тогда же, осенью сорок первого, буквально через несколько дней после того, как Михаська помогал Катьке и ее маме.
Рано утром, было совсем еще темно, в коридоре вдруг раздался дикий крик. Михаська вскочил. Мама в одной рубашке выбежала в коридор и быстро вернулась, такая бледная, что даже в темноте было видно.
Она зажгла керосиновую лампу и долго сидела молча, сжав губы. Михаська тормошил ее, спрашивал, что случилось, хотел сам выйти в коридор, но она его не пустила, а потом сказала, что маму Лизы и Катьки задавила машина.
Михаська не поверил, снова пошел к двери, но мама схватила его, закрыла дверь на ключ и легла. Ее знобило. Может, подумала: а что, если вот так же случилось бы с ней? Куда бы делся тогда Михаська? Ведь ни бабушки, никого у них нет. Значит, в детдом.
Михаська ходил на похороны вместе с мамой. Развозчицы хлеба сняли с двух тележек, которые они всегда возили, хлебные фургончики, тележки соединили между собой. Кто-то принес еловые ветки. Ветки были удивительные — серебристые, почти белые и очень красивые. Они были от серебристой ели, нарубили в ботаническом саду. Еловыми лапами убрали сдвоенную тележку, на нее поставили тесовый гроб. Потом развозчицы вытащили из сумок белые халаты и надели их поверх пальто. Затем они взялись за тележку со всех четырех сторон, человек двадцать в белых халатах поверх пальто, и покатили гроб в сторону кладбища.
Они шли тихо; наверное, никогда так тихо не возили они хлебные тележки. Гроб был заколочен — Михаська так и не увидел больше маму Лизы и Кати. Девочки шли, взяв под руки бабушку, у Ивановны почему-то тряслась голова. Она совсем поседела за эту ночь.
Потом Михаська узнал, что хлебную тележку, которую везла мама Катьки и Лизы, занесло на гололеде, а вслед за ней шел грузовик, шофер стал тормозить, и машину тоже понесло по скользкому льду прямо на тележку…
10
Катька сказала Михаське через несколько дней, что шофером тоже была женщина; она шла на похоронах рядом с ними, но Михаська ее не заметил тогда.
Он увидел ее позже. Это была пожилая тетка. Удивительно, что она водила машину, но кем только тогда не работали женщины! Тетка приносила Ивановне муку — она ездила в какую-то деревню и выменяла там на что-то, потом приносила деньги — и это было уже при Михаське, он готовил тогда уроки с Катькой — и еще много раз приходила, и так ходила всю войну, пока вдруг не исчезла. Ивановна узнала потом: тетка эта, такая неприметная и маленькая, что Михаська никак не мог ее запомнить, умерла от сыпного тифа.
Бабушка Ивановна плакала, и Михаська удивлялся тогда, что это она плачет — ведь эта тетка задавила ее дочь и оставила девчонок круглыми сиротами.
Но Ивановна плакала так, будто потеряла родного человека; она ведь даже в суд ходила, просила, чтоб эту тетку не судили, когда она задавила Катькину и Лизину маму.
«Она ведь тут ни при чем», — говорила Ивановна, хоть у нее и стала трястись голова после этого «ни при чем».
С того времени, как погибла главная кормилица, жить Ивановне и ее девочкам стало совсем плохо. Школа, где учился Михаська, была прикреплена к столовой № 8, и ребятам давали талоны на разовое питание. Но за эти талоны все равно надо было платить. У Ивановны на талоны для Катьки и Лизы денег не хватало, и она брала только для Лизы.
К Михаське, когда он ел, не раз подходили какой-нибудь пацан или девочка и говорили: «Оставь немного». Или просто садились напротив и глядели в тарелку, не оставит ли там Михаська картошину или супчику на дне. Таких ребят было много, их прозвали шакалами из восьмой столовой. Михаська всегда выглядывал в их разноликой толпе Катьку — она тоже считалась шакалкой. Катька стыдилась своего прозвища, стыдилась просить; она просто иногда проходила мимо столов, и если оставался кусочек хлеба или еще что-нибудь, она брала, но никогда не подходила, если человек сидел за столом, и не глядела ему в рот.
Михаська высматривал Катьку, махал ей рукой. Она краснела, хотя чего ж ей краснеть перед Михаськой, но к столу шла, и Михаська всегда делился с ней и первым и вторым и оставлял полстакана киселя.
Правда, потом у него жужжало что-то в животе и до вечера, пока не придет мама, не раз побегут голодные слюнки, но не позвать Катьку, похожую на скелет — только глаза блестят, — он не мог. Он вспоминал войну, как там сражаются бойцы — ведь делятся, наверное, последним куском друг с другом и махорочку делят, — и ему становилось стыдно от одной мысли, что он все хотел съесть сам и не позвать Катьку.
Был еще и такой случай, это как раз при Михаське все произошло. Как-то Михаська пришел к Катьке, а ее не было, дома сидела Лиза и плакала горькими слезами, глядя на булочки-посыпушки, которые лежали на фанерке. Лиза смотрела на булочки, шмыгала розовым носом и рукавами утирала слезы. Оказывается, утром бабушка подняла Лизу и Катьку ни свет ни заря, они пошли в хлебный магазин и отоварились белыми булочками, посыпанными какими-то сладкими крошками. Это считалось великим счастьем, потому что булочки можно было отнести на базар, там продать дороже и купить вместо них много черного хлеба.
Прежде чем пойти на рынок, бабушка Ивановна ушла в школу, а Лиза осталась одна с булочками. Она долго смотрела на них, смотрела, потом стала слизывать с одной булочки сладкие крошки. Когда она слизала, ей показалось, что с булочкой ничего особенного не произошло — булочка как булочка, она ведь не откусила ее, а просто слизала крошки. Так слизала Лиза крошки со всех булочек и вдруг увидела, что они стали голые, без крошек-то, несладкие и их не купят, и вот сидела, пускала пузыри.
Михаське стало жалко Лизу; он ее утешал как мог, а сам про себя подумал, какой он стал жалостливый, как какая-то старуха, прямо по всякому поводу всех жалеет; надо бы дать этой Лизке по загривку как следует: соображать же надо — лишила всех куска хлеба, но дать по загривку ей не мог. Очень уж Лизка была прозрачная какая-то.
Тут пришла бабушка. Увидела булочки без сладких крошек, остановилась на пороге, увидела зареванную Лизку, постояла, помолчала, потрясла сильнее головой да так ничего и не сказала. Ушла за буфет.
Это все было в войну, а теперь война кончилась. Только ничего не изменилось в семье у бабушки Ивановны. Так же, как раньше, делала Ивановна котлеты из картофельных очисток, ходила по воскресеньям с девчонками в лес по грибы, по ягоды, по желуди; желуди она жарила на противне, а потом молола, получался желудевый кофе. Летом они ели щи из крапивы, собирали щавель — летом можно было жить, а вот к осени, к зиме становилось совсем худо. Картофельный участок, который давали Ивановне, был мал, и она снова горевала, как станут они зимовать.
Теперь осенью у них часто висел замок на двери. Катька после уроков забирала Лизу, и они шли на картофельное поле выбирать маленькие, с ноготок, клубеньки из земли, потому что такие только и оставались, все покрупнее убирали подчистую. Или торчали у овощехранилища с сумками и ждали, когда упадет случайно турнепсина, репа или морковка. Сумки Ивановна сшила им из разных лоскутков, какие нашла, и девчонки походили на побирушек.
Михаська знал, что, когда погибла мать, к Ивановне приходили развозчицы хлеба, предлагали отдать Катьку и Лизу в детский дом или предлагали найти каких-нибудь богатых бездетных людей, которые бы взяли девочек. Что до богатых — такие, наверное, были, а может, и нет, а вот бездетные наверняка были. У некоторых эвакуированных по дороге в тыл погибли дети. Они очень горевали и готовы были, не глядя ни на что, взять ребенка.
Но Ивановна кричала на развозчиц, плакала, прижимала к себе девчонок, и женщины отступились. Только иногда приносили хлеба с завода.
Катя хотела уйти из школы, даже уже нашла место судомойки в гарнизонной столовой, но бабушка Ивановна сказала, что, пока жива, работать ей не даст, пусть учится, кончает десятилетку и поступает в институт, а там будет легче, потому что в институте платят стипендию…
11
Михаське очень нравился завод, где работал отец.
Правда, он там не бывал ни разу, но труба завода, самая большая в городе, коптила ночью и днем, а у ворот стояли часовые, как на границе.
Отец ходил теперь не в гимнастерке, а в простой рубашке. Но это не беда: зато отец — мастер! Михаська всем говорил, что отец у него мастер. Значит, из всех рабочих — рабочий, Мастер на все руки — не зря же так говорят.
А что отец мастер на все руки, Михаська ни на вот столечко не сомневался.
Вон он как железо гнет, ведра паяет, плитки чинит!
Михаська теперь не слонялся по городу после школы, а скорее мчался домой, хватал кусок хлеба и торопился побыстрее выучить уроки.
К приходу отца все должно быть готово, и как следует готово, конечно, чтоб отец не смог отправить его учить уроки, чтоб он мог только весело поглядывать на Михаську и говорить с ним о серьезных делах.
А дела были серьезные!
Отец принес откуда-то паяльник, приладил на край стола маленькие тиски, и комната их стала походить на мастерскую. Полкомнаты занимали старые ведра, тазы, примусы, керогазы, плитки, замки. Отец осторожно брал каждую вещь, осматривал ее внимательно, прикидывал, как ее скорее починить, — и начиналось!..
Руки у него летали будто птицы, да так легко, умело летали, словно он и не воевал вовсе, не стрелял по фашистам, а только тем и занимался, что чинил ведра и прочее имущество.
Хозяйки со всего квартала, узнав, что отец никому не отказывает и все умеет чинить, несли ему свое барахло. Отец улыбался, кивал в угол, чтоб туда поставили ведро или примус, говорил, когда можно за ними прийти, и снова латал, чинил, ремонтировал всякую всячину.
Однажды к ним пришел с патефоном в руках тот дядька, с лицом, похожим на блин, — Седов.
Отец подвинул Седову табуретку, стал внимательно рассматривать его патефон.
— Ну как, пьешь пиво с молоком? — спросил отец.
— Пью, милый, пью, — заулыбался Седов, — и еще закусываю. А ты, поди, завариху ешь?
Отец посмотрел на Седова внимательно, и Михаське показалось, что он кинет сейчас патефон в этот белый круглый блин. Но отец патефон не кинул, ничего не сказал Седову.
— Тяжело, наверное? — серьезно, не улыбаясь, спросил Седов. — После работы снова работа. Я ведь сам…
— Ладно, — прервал его отец, — сам с усам! Приготовь денежки, не бесплатно делаю.
Седов засмеялся, встал, подошел к двери.
— Само собой, — сказал он, — само собой, а как же? Только мелко плаваешь, Михайлов, мелко.
Отец взглянул на Седова, хотел встать, но тот уже прикрыл дверь.
Отец долго молчал. Работал яростно, будто кто его разозлил. Потом он вдруг задумался, положил паяльник на стол, да неосторожно — задымилась клеенка.
— Черт возьми! — зло выругался отец.
Прибежала из коридора мама, увидела, что случилось, и засмеялась:
— А я думала, тут пожар!
Отца будто кто хлестнул.
— «Пожар»! — заорал он.
И Михаська даже рот раскрыл. Что это он? Что с ним случилось? На маму закричал.
Отец швырнул таз, который паял, и заходил по комнате как маятник — взад-вперед, взад-вперед. Мама подошла к нему, взяла его за плечи.
— Ну что ты? — сказала она. — Успокойся…
Она смотрела на отца, как тогда, в тот длинный первый день, и глаза ее походили на два кусочка неба.
— Устал ты, — сказала она. — Ну отдохни. Чего ты волнуешься? Грех обижаться. Живем как люди, не хуже.
Отец вырвался, снова заходил по комнате.
— «Как люди»! — крикнул он. — Вот именно как люди. — Он остановился перед мамой и сказал ей хрипло, будто мороженого наелся: — А я не хочу, как люди! Не хочу, слышишь! Я хочу лучше, чем люди! Или я не заслужил?
Михаська смотрел во все глаза. Таким отца он никогда не видел. Только что смеялись они, говорили о чем-то — и вдруг такое. Что с ним?
Отец прошелся по комнате еще и еще, потом вдруг остановился, обнял маму.
— Зло берет, понимаешь? — сказал он обычным голосом. — Целый вечер сижу — семь тазов запаял.
Как гроза. Налетела, просыпала на землю молнии и умчалась дальше. Отец снова взялся за работу.
Михаська подсел к нему, Отец научил его зачищать металл и паять. Правда, паять Михаська умел еще плохо, но зачищал, как заправский мастер.
Он привел однажды Сашку Свирида к себе домой, так тот до темноты не уходил, пока отец не дал ему ведро чуть-чуть попаять. Теперь Свирид каждый день в гости к Михаське просится.
Одна мама всем недовольна. Нагремится своими кастрюлями, сядет напротив Михаськи с отцом и вздыхает.
Раз вздохнет, два. Отец оторвется от какого-нибудь примуса, подойдет к матери, поцелует ее.
— Да я понимаю, — скажет мама, и глаза ее станут печальными, словно плакать ей хочется.
— Что зарплата? — говорит отец. — На зарплату только прожить…
За ремонт отец берет деньги. Когда хозяйки спрашивают — мол, сколько, он смотрит в угол, где лежит всякое барахло для ремонта, и тихо говорит сколько. А потом не глядя сует деньги в карман.
Вечером, когда мама и Михаська уже лежат, отец долго еще паяет, стучит. Наконец открывает форточку и моет руки.
Потом он достает из кармана смятые рубли, трешки, пятерки и разглаживает их ладонью, складывает стопкой и идет спать. Теперь руки он уже не моет, ложится рядом с мамой. А мама ведь говорит, что после денег руки надо мыть, потому что деньги переносят инфекцию.
Отец ложится, а мать ничего не говорит.
Она и тогда ничего не сказала.
Бабушка Ивановна принесла отцу тазик запаять. Она в нем белье стирает. Отец тазик запаял, и тоже посмотрел в угол, и тоже, как всем, сказал Ивановне тихо:
— Два рубля.
И Михаська видел, как растерялась Ивановна, как оставила она тазик, пошла в коридор, а потом принесла два рубля. Михаська смотрел на маму — она бренчала кастрюлями совсем рядом и видела, видела же все. Но мама ничего не сказала.
— Это же Ивановна! — сказал Михаська отцу, глядя на него так, будто видел в первый раз. — Ивановна, понимаешь? Они плохо живут. У них мать задавили.
Отец удивленно посмотрел на Михаську и ответил:
— Ну и что?
Словно ничего не случилось. Не было. Не произошло. И мать громыхала кастрюлями.
Михаська смотрел на отца со страхом, с ужасом, с обидой, и в глазах у него стояли слезы. Отец снова взглянул на него и снова ничего не заметил.
Не захотел.
И тогда Михаська вспомнил инвалида.
12
Ох и хитрый человек эта мама!
Только потом понял Михаська, почему она тогда молчала. Почему не сказала ничего.
Просто она хоть и вздыхала и говорила иногда, скоро ли кончится эта мастерская, чтоб можно белую скатерть на стол постелить, а сама-то была рада-радешенька, что все так получается. Что наконец-то все дома: сын без слова уроки учит, даже троек почти нет, а муж не бегает по пивнушкам, как некоторые, сидит дома, говорит с сыном, паяет себе ведра.
Мама и сама бы, наверное, с удовольствием попаяла, постучала, поскоблила эти тазы и ведра, да ведь хозяйство: надо и накормить мужиков-то, и постирать.
Краем уха и она, конечно, слышала, как рассказывает отец ему, Михаське, про войну, про то, как дрался с фашистами врукопашную, и как за танками в атаку шел, и как в госпитале лежал… Ну и, конечно, про орден Красной Звезды. За что его получил.
Ходил он однажды в разведку и подорвал легковую машину с офицерами. Офицеров убило: только один, с портфелем, жив остался. Приволокли его в штаб как «языка» и оказалось, что гитлеровец очень важный, а еще важнее его портфель.
Михаська подумал, что вроде про это он даже в газете читал. Неужели про отца писали? В общем, все это мама слушала, и все это видела, и очень радовалась, глядя, как Михаська с отцом сидят разговаривают и даже ее не замечают.
Это уж Михаська потом понял.
Но после того случая мама пришла вдруг к Ивановне и принесла ей ведерко картошки. Еще прошлогодней. Остатки. А потом положила на стол два рубля и сказала:
— Ивановна, ты извини, тут Виктор ошибся.
Ивановна стала уговаривать маму, чтоб она взяла эти два рубля: все-таки, мол, отец работал, а за работу пока что надо платить, все правильно, не при коммунизме живем, — но мама наотрез отказалась, и Михаська видел, что маме неудобно за отца. Стыдно.
И тогда он понял, это не отец вернул. Это она сама. Значит, она не согласна с отцом, раз ей стыдно. И может быть, тогда, когда она промолчала, ей было в сто раз труднее, чем Михаське, и в тысячу раз обиднее, что отец так сделал.
А она промолчала. Не сказала ни слова.
«Почему?» — думал Михаська и не мог понять. И только потом понял, что мама промолчала, потому что любит и Михаську и отца, любит всю их семью и не хочет, чтоб хоть самая маленькая беда случилась в ней.
Она просто смолчала и исправила все за отца. А он так ничего и не узнал.
«Но почему он не сам, — думал Михаська, — почему не сам? Почему он так сделал, отец? Почему он такой?»
13
Однажды Михаська опоздал на первый урок. Ну, на какую-нибудь минутку. Хорошо, что математика была: Иван Алексеевич пустил. Русалка бы — ни за что!
Михаська сел на свое место, достал тетрадку. Смотрит — Сашка ему семафорит. Михаська не понял. Так Сашка до конца урока все ерзал и на него оглядывался. В переменку кивнул Михаське, подозвал к себе.
— Смотри, — сказал Сашка.
На дне его кирзовой сумки лежал настоящий кинжал. Со свастикой на ручке. Вдоль лезвия тянулись два едва заметных желобка.
— Это чтоб кровь стекала… — Сашка повел лопатками, выпиравшими из-под рубашки, будто холодно ему стало. — Я эту свастику — напильником.
Михаська представил себе фашиста, который таким кинжалом замахивается на партизана — связанного, избитого, — и мурашки пошли у него по спине. Таким огромным — почти в две ладони — и в человека…
Сашка рассказал, что вчера был на военной свалке. И если Михаська хочет, можно еще сегодня сходить, только тихо, без разговоров, а то мальчишки увяжутся, и тогда не проберешься — свалку охраняют.
Но охранял свалку один старик с берданкой и в военной фуражке. Наверное, так натянул, для форса. Или для страха — чтоб боялись его. С трех сторон свалку окружала колючая проволока, с четвертой было свободно. Но там, рядом с железнодорожным тупиком, стояла будка охранника.
Мальчишки лежали под кустом и ждали, когда деду в фуражке надоест ходить и он уйдет в сторожку, да дед оказался неутомимым — все топал и топал вокруг колючки, которой была загорожена свалка.
А за колючей проволокой чего только не было! Исковерканные танки с белыми крестами, пушки с расщепленными и загнутыми стволами, разбитые лафеты и даже хвост самолета. Горы железа, разломанного фрицевского оружия валялись тут — нестрашные, разбитые навсегда.
Наконец ребята дождались своего: ушел старик с берданкой в сторожку.
Они поползли к проволочному ограждению. Михаська сразу представил, что он разведчик и ему надо взорвать склад оружия. Извиваясь как змея, работая локтями и коленками, он пополз по траве, оставляя чуть приметный след. Вот и проволока. Натянута туго — не отогнешь.
В одном месте под проволокой была какая-то ложбинка. Михаська перевернулся на спину, прижался к земле и прополз под колючкой.
Лазать по железу приходилось осторожно: и не только потому, что можно было наступить на что-нибудь и загрохотать на всю свалку, но и потому, что железо во многих местах было рваное, безжалостно разодранное, видно, снарядами, с острыми зазубринами, и очень легко можно было порезаться.
Михаська с Сашкой поцелились из разбитой пушки, поискали, нет ли где-нибудь пистолета, и залезли в люк разбитого танка без гусениц.
Ржавые танковые колеса врезались глубоко в землю и уже обросли травой. Сашка сел за какие-то рычаги — наверное, там место водителя, а Михаська стал командовать, как на корабле: «Право руля! Лево руля!» Он просто не знал, как командуют на танке.
Потом Сашка показал Михаське темные пятна на железной стенке.
— Это кровь! — сказал он.
Михаська присмотрелся. Не скажи Сашка, он никогда бы не подумал, что это высохшая кровь. Просто какие-то пятна.
«Человека уже нет, — подумал он, — а кровь осталась».
Он тут же одернул себя: не человека, а фашиста, — но все равно стало как-то тоскливо и неприятно.
Они уже решили выходить, и вдруг Сашка показал Михаське гранату. Настоящую немецкую гранату. Длинную, с вытянутой деревянной ручкой.
— Здорово! — прошептал Михаська. — Сейчас рванем!
Они уже совсем решили выходить, и вдруг за танком что-то загудело, загрохотало.
— Поезд!.. — шепнул Сашка. — Бежим!
Они выскользнули из танка. На железнодорожный тупичок возле свалки подогнали товарный поезд. Паровозик был маленький, пыхтел, ухал, шумел, а сам еле двигал тяжелую махину.
Мальчишки быстро проползли под проволокой, а дальше побежали, уже не таясь. Но их никто не заметил. Старик с берданкой стоял у паровоза, курил с машинистом. Огромный кран на платформе скрипнул, развернулся и склонил свой клюв к танку, в котором они только что сидели.
Было слышно, как натужно застонали тросы, танк нехотя вздрогнул и пополз вверх.
— Все, — сказал Сашка, — капут!
Михаська представил, как этот танк кинут в огромную кипящую печь, и он тотчас исчезнет, расплавится, сделается жидким, и те пятна крови внутри башни исчезнут тоже, исчезнут навсегда.
И он сжал зубы. Ему ни капельки не было жалко этого фрица, этого фашиста. Ведь из своего танка он стрелял по нашим! Может, даже по Ленинграду стрелял, по нашим бойцам, по таким ребятам, как Сашка.
Пушки с загнутыми и расщепленными стволами, лафеты, хвост самолета, горы фашистского железа медленно перебирались на платформу.
Война кончилась, и теперь увозили в печь остатки ее. Как хорошо, что увозили все это!
Михаська вспомнил День Победы. Все обнимались и целовались. Он думал, будет что-то необыкновенное, удивительное. Может, земля всколыхнется?
Но ничего такого не было. Даже день самый обыкновенный — серый, не весенний.
Михаська орал, обнимался, радовался, как все, но он пока только чувствовал ее и знал, что она пришла.
А теперь он увидел ее.
Вот она какая, победа! Торжественная. Тихая. И какая могучая!
В тишине поскрипывали тросы крана, гудел мотор, а железины, которые убивали, покорно поднимались на свою последнюю смерть. Они никому не страшны, эти военные обломки, когда-то убивавшие людей. А теперь они должны перестать существовать вообще.
Михаська лежал, пораженный всем этим.
Сашка толкнул его в бок и вдруг крикнул:
— Смерть фашистским захватчикам!
Он вскочил, и что-то мелькнуло в его руках. Сашка тут же упал, и теплая волна прокатилась по Михаськиному затылку. В ушах зазвенело от грохота.
Они побежали.
Они отдали свой салют победе.
Из ста двадцати двух артиллерийских орудий.
14
В городе строили большой завод.
Иван Алексеевич объявил им, что на новом заводе будут делать не пушки, не снаряды, а тракторы. Чтобы они пахали землю. Чтобы росло побольше хлеба и поскорее отменили карточки.
Вот это будет заводище так заводище! На огромном пустыре за городом день и ночь тарахтели экскаваторы, черпали своими ковшами землю. Завод строил весь город. Рабочие с других заводов, все учреждения. После смены люди шли на стройку и работали там до самой ночи.
Однажды Иван Алексеевич сказал им, что теперь их школа должна пойти на стройку, настала их очередь, и, конечно, пойдет самый старший класс — пятый.
Работа у них оказалась хоть и легкая, но очень важная. Они пилили бревна, но не на большие чурки, как для печки, а на маленькие кругляшки. Потом эти кругляшки кололи на чурбашечки. Это было топливо для газогенераторок, которые возили от экскаваторов землю.
Михаська с Сашкой пилили до зеленых кружочков в глазах и только тогда отдыхали.
С площадки, где скрипели пилы, был хорошо виден котлован. Все там двигалось. Ворочались экскаваторы, одна за другой подходили машины, а поближе к ним люди копали землю прямо лопатами. Все это торопилось, торопилось и в то же время двигалось спокойно и четко.
К площадке, где работали ребята, то и дело подъезжали машины, водители заправляли чурбашечками круглые печки возле кабины и уезжали дальше. Так что остановись ребята, устань — вся бы стройка остановилась. Умолкли бы экскаваторы, встали машины. И хотя нарубленных чурбашечек была на площадке целая гора, приготовленная еще раньше какой-то другой школой, они работали изо всех сил.
Еще бы — такой заводище! А когда его построят, можно будет сказать младшеклассникам, что строили его и они.
Иван Алексеевич был вместе с ребятами: он колол кругляши на чурбашечки, махал топором будто заведенный и останавливался только затем, чтобы протереть отпотевшие очки.
Потом он все-таки остановился, объявил большой перекур, и Михаська еле разогнул спину.
Можно было посидеть, полежать. Но Михаська с Сашкой пошли по стройке.
На них гудели газогенераторки, словно ругались, что путаются тут под ногами, раза два какие-то люди крикнули им, чтоб не ходили здесь. Вот еще, не ходили! Они такие же сейчас рабочие, как все, — кто им может запретить ходить по стройке?!
В котловане работали землекопы. Михаська посмотрел на них и даже подпрыгнул от неожиданности. Там был отец. Спина его напрягалась, когда он откидывал лопатой землю, сквозь мокрую майку проступали мускулы. Они так и катались, будто кто гонял шары у отца под кожей.
— Смотри, — сказал Михаська Сашке, — узнаешь?
Кепка у отца была назад козырьком; иногда он останавливался и вытирал рукой пот со лба.
— Папа! — крикнул Михаська.
Отец обернулся и помахал ему рукой.
— Мы тоже тут работаем! — снова крикнул Михаська.
— Я за тобой зайду! Жди! — ответил отец.
Михаське показалось, что отец работает лучше всех, быстрее всех. Он любовался, как играют у отца крепкие мышцы.
Когда они пошли домой, Михаська подумал, что ведь это здорово: он и отец — они вместе строили завод!
Может быть, когда Михаська вырастет, он будет работать на этом заводе, строить тракторы. Хорошо бы и отец тоже туда перешел!
Они стали бы ходить с работы вместе, неторопливо, устало шагая по мостовой, а мама ждала бы их дома. Хлопотала бы у печки, чтобы накормить их, рабочих людей.
Михаська взял отца за руку.
— Здорово! Правда, папка? — сказал он.
— Что — здорово? — спросил равнодушно отец.
— Завод строили! — улыбаясь, ответил Михаська. — И мы с тобой!
Отец был какой-то недовольный, хмурый.
— А ну их! — махнул он рукой. — Время только потерял.
Михаська будто споткнулся, будто его окатили холодной водой. Весь день он пилил эти кругляши, до зеленых кругов в глазах, старался, чтоб не остановились машины, газогенераторки… Что же, значит, все это зря?
Ведь и Сашка старался, пилил, и все ребята, и Иван Алексеевич вон как махал топором. А шоферы на газогенераторках! А люди, которые копали котлован! Да и сам отец!
Что же он, притворялся? Старался, работал, а сам ругает тех, кто его сюда послал! Что же, ему ведра дороже?…
Михаська выпустил отцовскую руку.
15
Михаська и сам не понимал, что с ним сделалось. Спроси его, ни в жизнь бы не объяснил. Просто раньше для него паянье было удовольствием почище кино. Окунешь паяльник в мелкодробленую канифоль, прикоснешься к оловянному слитку, а от него белые горошины катятся — жидкое олово.
А сейчас одна гарь, вонь. И все эти примусы, керогазы, ведра, тазы опротивели. Лежат в углу, сколько места занимают — прямо как на свалке. Зацепить бы их краном — да в переплавку…
Так оно и случилось.
Однажды сидели они с отцом, скребли, стучали, дымили паяльником, и вдруг пришел человек. Толстый, рыхлый, и лицо такое, будто он больной. Да так, наверное, и было. Не больных таких толстых не бывает.
Толстяк поздоровался вежливо, потрогал зачем-то толстый нос и сказал отцу:
— Я фининспектор. Говорят, вы тут частную практику открыли. Похвально, похвально! Только почему налог с дохода не платите?
Отец побледнел, встал и ушел за шкаф. Вышел в гимнастерке, с медалями, с гвардейским знаком. Поправил ремень.
— Видите? — спросил он толстяка. — Я войну прошел. Ранен. Что же, я теперь жить не могу, как хочу?
Мама пришла из коридора, прижалась к косяку. Испуганно смотрела то на отца, то на инспектора.
— А вы мне тут налоги! — крикнул отец.
— Да не кричите, — сказал толстяк, снова трогая свой нос. Он говорил спокойно, будто отец и не кричал на него, будто ничего и не случилось. — Я же вижу, что вы не жулик. Состояния на этом, — он кивнул на ведра и тазы, — не заработаешь.
Отец сел. Фининспектор говорил с ним вежливо, не злился, даже как будто сочувствовал отцу.
— Но закон есть закон. Если вы получаете доход, надо платить налог. Понимаете? — спросил он и добавил, слегка раздосадованный: — И гимнастерка тут ваша ни при чем, поверьте! Я сам воевал, однако наградами потрясать в таком случае не решусь. Так что я вас предупредил. В следующий раз составлю акт.
Толстяк ушел, тяжело дыша.
Отец ходил по комнате из угла в угол. Михаська ни разу не поднял на него глаза.
Давно ли отец рассказывал, как ходил он в разведку, и Михаська глядел ему прямо в рот, и было здорово, что у него такой удивительный отец. Разведчик — ведь это значит самый, самый смелый, а тут…
Когда отец вышел вдруг из-за занавески к фининспектору в форме, Михаська даже не понял сразу, к чему это он надел гимнастерку с медалями. А вон как вышло… Просто отец испугался этого человека. Гимнастерку надел, будто броню какую. Будто можно гимнастеркой от налогов этих защититься…
Мать все так же стояла у косяка и молчала. Почему она молчит? Ведь она понимает! Все понимает. Или боится за эту мастерскую? За эти ведра, тазы? Боится, что Михаська снова будет бегать и хуже учиться, а не сидеть с отцом и паять ведра? Ну почему она молчит?
Отец будто нехотя подошел к куче хлама в углу и изо всей силы пнул ее сапогом.
Михаська вздрогнул. Весело забренчали, раскатываясь, ведра, загромыхали тазы.
— К черту! — сказал отец. — Действительно, состояния на этом не сколотишь.