Солнечное затмение
Повесть
1976 год
Не такая уж это была окраина, нет. Окраины давно уже поощетинились бетонными доминами. Издали еще ничего, издали, сквозь дымку, этакий сказочный многоглазый городище, весь белый, чего-то обещающий. А вблизи — каменный забор. Выйдешь из-за одного дома, думаешь, ну сейчас вот и простор будет — поле, одуванчики, земля, — а вместо одуванчиков снова дом, а за ним еще и еще, и сил уже нет добираться до выхода, и глаза тоскуют от асфальтовой серости…
Так что было это вовсе не на окраине, а посередине где-то, между центром и новыми районами, и были еще тут старые деревянные домишки, бараки-засыпухи — от военных лет, и была еще земля, и одуванчики, и старые черемухи осыпали весной дощатый тротуар опавшими лепестками.
И такой тут покой стоял, отрада душе, что порой забывалось, будто это город, большой, шумный город, и казалось, что ты в районном поселке незначительного масштаба. И люди, торопливо выходившие из-за кустов акаций, от троллейбусных остановок, приехавшие из центра, с авоськами в руках или портфелями, вывернув из-за акаций, вступив из города в старый свой поселок, где жили они давно, сами не замечая, вдруг успокаивали шаг, глядели вокруг новым, ожившим взглядом, размякали как-то, потому что уголок этот, отгороженный от шума и суеты тополями, кустами и тишиной, жил другим дыханием, другим ритмом и того же требовал от всякого, кто входил сюда…
Один только батяня Федькин ходу не сбавлял. Газовал на четвертой передаче. Выруливал из-за акаций и к дому пылил.
Федор глядел на него со своей голубятни и взглядом как бы сопровождал, как бы старался отца уберечь. Только не всегда это ему удавалось.
Дорога отцова шла мимо фанерной будчонки с пластиковой волнистой желтой крышей — самого, пожалуй, современного сооружения в старом районе. Палатка бесперебойно торговала пивом, возле нее толпились мужики; мужской этот водоворот рассасывался только в сумерки, и будка эта была для Федора самым тоскливым местом. Не в городе, нет. Во всей его жизни.
Эх, жизнь!.. Хватало Федьке в ней расстройств и огорчений, и пары он огребал букетами, и дрался, бывало, с другими голубятниками — такое уж это дело, не обойтись, — и порол его батяня, но все неприятности и досады были в сравнении с пивнушкой этой проклятой семечками, царапиной, пустяком, мелочью. Вот чем были для Федьки все остальные неприятности. Потому как нет для человека ничего больнее срама собственного отца.
А Федькин батяня, загребая ботинками с оббитыми, побелевшими носами пыль, мчал к дому, не сбавляя скорости. Не видел черемухи, травы, облаков. Дул, страшно сосредоточенный, глядя под ноги, как бы задумавшийся о чем-то серьезном. И Федька глядел на него не отрываясь, и этот взгляд его частенько все же помогал — отец проходил мимо будки; правда, потом, миновав ее, становился он вялый и мешковатый, и пропадала враз его сосредоточенность. Но стоило Федьке сморгнуть, или оглянуться на турмана, или подумать о чем другом, даже не сводя глаз с отца, как все и начиналось.
«Э! — кричал от пивнушки какой-нибудь сиплый голос. — Джон Иванович! Подгребай к причалу!» Или еще хуже: «Американец! Валяй сюда!»
И все возле будки ржали, просто хором ржали, а отец резко разворачивался, подступал к пивнушке, задиристо выкрикивая: «Кто обзывается? Кто?» Но его обнимали, говорили пьяно: «Брось, Гера, брось, давай по единой», — и отец затухал, замолкал, толкался у будки до позднего вечера, а когда являлся домой, комната, где жили они втроем — отец, мать и Федор, — тотчас наполнялась пивным духом… Эх!
Мать уже и не плакала теперь. Глядела на отца высохшими глазами, сама высохшая, как доска, чернявая и худая, совсем старуха, а отец отворачивался в сторону, сопел, снимая ботинки, потом говорил, оправдываясь:
— Ну чо ты, чо ты, Тоня, я же не пьяный, всего кружечку.
Бог с ней, с кружечкой, пил бы себе на здоровье и три, и пять, и бутылку, если уж приспичило, нет, не это Федьку терзало, а срам. Срам отцовский. И слабость его немужская.
Звали батяню Фединого Джон Иванович в самом деле. Родился он в тридцатые годы, аж до войны. И мода тогда была. Сейчас мода на обувь, сапоги каким-то чулком носят, к примеру, очередища страшная у обувного магазина неподалеку от их поселка, ну вот, а тогда мода на имена была. На заграничные. И родители назвали отца Джоном — по-американски. Мог бы сто раз сменить это свое имя, да он и так сменил, называя себя, знакомясь, Георгием, но народ настоящее отцово имя знал, насмехался; мать объясняла, насмехался потому, что отец тут, в райончике этом и в этом доме, жил сызмальства и алкаши эти несчастные — его детские друзья.
Федор думал об этом частенько. Вот как! Вон тот, седой совсем и с палкой, — тоже, значит, отцовский кореш с детских лет. И этот, рыжий. И тот, лысатик-пузан. Сдувают с кружек пену, чокаются с отцом. Федор глядел на них с голубятни и все представить не мог, какими они мальчишками были. И были ли? Чудно это все ему казалось. И глупо. Пусть даже были они друзьями, пусть сто лет тут живут и друг друга всегда знают. Пусть… Обзываться-то чего же! Дразниться до седых волос! Ну и чем виноват отец перед ними? Объясните — чем? Этот, седой, Иван Степанович, другой Платонов, его и по имени-то никогда не зовут, просто Платонов, будто и имени нет, лысый — Егор, а отец — Американец, вот тебе… Американец. Джон. Взрослый человек, а все Американец.
Эх, батяня!.. Другой бы послал к черту старых друзей, коли такое дело, коли дразнят взрослого человека, детство забыть не могут. И все. Жил бы, как остальные. Шел спокойно мимо пивнушки. Не дергался по пустякам. Но, видно, была у отца какая-то своя тайна, что ли. Своя робость, которую никак не перешагнуть. Вот вырулил он из-за угла, дует домой, сосредоточившись, голову опустив, думая о чем-то. Поравнялся с будкой.
— Дядя Сэм! — кричит лысый. — Хэлло! Дуй сюда, у меня аванец! — И отец словно спотыкается. Минуту стоит, потом рукой самому себе махнет, мол, была не была, к пивнушке идет, кричит истошным голосом: «Кто сказал «дядя Сэм»?» — и народ у ларька хохочет, за животы держится. Ладно бы эти трое, друзья детства, а то все уже потешаются.
Шут гороховый!
Федор глядел, как сворачивает отец к ларьку, и закусил губу, зло воткнул топор в бревно. «Черт с ним! Горбатого могила исправит!» Это материны слова, не его, но он их всегда повторяет. Повременив, огляделся вокруг себя, словно бы к жизни возвращался.
А жизнь у Федьки отдельная от всех. Собственная. С ребятишками он не якшается по причине простой: не желает быть, как отец, американцем. Он бы, правда, и не стал никогда американцем, любой бы, кто обозвал, получил как следует по зубам. Тут же. Да за такие слова!.. Но он с ребятами все равно не водится. Не потому, что боится, как бы по-отцовски не обозвали. Потому что за отца стыдно. Мало у кого отцы не выпивают, это есть, случается. Но ни над кем в округе не издеваются, как над Федькиным родителем. Поэтому Федор все больше один. Чтоб не пришлось говорить: «Это мой батя».
Федор привык один быть. Привык своей жизнью жить, от всех отдельной. Стучал топором, рубанком стружку гнал.
Собрал старые доски, пару со стройки стянул, а сетка старая — и притих, мурлычет под нос песенку.
Песенка у Федора забавная, из какой-то там старины, в кино услышал или по радио, теперь уж и не упомнит…
Других слов не помнит, зато эти ему нравятся очень. Правда, на что ему берег турецкий? Или Африка, опять же? Ему тут нормально. В этом их углу. Тихо летом, тепло. Турманы урчат, зобы раздувают, золотистый самец перед голубкой хвост развернул, пошалить хочет, ах вы, летуны, ах, мерзавчики! Ну ничего, потерпите малость, доделает ваш Федька новую голубятню, всем голубятням голубятня. Просторная, не на крыше где-нибудь, а отдельно стоит, на четырех столбах, с крышей покатой, чтоб дождь не заливал, по всем правилам искусства, ах ты, елки-моталки, и пусть они там живут, как им нравится, папаня этот…
Подумал опять про отца, и руки сами собой разжались, молоток выпал. Пальцы холодными стали. Вот всегда так. Сколько ни думай про разное, как про отца вспомнишь — ладони потеют и тоскливо становится.
Федор обернулся к ларьку — отец брел от него к дому, никуда уже не спешил, голову задрал гордо, крутил ею на тонкой шее, озирался вокруг, будто желал, чтобы его видели… Чего смотреть-то?… Федя мотнул головой, занялся снова своими делами. Хорошо же стружкой пахнет, ах, хорошо, и душа от запаха этого словно вычищается, ясней становится, опять Федя поглядывает веселей на своих турманов, на небо над головой, прозрачное и голубое, — есть ли у неба дно? Он прибивал гвоздями сетку к раме, а сам все время на небо поглядывал. Вот говорят, больше всего летчики небо любят, у них, мол, профессия такая, а он не согласен. Не летчики, голубятники небо больше всего любят. Летчику что, захотел — полетел. А тут стоит человек на земле или на крыше какой, свистит на голубей, а сам радуется, что голуби его в небе мелькают. И миг такой настает, когда чувствует голубятник, будто это и не голуби вовсе, а он сам там, в небе-то. И без всяких моторов-двигателей, а сам собой, и только трепещут, хлопают крылья его. Никому не признавался Федор в этом, не такой он человек, чтобы об этом говорить, да и как скажешь?… Прислонился он к стойке, задрал голову вверх, нырнул с головой в небо, и полетел, полетел в глубину, аж защемило под ложечкой от страха…
Неделю уже — с тех пор, как ее привезли, — наблюдала она за мальчишкой. Знала, как его зовут. Голубятня, которую он достраивал, была почти вровень со вторым этажом, с их окнами, и каждое сказанное там слово — да что слово, шепот даже — слышала она в своей комнате. А он и не подозревал о ее существовании.
Ветер трогал занавеску, приносил к Лене запах свежей стружки, незнакомый ей, новый, раньше не слышанный, и она хотела, прямо до озноба какого-то желала припасть к охапке пахучей стружки и вдыхать, вдыхать до головокружения этот манящий запах. Все было так просто! Стоило только сказать матери или отцу, когда они придут с работы, и ей принесут сколько угодно стружки. Но Лена молчала. Словно оттягивала предстоящее удовольствие…
Утром, едва просыпаясь, она прислушивалась к улице. В голубятне ворковали птицы. Издалека, с трамвайного круга доносились краткие звонки и скрежет железных колес о рельсы. За акациями все время срывались троллейбусные штанги и звенели о провода. Но когда появлялся Федор, все другое исчезало для Лены — оставались шуршание рубанка о дерево, удары топора, хлопанье голубиных крыльев и хрипловатый голос Федора, ни с того ни с сего вдруг выводивший:
Лена подкатывала коляску к окну, отодвигала занавески и разглядывала мальчишку, но едва он поднимал голову, испуганно отъезжала в глубину комнаты. Не хотела, чтобы Федор ее видел. Ей нравилось оставаться невидимой. Это ее забавляло. Впрочем, может, и не забавляло… Может, совсем другое…
Странно чувствовала она себя в эти дни. Дом, куда ее привезли после болезни, был родным, но она не привыкла к этому дому, не могла привыкнуть. Сколько помнила она себя, родным для нее был сад возле школы-интерната, общая комната на десять таких, как она, девчонок, нянечка Дуся, а до школы еще один интернат — в лесу, за городом. Так что родным для нее был шум и гам или тишина, но особая тишина, непохожая на эту, когда она совсем одна, будто в заточении… В той тишине девчонки плакали все вместе от грустной какой-нибудь истории, они любили грустное, это было про них. И тихий этот плач, когда нянечка Дуся дремлет в своем закутке и воспитатели ушли домой, их объединял и странно окрылял — вот ведь, и у грусти, оказывается, есть крылья.
Впрочем, такое случалось поздним вечером, перед сном, а утром грусти не оставалось места, и они, кто как, каждая по-своему, одевались, переползали в коляски, прихрамывали, кособочились, натягивали, помогая друг дружке, платья, смеялись, кричали и плакали тоже, только днем плакали громко и как-то непонятно весело — днем плакать грустно запрещалось. Ими же самими.
А тут все было не так.
День проходил одиноко и пусто, а шумно становилось к вечеру, когда возвращались люди с работы, когда приходили мать и отец.
Днем только Федька развлекал ее. Пел, бормотал, разговаривал с голубями, шуршал стружкой. И не знал, что на него глядит из окна, сквозь щель в занавесках девочка, которая может передвигаться только на коляске.
Ах, коляска! Там, в интернате, среди подружек, таких, как она, коляска была для нее предметом одушевленным — с ней можно и поговорить в случае чего. Легкую, маневренную коляску отец привез Лене из заграничной командировки, и это никелированное создание было изящным и вертким, помогая ей жить. Они вообще там не замечали своих бед. Жили просто — вот и все. Странно, восьмиклассницам не надо объяснять, что такое их беда, их уродство, но девчонки про себя никогда, кажется, и не думали. Болезни их общие, полиомиелиты и параличи, даже как будто сближали всех в нечто единое. Комната на десять коек была не просто комната для этих искалеченных болезнью девочек, а чем-то совсем иным… Одна из Лениных подружек, Зина, самая, пожалуй, тяжелая, с парализованными рукой и ногой, сказала однажды, что их комната — скит, и все замолчали. Скит. В этом слове пряталось что-то тайное. И еще заброшенное. Скиты бывали в тайге, там монахи прятались от жизни. Нет, это им не подходило, и Лена сказала:
— Не скит, а первичная комнатная организация.
Девчонки загалдели обрадованно, будто Ленка угадала редкое слово в кроссворде, нашла ответ в трудной задаче. И правда, какой это скит! Стены увешаны вышивками до самого почти потолка — специально приглашали дворника дядю Степу, чтобы прикрепил. На ковриках — цветные фотографии любимых артистов, среди которых чаще всего Вячеслав Тихонов, и бусы из ярко-оранжевых ягод шиповника, и новогодние красивые открытки из дому, и портрет Ленина — они купили его еще год назад, когда вступили в комсомол.
Нет, все у них было там по-своему, своя жизнь, где никто никому не кажется уродцем, а все равноправные люди, открытые и прямые, и чаще всего веселые, неунывающие — с унынием и всем таким прочим они беспощадно боролись. В шестом классе к ним пришла Вера Ильинична. Теперь они все зовут ее классной мамочкой, а тогда Вера Ильинична не могла прийти в себя. В глазах у нее то и дело вспыхивали слезы — просто так, без всяких причин, оттого, что она смотрела на девчонок. Вера Ильинична удивлялась часто, прямо-таки поражалась. Она пришла сюда из нормальной школы, и на уроке литературы девчонки потребовали разговора про «Молодую гвардию». «Молодая гвардия» была разлюбимой книгой, в очередь на нее становились с пятого класса, и девчонки так на том уроке разговорились, что Вера Ильинична пораженно молчала и только в конце сказала о том, что несказанно удивлена. И объяснила: там, в той, нормальной школе восьмиклассники путают Ульяну Громову с Любой Шевцовой. Девочки не поняли — как так? И Вера Ильинична снова объяснила: вертихвостки и вертихвостки, им некогда за книгу сесть — то танцы, то прогулки по Бродвею — так окрестили одну улицу в городе.
Они очень тонко чувствовали все, эти больные девчонки. Вместо того, чтобы загалдеть, притихли. И Лена сказала:
— Вера Ильинична, мы признаем вас нашей классной мамой, вы хороший человек. Но у вас есть один недостаток…
Лена увидела, как расширились глаза у Веры Ильиничны, как она растерянно заморгала, и добавила:
— Нас не надо жалеть…
Вера Ильинична быстро кивнула. С тех пор слезы у нее не появлялись никогда. По крайней мере, при них. И никогда, обвиняя здоровых людей в недостатках, она не приводила причин этих недостатков. Ведь те восьмиклассники из нормальной школы не читали «Молодую гвардию», потому что танцевали и гуляли.
А в тот раз, когда девчонки разбрелись из класса, Вера Ильинична осталась с Леной. Помогла ей перебраться с парты в коляску и покатила в спальню. Лена чувствовала: что-то учительнице не дает покоя. И точно. Вера Ильинична спросила:
— Почему ты так со мной говорила?
— Мы говорим так со всеми учителями.
— Вот как…
Вера Ильинична приумолкла и, кажется, сделала еще какой-то вывод.
— А потом, — прибавила Лена, — мы же признали вас нашей классной мамой.
— Спасибо! — проговорила Вера Ильинична сдавленным голосом.
— Остановитесь, мамочка! — приказала Лена. — И наклонитесь сюда.
Вера Ильинична наклонилась. Лена обняла ее за шею и поцеловала. Учительница быстро исчезла за Лениной спиной. Все-таки не удержалась. Хлюпнула носом.
— Ну вот! — укоризненно вздохнула Лена. И прибавила: — Я вас поцеловала не для будущих пятерок, не подумайте. Они и так будут. Просто я вас люблю!
Это Лена сказала в шестом классе. Потом, в восьмом уже, Вера Ильинична, получившая высшее звание классной мамочки, призналась Лене, что ее поразил тот разговор.
— Понимаешь, — сказала она, — я подумала, что ты старше меня.
— Так оно и есть, — улыбнулась Лена. — Я старше тебя. Или ты еще не поняла?
Да, у них там была необычная жизнь, в которой коляски и костыли, парализованные руки и ноги, уродство и красота не играют абсолютно никакой роли — ни вот на чуточку, и мера ценностей взвешивается на иных весах — на весах сердечности, любви и души, но вот тут…
Тут, в родном доме, когда она оставалась одна, все начинало меняться. Она глядела в окно — по улице шли нормальные люди. Маленькие девочки прыгали через скакалку. Смешной зеленоглазый мальчишка строгал доски, стучал молотком, вспевал всегда неожиданно:
Лена смеялась над ним, но не так, как там, в интернате, — там бы она расхохоталась громко и открыто, а тут прижала ладошку ко рту, чтоб он не услышал. Не услышал ее смеха и не увидел ее в этой безобразной, уродливой, стыдной коляске!
Нагляделся Федор на голубей, подождал, пока влетят они в голубятню, пересчитал деловито, закрыл сетку, снова взялся за рубанок, но услышал материн голос:
— Сынок! Федя!
Глянул он на мать сверху, сердце тоской обволокло. Узкие плечи вперед подались, лицо у матери заострилось, и оттого, что смотрит на него снизу вверх, получается будто как-то просительно. Будто он, Федор, должен ей помочь.
Федор к матери сошел, она протянула ему газетку, в газете два бутерброда с колбасой, — все без слов понял. Ужинать домой не зовет, дома невмоготу. Подтвердила:
— Ой, как стружкой хорошо пахнет! Посижу.
Присела на ступеньку лестницы, в голубятню ведущей, спросила сама себя:
— Почему я не мальчишка? Гоняли бы мы с тобой голубей…
Умолкла. Жует Федор колбасу, слушает, как молчит мать, и завыть ему хочется. Господи! Что же вы делаете, взрослые люди?! Да ведь даже его ума достает, чтоб понять — негоже так жить, невозможно. Вон небо какое глубокое, вон тополя шумят листьями без конца, вон голуби воркуют, вон люди идут, — как же вокруг-то хорошо и ясно, так неужели же в ясности этой нельзя ясно и жить? Ясно друг к дружке относиться, радоваться вместе, любить, счастливыми быть? Есть Федору не хочется, до того тоскливо на душе у него. Он не за себя горюет — за мать. Вон она какая — сама не своя. А ведь карточка дома висит — красавица черноглазая. Коса, толщиной в руку, на грудь переброшена, и хоть карточка старая, потускнела от времени, сквозь тусклость даже эту видать — счастливая мама, веселая, все у нее на душе ладно, ничего не надо.
Федор дожевал колбасу неохотно.
— Знаешь, — сказал, чтобы что-то сказать, — турманов предлагают продать. В соседнем квартале мужик объявился, полковник отставной, говорят. Богатющий — страсть. Подходил сюда, интересовался.
Мать вздохнула.
— Птиц продавать грех, сынок. Они живые. И вольные.
Вздохнула опять, отвернулась от Федора. Он знает: в глазах слезы.
— Ты опять за свое! — сказал он.
Мать мотнула головой, повернулась к нему. От глаз к вискам морщины тянутся. И от носа к краешкам губ. Но не плачет. Взгляд сухой и острый. Сказала:
— Садись-ка рядком, поговорим ладком…
Он сел послушно — прямо в траву, в стружки.
— С отцом говорить без толку, — улыбнулась извинительно мать, — так давай с тобой порассуждаем. И не бойся, плакать не стану.
Федор кивнул, вглядываясь в лицо ее, серое и больное.
— Ну вот, выслушай, сын. Человек ты вполне взрослый да разумный. Комсомолец. Суди меня, коли сможешь, а коли не сможешь — оправдай и помоги… Не хочу я больше. Сил нет. Каторга у меня, а не жизнь… Знаю, что и тебе не сладко, но мне… до стенки дошла, уперлась. Кончилось мое терпение. Все.
Она замолчала, посмотрела на Федю решительно, потом взгляд отвела в сторону чуть, и оттого, видно, что Федор теперь как бы сбоку оказался, взгляд ее этот стал жестким и сухим.
— Давай уедем, — сказала мать, глядя по-прежнему в сторону. — Мало ли на свете городов… К бабушке уедем.
Теперь Федор глаза от матери отвел. Посмотрел вбок. Потом на голубятню свою.
— Их жалеешь? — спросила мать.
Он покачал головой.
— Отца.
Чуть не оговорился. Чуть не сказал: Американца…
Не успел матери ответить, а тот тут как тут. Из-под земли вырос по мановению волшебной палочки. Подошел деловой походкой, сел рядом с Федором на стружки, обнял его. Федя руку отцову стряхнул.
— Вот так вот! — воскликнул отец. — Всю жизнь! К ним со всем сердцем, а они нос воротят. Куда же денешься?
Мать в сторону смотрела, словно и не заметила, что он пришел.
— Ну объясните вы за-ради бога! Чем я вам неугодный? Чем нехороший? Алкаш я, что ли, какой? Ни разу в милиции не ночевал! Вон, поглядите на мужиков-то! И так и этак валяются, а я! Пивком балуюсь — ну и что? С приятелями беседую — разве грех?
Мать все молчала, Федор на отца посмотрел. Значит, бросить его мать предлагает. Уехать к бабушке. В другой город. Но он, Федька, сделать этого не может. Был бы и впрямь отец буян и громила. Хам какой-нибудь, драчун. Нет, он жалкий. Худой, щеки ввалились, щетина черная ежом торчит. И чего-то он просит всегда. У всех. Как и сейчас.
Федор поглядел на мать. Та как неприступная крепость. Все слова отцовские мимо нее пролетают. Да и правильно. Сколько слов он этих всегда без толку тратит — пустые они, вот и все.
— Знаешь чего, батяня, — начал Федя, но осекся. Отец тут же умолк, словно ждал он любого слова, будто слов этих — ругательных или милостивых — выпрашивал он от сына и жены, и умолк с готовностью, ожидая их как подаяния. — Знаешь, батяня, ты, конечно, не алкаш, ты просто… никто.
Отец голову откинул, будто его ударили. Глаза закрыл. Потом выдохнул:
— Никто? Как никто?… Повтори, повтори!
Но Федор молчал. Краем глаза увидел он, как мать на него взглянула. Может, с интересом взглянула. Только сейчас сказал он ей, что отца жалеет, Американца этого, и тут же отцу будто оплеуху закатил. Никто… Это же надо — никто…
Отец встал, пошатнулся. Федор удивился: не пьяный ведь. Постоял. Двинулся в сторону. Подошел к дереву. Прислонился к нему. И вдруг Федька увидел — трясутся у отца плечи. Плачет. Плачет навзрыд. И прохожие останавливаются. Глядят на отца. Со своего балкона Платонов заорал:
— Гера! Гера, кто тебя обидел?
И Федя не выдержал. Такая жалость к отцу нахлынула, навалилась всей тяжестью, будто каменная глыбина, и заплакал он, заревел, как маленький, безысходно, во весь голос, и крикнул сквозь слезы матери, растягивая слова:
— Что вы делаете, а? Что вы делаете, взрослые люди?!
И у матери навернулись слезы: смахивая их, кинулась она мимо Федьки к отцу, там, под деревом, схватила мужа за плечи и повела к дому на виду у всего поселка, на глазах у народа.
Федор глядел им вслед сперва сквозь слезы. Потом отец и мать, оба теперь вместе, показались ему жалкими, обиженными, загнанными, осрамленными, и он подумал в отчаянии: отчего же это? Почему? Что за дикость такая: двое ж взрослых людей любят друг друга, ведь любят же, и мучают, терзают без жалости — зачем, отчего? Неужели же пивной ларек всему причина и глупое имя отца — Джон Иванович? И разве же не пустяки это, разве же это препятствие для хорошего, покойного житья, для всех, для них, для троих? Разве же не могут они рядышком, друг к дружке поплотней прижавшись, сбросить этот стыд и жить, как люди?
Он схватил топор, молоток, рубанок, взобрался по лестнице, швырнул барахло свое в голубятню, запер засов и спрыгнул обратно наземь. Нога у него подвернулась, он упал боком, взгляд его, цепкий в это мгновение, ухватил край голубятни, небо, прозрачное и легкое, и край окна, в котором было испуганное чье-то лицо. Он вскочил и, прихрамывая, побежал домой, к двухэтажному старому бараку военных лет. К черному провалу двери, где скрылись отец и мать.
Так уж она была устроена — не могла спокойно сидеть, когда другие ссорились. Еще в интернате придумала: если толпа, если девчонки руками размахивают и кричат, она на коляске своей разгонялась, мчалась прямо на эту толпу и кричала:
— Полундра!
Бывало, натыкалась колесами на людей, боль причиняла кому-то, но со второго или третьего раза ее все поняли — своей «тачанкой» она толпу разгоняла, а когда те, кто ссорился, друг от друга отходят, смысла кричать и руками размахивать больше нет.
Вот и тут… Она сидела в глубине комнаты, молчала терпеливо, а когда Федя заплакал, не выдержала — подъехала к окну, решительно откинула штору, приготовилась крикнуть что-нибудь, конечно, не «Полундра!», это словечко тут не подходило, никто бы не понял ее, — но увидела, что опоздала: взрослые уже исчезли, а Федька скатился по лестнице, ударился оземь, вскочил и побежал к своему бараку.
Лена задернула штору, сделала несколько кругов по комнате, чтобы успокоиться, но не могла.
«Боже! — думала она. — У всех что-то есть, что-то болит, неужели же нет дома, нет семьи на белом свете, где было бы все-все в порядке? В порядке, в счастье, в покое?»
Она глянула на стену, где висела их семейная фотография — мама, отец и она. Сфотографировались в прошлом году, в воскресенье, когда по правилам интерната дети встречаются с родителями и гуляют по школьному саду. Тогда появился какой-то мужчина с лисьей мордочкой — гладкой и угодливой. Он приближался тихо, откуда-то сбоку, из глубины сада, подходил, когда родители и их немощные дети не думали о нем, и заставал врасплох своим угодливым видом и предложением сфотографироваться всей семьей — на память. Родители терялись, это Лена заметила сразу, как растерялись ее папка и мамуля; эти слова — «на память» — всех словно обезоруживали. «На какую это память?» — подумала она тогда. Но промолчала. Человек с лисьей мордочкой расположил мамулю и папку симметрично по отношению к коляске, проворно отбежал и щелкнул несколько раз затвором. И вот теперь та карточка — на память — висела здесь, а другая — над кроватью у Лены в большой интернатской комнате.
Она усмехнулась, вспомнив фотографа. «Значит, на память? Всего-то… на память!» Лена рассмеялась, но ей не было весело. Она давно заметила за собой странную привычку — запоминать слова. Незначительные, проходные для других, для нее они становились каким-то… квадратным корнем из особого смысла. Пусть будет так — несколько выспренне, но точно… Она махнула рукой. Бог с ней, с этой «памятью». Вгляделась в карточку. Мамуля — белокурая, круглолицая, голубоглазая. У нее нет до сих пор ни одной морщинки, со стороны кажется, что она живет спокойной и ровной жизнью — только вот глаза ее выдают. Вдруг мамуля начинает моргать. Когда ей плохо — моргает. Когда трудно и сложно — моргает. В воскресенье, день свиданий, мамуля, увидев Лену после недельного перерыва, всегда сперва моргает. Потом целует ее тысячу раз. Ласкает так, будто видит в последний раз.
Лене это не нравится. Она сразу начинает сердиться, когда видит мамулю. Она бы хотела, чтобы ее мамуля была чуть пожестче, ей было бы так проще. Всем и всегда Лена прямо говорит об этом, как тогда, в шестом классе Вере Ильиничне, она и мамуле всегда говорит, не церемонясь, но ту не прошибает. Мамуля, пожалуй, единственный человек на свете, который способен пропустить Ленино высказывание мимо ушей. Может, оттого, что моргает часто? И чего-то не замечает?
Вот папка — другое дело. Это настоящий человек. Нет, нет, Лена вовсе не думает, что мамуля ненастоящий человек. Просто есть такое выражение. И папкин характер такой, что требует уважения, беспрекословного уважения. Петр Силыч. Даже в имени его что-то сдержанно глубокое. Отец — гордость Лены. Он талантливый геолог. Открыл никелевые месторождения в Сибири. Он вообще там без конца пропадает. И шлет Лене конверты с фотоснимками, открытками и значками. Снимки обязательно надписывает аккуратным округлым почерком. «Уренгой. Здесь будет крупная железнодорожная станция». «Удокан. Колоссальное месторождение меди. Мои товарищи продолжают обследование этой зоны». «Посмотри, доченька, какая речища! Ее назвали в честь тебя Леной».
Лена просто повизгивала, когда получала толстые отцовские конверты. И читала девчонкам вслух эти надписи. А потом всей комнатой они листали толстенный «Атлас мира», подаренный папкой, и отыскивали Уренгой, Удокан и плыли мысленно на теплоходе по Лене.
Отец все чувствовал и все понимал. В письмах своих он никогда ничем не восхищался, никогда не описывал сибирских красот и чудес — просто фиксировал, что на фотографиях. И когда Лена уговорила его выступить в школе, он рассказывал о профессии подчеркнуто сухо, пожалуй, даже официально.
Лена слушала его с удовольствием, радуясь, что у нее такой умный и тонкий отец, — больным людям, особенно мальчишкам, грешно внушать любовь к геологии. После выступления Лене разрешили прогуляться с отцом по саду. Стояла поздняя осень, октябрь, моросил мелкий-мелкий дождик, скорей влажная пыль, пахло прелыми листьями, и отец, прокашлявшись, пробормотал за спиной у Лены:
— Просто не пойму, зачем ты настояла?
— Во-первых, — ответила она, — хочу, чтобы все знали, какой у меня папка. А во-вторых, не можем мы тут отрываться от жизни.
Отец опять закашлялся, а Лена улыбнулась. Во всей своей болезни она одного терпеть не могла, не могла с этим смириться: люди говорят с ней из-за ее спины. Но тут она была довольна. Она любила отца и не хотела видеть в эту минуту его лицо.
Вот-вот… Лицо отца, когда она и не видит его, только слышит басовитый кашель. Мамино лицо с вечно моргающими глазами. Нет, не зря память ее засекает какие-то глупые проходные слова, которые означают нечто большее, чем в них вкладывают. Тот фотограф с лисьей мордочкой и угодливыми повадками. «На память». Неужели и они думают — на память? Вот так всю жизнь, с тех пор как она родилась? Ведь то, что она живет и добралась до восьмого класса, противоестественно и неверно. И возможно, скоро она исчезнет. И они боятся. Боятся повторить эти случайные слова — «на память». На память о ком? Да что тут — о ней.
Лена отъехала в глубину комнаты, подальше от фотографии. «Это одиночество, — подумала она. — Одиночество и комната без людей. — Там, в интернате, она, самая волевая, по общему мнению девчонок, не позволяла себе распускаться и думать про подобную чушь. — И еще эгоизм, — решила она. — Думаю только о себе. Вон тот мальчишка, Федор. Разве ему легче, хоть в порядке у него и руки и ноги?» Она подъехала к окну и снова спросила себя: «Неужели же нет на белом свете людей, счастливых до конца, без всяких оговорок и без всяких пределов? Неужели нет? — И тряхнула головой. — Еще этого не хватало! Есть!.. Есть и есть!»
В дверях зашебаршил ключ, на пороге появилась мамуля, прекрасная и веселая, за ее плечом улыбался папка, и Лена отчаянно крутнула колеса своей коляски, рванувшись к ним.
— Аленушка! — закричала с порога мамуля. — У меня сенсационная новость! Я ухожу с работы.
Лена затормозила.
— Зачем? — крикнула она отчаянно.
— Давай без прениев, — сказала мама.
— Без прений, — тихо поправил отец.
— Хорошо, я согласна, — засмеялась мама, — откуда все знать, у меня же техническое образование.
У Лены закаменело внутри. «Значит, они все давно видят и понимают. Только молчат. Поняли, что я изменилась. Позволяю себе думать черт-те знает о чем».
— Мамуля, — сказала она жестко, выделяя каждое слово, — я, конечно, понимаю, что еще не обладаю избирательным правом, но позволь и мне принять участие в решении собственной судьбы.
Мама остановилась на полпути с авоськами в руках, приоткрыв слегка рот, и казалась в это мгновение слабоумной. Лена едва заметно усмехнулась.
— Если ты уйдешь с работы, — сказала она, — я буду считать, что вы признали меня неполноценной, не умеющей властвовать собой, беспомощной и никчемной инвалидкой.
— Ты с ума сошла! — закричала мама.
— Или — или, — ответила Лена. — Или ты возвращаешься в свое КБ, или вы отвозите меня домой.
— Куда?
— В интернат, — поправилась она.
Вопрос был решен, Лена это знала. Она вообще умела «вертеть» людьми, как выразилась однажды Зина, и это умение не держалось на ее болезни, напротив, оно держалось на ее жестком требовании не считать ее больной. А в этом разговоре все было ясно заранее. Выдумка мамули, понятное дело. Похоже, она убедила отца. Судя по тому, что он молчит и мнется, папка сомневается в мамулином варианте.
— Алечка, но ведь ты болела, крупозное двустороннее воспаление легких, — сказал он наконец, предварительно покашляв. И умолк.
— А еще что? — четко отпечатала Лена. — Что еще там вы насчитаете?
— Ничего, — спохватился он.
— Товарищи родители, — наставительно произнесла Лена, и ей самой стало тошно от своего тона, — давайте раз и навсегда прекратим эти разговоры. Раз и навсегда!
Отец вздохнул, а мамуля заморгала глазами, готовая заплакать, но папка остановил ее.
— Все, — пробормотал он, — закрыто.
Они молча ушли на кухню, молча выкладывали там продукты из авоськи, открывали и закрывали холодильник. Потом оба враз шумно вздохнули, и Лена засмеялась в комнате.
— Ты чего там, Алена? — спросил отец.
— Давно бы так, — ответила она. И выбросила из головы этот разговор. Вспомнила Федора. Если бы у всех все так легко разрешалось.
За чаем она спросила мамулю:
— Выполнишь одну мою прихоть?
Мамуля быстро-быстро заморгала, заранее пугаясь.
— Купи мне красивое длинное платье!
Федька проснулся поздно и заторопился на голубятню. Вчера он долго ворочался, не мог уснуть, а ночью ему снились разные страхи. Будто мать поставила тесто, оно поднялось, вышло из миски, скатилось на пол и стало пухнуть, расти на глазах, стало подбираться к подбородку, душить, а выбраться невозможно — как с ним, с тестом, быть, не поплывешь по нему — густое, и не пойдешь — жидкое…
Дома было пусто и неуютно. Смятая родительская постель, разбросанная по комнате обувь, на столе хлеб — разрезанный и разломанный, немытые тарелки. Только солнце красило комнату. Высвечивало нечистый пол, неубранный стол и будто бы о чем-то напоминало. Федька вспомнил и вскочил с постели. Все это очень похоже, ей-богу! Вот грязный стол. Стоит только захотеть, и он будет чистым. Где тряпка? Вот она! Раз-два — готово. Стол блестел свежевымытой клеенкой, а Федор уже тащил ведро с водой: еще немного, чуточку терпения, и пол будет сверкать, словно новенький.
Да, да, это все очень похоже. Стоит только как следует захотеть. И придумать. Вот, он, Федор, давно этого хотел. Но придумал только вчера. И вот сегодня уже, сегодня вечером, отец придет домой вполне нормальным, надо только придумать, вот и все.
Комната с каждой минутой становилась ухоженной и чистой. Федор заправил постели — и свою и родительскую, — родительскую с особым тщанием, вымыл грязную посуду, застелил стол новой скатертью, поставил на нее вазу и сбегал в палисадник — отломил несколько верхушек мальвы. Протер тряпкой проигрыватель, отобрал несколько пластинок, а на диск поставил для отца «Амурские волны». Батяня ведь на флоте служил, на Дальнем Востоке, а Амур — это там, ему приятно будет. Федор оглядел довольно свою работу, насыпал в карман крупы и крошек для голубей и отправился на свою стройку. С большим опозданием.
Голуби на него заворчали. Это простаку кажется, будто голуби воркуют, и все, а он-то уж знает. Опоздал — они ворчат, сердятся. Посыпал им крупы, покрошил хлеба, подлил в лоток свежей водички, а теперь и погуляйте на здоровье. Хлопнул запор, открылось голубям небо, они затрепетали, рванулись в вышину и пошли, пошли кругами. Федор свистнул им вдогонку — переливисто, длинно, с перепадами, поглядел на полет их хитрый — на кружение по спирали, голова устала, опустил ее и заметил: занавеска в окне напротив голубятни дрогнула.
И он вспомнил. Вчера, когда побежал за родителями после того их разговора со слезами, нога у него подвернулась, он упал и увидел в окошке этом девчонку.
Первое, что он ощутил, — досада.
«Значит, она все слышала», — подумал он. Но в этом окошке никогда никаких девчонок не было, тут жили двое, муж и жена; муж геолог, Петр Силыч, Федя знает его, подходил не раз к голубятне, спрашивал, которые турманы и чем от других отличаются. Но девчонка?
Федор легонько свистнул. Штора не шевелилась. «Может, ветер? — подумал он, но себя же перебил: — А вчера?»
Он попытался восстановить в памяти ее лицо. Не получалось. «Да поди никого и нет».
— Алё, — не крикнул, а сказал он. — Э, девушка!
За шторой было тихо. «Может, случайно кто к ним заходил?» Он достал рубанок и принялся строгать доску, изредка поглядывая на окно. Нет, там никого не было. И все же что-то притягивало его к окну. Он отложил рубанок — ему пришла в голову забавная мысль.
— Девушка, — сказал он, — я знаю, что вы смотрите на меня. Зачем? — Было тихо. — Зачем сквозь штору? Можно ведь и так. — Никто не откликался. — А я вот сейчас, — сказал он, тщательно заправляя рубашку в брюки, — поднимусь по водосточке и увижу, есть вы или нет.
Он застучал ботинками, открыл голубятню, спустился на землю, стряхнул с себя стружку и вновь поглядел на окно.
Штора была сдвинута, и на него смотрела девчонка. У Федора сразу сердце оборвалось — какая она красивая была, белолицая, ржаная коса солнышком вокруг головы уложена.
— Ну вот, — сказал он растерянно, — я же говорил.
— Что говорил? — спросила она.
— Что вы есть.
— Ну, есть, — сказала она. — Дальше что?
Он смущенно пожал плечами.
— Не знаю. Есть — и все.
Федор видел, что она смущена, что он ее силком заставил выглянуть — румянец медленно разгорался на ее бледном лице.
— А чего вы смотрели на меня?
— Говори со мной на «ты», — сказала она неожиданно резко и добавила мягко: — Не терплю официальщины.
— Чего, чего? — не понял он. Потом кивнул. — Ладно. Но ты не сказала.
— Так, — ответила она безразлично. — Смотрела — и все. Запрещается?
Он рассмеялся. Все это ему вдруг смешным показалось. А его смех смутил ее. Федя заметил, как она резко шевельнулась, будто хотела закрыть штору, но передумала.
— Да ты бы вышла погуляла, — сказал он. — Голубей бы моих потрогала. Они у меня, видишь, какие.
Он задрал голову вверх, свистнул пронзительно, долго, мастерски, хвалясь перед девчонкой своим умением.
— Голуби у тебя, Федя, что надо, — сказала девочка.
Он понурился. Значит, все слышала. Он молчал, молчала и она.
— Ну и что, — сказал Федор неожиданно для себя, — у каждого свое. И смешного тут ничего нет. Все очень даже грустно… Но с сегодняшнего дня… — Федор решительно рукой рубанул: — Все будет, как я постановил!
Он посмотрел на девочку, сердце опять застучало тревожно. Спросил:
— А как тебя зовут?
— Лена, — ответила она.
— Вот увидишь, Лена, — сказал Федор и почувствовал, как у него кадык ходит. — Сегодня же увидишь. В шесть часов. Мы вот по этой тропке пойдем. Как раз мимо твоих окон. — Он опустил голову, поморщился. Представил, как она сидит, эта Лена, в глубине своей комнаты и все слышит. И мать — что она говорила. И отца. Слышит, как он, Федор, плачет.
Он больше не глядел на нее. Поднялся в голубятню, подождал, пока слетятся птицы, закрыл свое хозяйство, спрыгнул вниз. Оттуда только и посмотрел на Лену. Она сидела все там же и все так же в каком-то кожаном кресле и как-то растерянно глядела на него. Федор кивнул ей благодарно. Улыбнулся. Повторил виновато:
— Зря ты все это слушала.
Она ответила не сразу и как будто с трудом.
— Ничего, — сказала она, — я и не такое знаю.
Федор вздохнул, повернулся, чтобы уйти, сделал несколько шагов, побежал и крикнул:
— Так ты приходи на голубятню.
Лена не ответила. Федор обернулся.
— Придешь?
Она кивнула издалека, и у Федора сжалось сердце: он еще не видел такой девчонки. Нигде не видел такой красивой — ни в школе, ни на улице.
Весь день он двигался как-то лихорадочно. Стоял в магазине за колбасой и яйцами, покупал молоко и хлеб, шел по дороге — и все это будто во сне: перед глазами стояла Лена.
Пшеничные косы вокруг головы и синие огромные глаза — как на иконе, в пол-лица.
«Кто же она? — спрашивал он себя. — Откуда взялась? Не с неба же спустилась?» И ругал себя за тупость: ведь говорил же, все бы мог спросить, разве трудно. И тут сам себе отвечал: да не мог. Не мог он расспрашивать ее про всякие подробности. Она же не просто какая-нибудь девчонка. Она — прекрасная.
Федору попадались какие-то глупые и непривычные слова. Он такими словами не разговаривал никогда. И никогда ему в голову такое не приходило. Прекрасными в его жизни могли быть голубь или картина Рафаэля в журнале. Но человек?… Да еще девчонка?…
Что-то путалось в нем. Что-то ломалось. Какие-то стенки, бывшие в нем, вдруг подтаяли и развалились, а вместо них появлялось новое, и он не понимал, хорошо это или плохо — просто что-то в нем происходило.
Лена стояла в глазах. Только она.
Федор даже наткнулся на какую-то старушку в магазине, и она долго обзывала его «слепым» и «полоротым». А он улыбался ей глупо в ответ. И старушка считала, что он ее дразнит.
Нет, этот день был волшебным, честное слово. Федя вспомнил утро: стоит только захотеть!..
В четыре он подготовился окончательно. Вышел на остановку, сел в троллейбус и поехал на стройку, где работал отец.
Отцовский экскаватор громыхал ковшом, наваливал землю в кузова грузовиков, и Федор невольно залюбовался. Какая же силища в этой машине! Сколько кубов сразу цепляет! И управляет всем этим легко, играючи, его отец. Слабак. «Никто», как назвал его вчера Федя.
Но вот настал этому конец. Теперь у Федора будет нормальный отец. Да, Джон Иванович, если хотите — ничего страшного нет. Только не Американец. Только не «дядя Сэм». Все. Кончено.
Он присел в сторонке. Дождался конца смены. Возник на пути отца, когда тот шел, вытирая ветошью руки, — простой, не похожий на себя, обыкновенный человек, никакой не паяц, никакой не алкаш, не шут гороховый.
Отец будто споткнулся, увидев Федьку. Хотел что-то спросить, но не спросил — понял. Вздохнул.
— Сам придумал? — буркнул угрюмо.
— Думаешь, мать? — спросил Федор.
Отец мотнул головой, потом еще раз мотнул. Так они и шли до самой остановки, и отец мотал головой, а потом еще и хмыкал.
В троллейбусе мрачность его прошла. Он посерьезнел. Сказал неожиданно:
— Это ты правильно, Федор, надумал. Приветствую. Вроде как испытание мне.
— Что ты, батяня, — ответил Федор. — Ты у нас сам с усам.
Отец снова хмыкнул. Они сошли на остановке и двинулись медленно, как все. Каменный город отступил, они вошли в свой райончик, где росла акация, была трава и цвели поздние одуванчики.
Пивная будка работала исправно, и там уже толклись Седой и Платонов. Они развернулись к Федору и батяне, и Федя сжался, готовый броситься на будку, чтобы снести ее вместе с пивом и этими «друзьями детства». Отец что-то почувствовал.
— Ну-ка, — сказал он, — дай мне твою руку. — И сжал напрягшийся Федькин кулак.
И неясно было — кто кого за руку вел: Федор отца или отец Федора.
Они прошли спокойным шагом мимо пивнушки я двинулись дальше — утоптанной пыльной дорогой.
Справа от них оставалась голубятня.
— Как там твои турманы? — спросил отец, но Федор услышал его как бы сквозь вату. Он смотрел не на турманов, не на голубятню свою, а чуть вбок, где было окно. Она сидела там. Ждала его. Он кивнул Лене, разрываясь от волнения. И подумал, что с самого утра, с того первого разговора обходил эту дорогу, хотя и в магазин и по другим делам надо было идти тут.
Федор прошел по дороге вместе с отцом, кивнул Лене, скрылся в своем подъезде, и Лена отъехала от окна, задернув штору. Этот день казался сумасшедшим. И смешным. И страшным.
Она каталась по комнате, крутила виражи и смеялась, вспоминая сумасшедший день. То глупо хихикала, то отчаянно хохотала, как дурочка. Вот тебе и Федор. Не нужен, видите ли, ему берег турецкий! И Африка ему не нужна! Еще как нужна!.. А ведь молодец, ничего не скажешь! Вытащил ее, как улитку из домика: «Улитка, улитка, высуни рога, дам кусок пирога, — дождь или вёдро». Есть такая детская прибаутка. Вот Федор ее и произнес. Другими только словами и произнес. И улитка, дурочка, тут же растерялась, высунула рога.
Почти месяц пряталась. Таилась. Слушала, как он припевает, стучит молотком, вжикает рубанком. И раз тебе — попалась. Боево-ой парнишка, ничего не скажешь. Сообразительный.
Лена перебирала сказанные им фразы, простецкие слова — перебирала, словно украшения, словно какие-то ценности, и опять смеялась. «Э! — сказал он. — Девушка!» Вот тебе и «э»! Но потом, потом… «Зря ты все это слушала». И как он объяснил остальное, как рубанул рукой воздух. Выходит, теперь Федор будет водить отца, как маленького, на прицепе — с работы домой.
Лена остановилась. Это трудно было понять, ей особенно. Мамуля и папка всегда вращались возле нее, словно спутники вокруг светила. И классная мамочка Вера Ильинична служила своим воспитанницам беззаветно и преданно. И нянечка Дуся, жалевшая их день и ночь, причитавшая без конца: «Матушки вы мои, голубушки», — только эту жалость они и сносили. Жалость… Вот Федора бы впору пожалеть. И не посторонней тете Дусе, а собственному отцу…
Лена не раз видела этого человека возле пивного ларька в конце квартала — там всегда стоял мужской водоворот, но прежде этот водоворот ее не касался, там шла чья-то чужая и чуждая ей жизнь. А теперь… Теперь получалось, это чуждое задевало ее…
— С какой стати? — сказала она вслух сама себе. И сделала еще круг по комнате. — А вот с такой! — ответила, поглядевшись в зеркало. И засмеялась. — С такой, с такой! — И подъехала к зеркалу вплотную.
Они там запрещали себе глядеться подолгу в зеркало. Только по надобности. Самое минимальное. Причесаться, оглядеть себя, вот и все. Разглядывание себя в зеркало к хорошим мыслям не приводит — так считалось в их комнате. Зина говорила мрачно и кратко: «Нам это ни к чему. Мы и не бабы и не девки. Мы никто». Эта тема долго не обсуждалась. В неприятное они не углублялись, хотя у Лены была своя, отличная от Зининой трактовка.
Первое время ей говорили, что она красавица. Лена фыркала и тотчас отъезжала. Потом завучу, Михаилу Ивановичу, отрезала, когда он повторил эти пустые слова: «С лица воду не пить! Вы дайте мне ноги! — И пробормотала так, чтобы слышали остальные: — Медведь!» Кличка эта пристала к старику намертво, хотя Лена через полчаса приехала к нему извиняться за резкость. Завуч махал руками, тряс головой, повторял испуганно: «Что вы, Леночка, это я виноват, простите грешного». Но она чувствовала себя дрянно. И, признаться откровенно, не столько из-за старика, сколько из-за своих слов. Из-за их обнаженной правды. Она действительно была красивая, это так. Ну и что от этого? Ей жилось бы легче, будь она уродкой — одно к одному. И Лена сторонилась зеркал.
А тут подъехала вплотную. Уставилась на себя. Сначала со злобой. Потом улыбнулась. И заплакала.
Но слезы получились не горькие, а странно облегчающие. Лена промокнула их и посмотрела на себя спокойно. Ну, косы. Допустим, золотистые. Ну, глаза. Допустим, большие. Оттого, что худая, всего-навсего. Ну, лицо. В общем, правильное. А чего еще? Руки! Ну, руки. Как у всех. Чего еще? Ничего.
Она резко отъехала от зеркала и снова подумала, что родной дом на нее плохо действует. Слезы какие-то глупые. Зеркало. Нет, одиночество для нее не подходит. Неприемлемо.
Одиночество? А Федор? Чего это он так краснел разговаривая? И потом целый день не появлялся на голубятне и даже не проходил мимо. Дома, что ли, спрятался? Но зачем же тогда с отцом мимо шел?
Дурацкие все наворачивались вопросы. Лена взяла книгу. Прочитала несколько страниц и поняла, что читала механически — не запомнила ни слова. Включила телевизор. Показывали футбол. Нашли, чем гордиться, — умеют бегать и пинать мяч. Щелкнула выключателем и взяла в руки транзистор. Мешались разные голоса и языки. Звучала музыка. «Солнечный круг, небо вокруг», — прорвался мальчишеский голос. «Это все было», — с тоской подумала Лена и бросила приемник на кровать. Нет, решительно тут можно свихнуться. Еще немного — и она запсихует. Надо в школу, в интернат. Ведь это форменный ужас — целый год быть одной, пропустить класс и только, видите ли, потому, что двустороннее крупозное… Ну и что? Зачем бояться за нее? Даже если…
Она больно стукнула кулаком по подлокотнику. Опять! Опять это идиотство! Эти соображения о загробном царстве. Подумала бы лучше: ну, ты уедешь в интернат, к девчонкам, а Федор?… Как он?
Лена хмыкнула: «Федор!» А он тут при чем? Что еще за новая тема? И вдруг снова покатила к зеркалу.
— Итак, — сказала она себе презрительно, — итак, Елена прекрасная, неужто ты, матушка-голубушка… Неужто ты — и влюбилась!
Она резко откатилась, подъехала к телевизору и включила его на полную мощь. Потом включила транзистор. Там гремел джаз. Схватила книгу и принялась громко, во весь голос читать первое, что попалось.
— «Луна, низко висевшая в небе, была похожа на желтый череп! — закричала она. — Порой большущая туча протягивала длинные щупальца и закрывала ее. Все реже встречались фонари, и улицы, которыми проезжал теперь кеб, становились все более узкими и мрачными. Кучер даже раз сбился с дороги, и пришлось ехать обратно с полмили. Лошадь уморилась, шлепая по лужам, от нее валил пар. Боковые стекла кеба были снаружи плотно укрыты серой фланелью тумана. «Лечите душу ощущениями, а ощущения пусть лечит душа». Как настойчиво звучали эти слова в ушах Дориана. Да, душа его больна смертельно. Но вправду ли ощущения могут исцелить ее?»
Лена кричала, напрягая связки, орал телевизор тысячами болельщиков на стадионе, ревел транзистор, и она ощущала облегчение.
Внезапно перед ней возникло лицо мамули. Глаза у нее беспрестанно моргали. Мелькнул седой висок папки — он быстро прошел по комнате, выключил телевизор и радио.
— Что с тобой, девочка? — спросил он сурово, и Лена испугалась. Она никогда никого не боялась в жизни, она не знала, что такое страх, и тут испугалась.
— Так, — сказала она растерянно, — Оскар Уайльд. «Лечите душу ощущениями, а ощущения пусть лечит душа».
Мамуля, не переставая моргать, пощупала ее голову. Лена засмеялась.
— «Да, душа его больна смертельно»! — воскликнула она. — «Но вправду ли ощущения могут исцелить ее?»
— Нет, я ухожу с работы! — сказала мама.
— Ерунда, — спокойно проговорила Лена. — Имеет же человек право на бзик. На обыкновенный бзик. Чего здесь ужасного?
Мамуля ушла на кухню, а отец остался в комнате. Неожиданно он встал на колени перед коляской и принялся целовать Лене руки. Она вырывала их, ничего не в силах понять.
— Что с тобой, доченька, — повторял отец, и в голосе его было отчаяние, — что с тобой, доча?
Лена вырвала наконец руки и прижала к себе отцовскую голову.
— Ну прости! — приговаривала она. — Ты что, испугался?… Конечно… Какая же я дура!
Отец отстранился от Лены, отошел в угол. Сказал оттуда с напряженным весельем:
— А мы тебе платье купили. Длинное!
Лена захлопала в ладоши, закричала:
— Чур не показывать! Мыться! Мыться!
Так она завела для себя. Никто ее не учил, сама придумала: прежде чем обнову надеть — помыться. А дома было еще одно правило — купал ее отец.
Это было очень давно, совсем еще в детстве, когда стесняться совсем нечего. Отец брал ее на руки и нес в ванну. Потом она подросла и стала тяжелой, так что мамуля ее не могла поднять, и опять купаться ее носил отец. Закатывал рукава рубашки, надевал мамулин фартук, чтобы не забрызгать брюки, и укладывал ее в воду, и мыл, и полоскал, как самая заботливая мама. Лена не стыдилась отца. Может, оттого, что, когда ее раздевали, она, как никогда, чувствовала себя больной. Неполноценной.
И вдруг она испугалась. В первый раз.
Отец напустил воды в ванну, нацепил фартук, закатал рукава и вошел в комнату, чтобы отнести Лену. Но она сидела одетой и исподлобья глядела на отца. Он все понял.
— Хорошо, — сказал он, — пусть мамуля.
Лена прикрыла глаза. Нет, в этот сумасшедший день с ней определенно что-то случилось.
— Подожди, — шепнула она, — все нормально.
Она сняла что могла сама, отец помог в остальном. Потом подхватил ее как пушинку, принес в ванную, бережно опустил в теплую воду.
— Прости, — сказала она отцу, — со мной сегодня действительно чего-то не того…
— Да нет, девочка, — улыбнулся отец, — просто ты растешь.
— Расту? — удивилась она и стыдливо спряталась под воду.
Они молчали. Весело капала вода из крана. Отец снял с полки трех маленьких цветастых утят и бросил в ванну. Этих утят он бросал ей всегда, сколько она помнит себя.
— Утята маленькие, — сказал мягко отец, — а наша Лена растет.
— Пап! — сказала она резко, и глаза ее наполнились слезами. — Пап! — повторила она требовательно. — Ну ответь! Зачем я расту? Посмотри на меня. Я чувствую, что стала больше, какая-то сила раздвигает меня изнутри. И грудь, и бедра, и плечи. Но зачем? Зачем мне это? Посмотри на ноги! Они ничего не могут. Просто плети.
— Перестань! — попросил отец.
— Подожди, папочка, — сказала она, смахивая слезы. — Потерпи. Еще немножко. Помоги мне. Ответь! Зачем я расту? Женщина рождается на свет, чтобы рожать сама! А я! А я никогда не смогу стать матерью! Не смогу полюбить! И меня никто не полюбит, ты понимаешь? Так зачем же все это? — Она замолчала, взглянула на отца и спрятала лицо под воду.
Когда вынырнула, отец сидел, опустив голову.
— Доча, — сказал он, взяв ее за мокрую руку. — Каждый миг из жизни уходят люди. И смерть порой становится избавлением от страданий. — Он помолчал. — Если бы я был верующим, я бы сказал тебе: помолимся. Но я говорю тебе: поверим. Поверим в себя, в свои силы. В то, что мы люди, и ты — человек, еще небольшой, но смелый, умный и мудрый человечек. Ты все сможешь, только помни всегда: не быть — проще, чем быть.
Лена глядела на него широко раскрытыми глазами.
— Папа, — произнесла она, — я верю тебе, я очень верю тебе, но мне ведь от этого не будет легче.
Отец надолго замолчал. Он молчал, сидя на табурете, раскачиваясь из стороны в сторону, потом произнес:
— Позор, если я стану тебе лгать. — Он помолчал снова. И прибавил: — Легче тебе не будет.
Отец встрепенулся и принялся мыть ее — жестко и нежно, и она помогала ему, вернее, себе, и на сердце у Лены стало неожиданно ясно.
Больше они ни о чем не говорили. В огромной махровой простыне принес папка дочку в комнату, надел на нее новое платье, помог заплести косы. Мамуля готовила ужин, и все их священнодействие проплыло мимо нее. Да, собственно, это и входило в ритуал.
Когда туалет был закончен и Лена сидела в каталке, отец позвал маму. Он умел это делать, папка, — соединять в одно два взгляда: мамуля появлялась на пороге в тот самый миг, когда он подвозил Лену к зеркалу. Мамуля, охая и ахая, разглядывала дочь, а Лена — себя: перед ней сидела взрослая девушка в сиреневом длинном платье с яркими цветами, так идущими к голубым глазам, к золотой косе через плечо, к горящим алым щекам.
Федор ждал, что батяня прибранную комнату оценит, скажет что-нибудь одобрительное, но он будто ослеп. Ходил из угла в угол, будто дергался — то тише пойдет, то быстрее. И пластинку «Амурские волны» Федору завести не с руки было. «Ладно, — решил он, — до мамки».
А она все не шла. Всегда рано приходила, никогда такого не случалось, чтоб задержалась. И без нее ничего не выходило у Феди с отцом. Молчали, будто не о чем говорить. Батяня метался по комнате. Садился на стулья — на все по порядку, — вскакивал, ходил, дымил в форточку, снова метался. Потом сказал:
— Может, я прогуляюсь?
Федя плечами пожал: что он, отца под арестом держит? Да пусть идет. Но тут же представил: стоит ему на улице появиться, как возникнут «друзья детства» и опять… Ответил строго:
— Потерпи.
Батя хмыкнул, уселся за стол, небрежно сдвинул вазу с цветами, скатерть сморщинил, начал газеты листать. Хмыкнул снова. Задиристо произнес:
— Нехорошо говоришь!.. Нехорошо!
Федор отмолчался. Понял: это в нем его страсти говорят, оттого и мечется и дергается — выпить надо.
Дверь отворилась.
Федя вздохнул освобожденно, подбежал к проигрывателю, включил. Вальс послышался. К матери подскочил, схватил сумку. Воскликнул:
— Ну, давайте! Танцуйте!
Но мать с отцом друг против дружки стоят как вкопанные. Будто первый раз встретились. У отца руки подрагивают, кулаки тяжелыми камнями висят, разжать их не может. Мама сморщилась, согнулась, будто старуха. Испуганно улыбается.
— Ну же! — смеется Федор. — Да ну!..
Кончилась пластинка, Федя рукой в досаде махнул.
— Что же вы, а? Или танцевать разучились? Ведь умели, я знаю!
— Разучились, Феденька, — сказала мать, к столу подходя, и воскликнула: — А в комнате-то! Порядок! Красота! Молодец, сынок.
— Не я это, — покачал он головой. — Батяня наш…
— Ну! — засмеялась мама. — Рассмешил. Да батяня наш… — Она осеклась, быстро на отца взглянула, вздохнула тяжело.
— А что батяня у вас? — хмуро спросил отец. — Не может? Вышел из доверия?
Эх, не получалось опять, не выходило по-хорошему.
— Хватит вам, — перебил Федор, — давайте ужинать.
Он кинулся к плите, принялся жарить яичницу, включил чайник, поставил тарелки, нарезал хлеб. Батяня и мать сидели за столом в безделье, поглядывали смущенно друг на друга и молчали.
— Мамка, — суетился Федор, — а турману-то, старику, знаешь, ну самый зобастый, ему кто-то хвост поободрал, может, кошка, если присел на какой крыше. Батяня, а ты ножовку бы развел мне на работе, у вас там мастера имеются?…
Отец и мать хмыкали, что-то отвечали, кивали ему в ответ, и вдруг мать сказала:
— Вишь, Гера, мы с тобой нормально жить отвыкли. Вроде и говорить насухо не об чем?
Она подошла к сумке, достала бутылку, и Федор в досаде нож прямо на пол бросил.
— Ну что вы за люди! Ну неужели же без этого нельзя?
Его трясло от бешенства. Мамка! Сама вчера вон что говорила, уехать предлагала, сил, говорила, нет, а сегодня бутылку отцу предлагает. Все перед Федей померкло: и комната, им прибранная, и день сегодняшний удивительный.
От яичницы дымок пошел, Федор схватил сковородку, брякнул на стол, повернулся к двери.
— Ты куда, сынок? — воскликнула мать.
— Ну вас к черту! — сказал он сдавленно. — Темные люди. — И грохнул дверью так за собой, что штукатурка посыпалась.
На улице стояли густо-синие сумерки. Было тихо и звездно.
Федор сперва шел быстро, разгоряченный и злой, потом шаги поубавил.
Минувший день снова вернулся к нему. И не тем, что случилось только что, а голубями в ясном небе, шторой в чужом окне и лицом Лены. Ее лицо вновь возникло в нем, вытесняя все остальные. Огромные глаза и косы вокруг головы. Почему он был так уверен, что в комнате кто-то есть? И почему он так говорил с ней?
Нет, не стыд за вчерашнее управлял им тогда, нет. Просто в ней было что-то такое… необъяснимое. Она смотрела таким взглядом, перед которым изворачиваться нельзя, невозможно. Может, это и поразило его — она смотрела необыкновенно, вот что. Беззаботные девчонки так не смотрят.
Федор подошел к голубятне и поднял голову. Из-за шторы выбивался теплый розовый свет. Послышался приглушенный смех. Потом еще, громче.
«Вот, — подумал Федор, — живут люди, и все у них хорошо, все нормально. Отец, и мать и доча сидят, наверное, за столом, пьют чай и шутят. А мои…»
Неожиданно в нем пробудилась злость. Да что же это в конце концов? Кончится когда-нибудь?
Кулаки у него сжались, и ногти впились в ладони. Надо же воевать! Надо сражаться с ними! И если мать не помощница ему, не союзница, он и сам как-нибудь повоюет, что-нибудь выдумает сам!
Федор взглянул на теплое окно с розовым светом, повернулся и побежал. Дверь хлопнула и ударила в стену, когда он ворвался. Отец и мать испуганно вздрогнули. Бутылка была еще почти полная. Федя кинулся к ней, схватил, и не успели родители охнуть, как он швырнул ее в раскрытую форточку. Раздался приглушенный звон.
— Вот так! — сказал Федя. — А теперь можете бить! Убить можете! Валяйте!
Он приготовился к худшему, к самому грандиозному скандалу — батяня такого простить не мог, — но мать и отец молчали и даже не глядели на него.
Федор взглянул на рюмки — они были полные. «Значит, не выпили? И яичница простыла». Тут что-то было не так. Концы с концами не сходились.
И вдруг мать заплакала. А отец подсел к ней и начал гладить ее по плечам.
— Запутались мы, запутались, — проговорила мать сквозь рыдания. — Что же будет теперь, Гера? Что с Федей-то будет?
— Не надо раньше времени, — пробормотал отец.
— Да что у вас опять? — крикнул Федя.
Мать мотала головой, закрыла лицо платком.
— Ревизия у нас на базе, а у меня недостача.
— Ты чо, мам, воровка? — ошалел Федор.
Она платок от лица отняла, взглянула ему в глаза.
— И ты подумать мог?… Плакала я часто, расстраивалась, невнимательная была… Наверное, обсчиталась, а недобрые люди попользовались.
Федор на отца посмотрел.
В упор.
Вот какое дело приключилось.
Вот, батяня, какое дело ты натворил!
Вечер был теплый и тихий, а наутро хлестал дождь. Лена растревожилась: Федор, наверное, не придет, не будет мурлыкать свою глупую песенку, и даже голубей не слышно — то ли шум дождя заглушил их воркованье, то ли притихли от непогоды.
Капли ударялись в стекло, ползли вниз, соединяясь в мокрые дорожки, по улице пробегали редкие прохожие с зонтами и в плащах, и снова становилось пусто.
Новое платье красовалось на плечиках, Лена велела мамуле в шифоньер его не убирать, и, когда взгляд касался сиреневого пятна с пестрыми разводами, улыбка трогала Ленины губы.
Вот бы девчонки увидели ее в обнове! Взять бы и появиться на вечере в новом платье.
Вечера у них проводились часто. Вера Ильинична говорила, даже чаще, чем в нормальной школе.
В зал собирались все жители интерната — и учителя и нянечки. На сцену не выходили, она обычно пустовала, и это было справедливо. Как бы Лена поднялась на сцену? А она ведь не одна такая. Сидели, лежали, стояли кругом, но свободное пространство в центре круга существовало скорее для формы, нежели для дела: в него никто не выходил. Директриса, или завуч, или кто-нибудь из учителей, а чаще других Вера Ильинична, словесница, говорили, не вставая со стула, вступительные слова, а потом спрашивали, кто желает выступить.
Несколько мальчишек играли на скрипках. Была одна очень способная девочка, пианистка, тоже, как Лена, в каталке. Подъезжала к пианино, играла пьески, конечно, простые, но девочке бурно хлопали и гордились ею; ее звали Женя. Вообще у них никого никогда не принуждали, не заставляли, не готовили «номеров». Право выступить имел каждый, и вечера порой затягивались далеко за полночь: читали стихи и прозу — декламация была самым доступным жанром, слушали музыку в записях — от биг-бита и поп-оперы до Чайковского и Бетховена. Всем было весело и интересно, и всем хотелось танцев. И вот однажды, уже давно, директриса, едва пришедшая тогда из гороно, поставила пластинку и объявила вальс. Несколько девчонок, которые передвигались сносно, попробовали покружиться, но тут же одна упала, сильно расквасила нос, танцы остановили, директриса перепугалась, а наутро, говорят, главврачиха отчитала ее в учительской. С тех пор танцы устраивались, но по-другому. В круг выходили учителя или гости, если они были, включали музыку, взрослые танцевали, а девчонки и ребята жадно глядели на них и хлопали потом в ладоши. Учителя смущались, Вера Ильинична особенно, но зал громко требовал, чтобы танцы продолжались, и вот так, танцами учителей, заканчивались все вечера. Вообще они были главным событием в интернате.
Девчонки готовились к этим праздникам заранее, каждая мечтала об обнове, для них эти школьные вечера были главным развлечением и всякий раз как бы экзаменом.
Лена поражала других. Многим болезнь наносила удары — плохо давалась речь, тупела память, и стихи, например, Зина учила мучительно и остервенело, Лене память служила идеально. Лишение ног, болезнь компенсировала другим, среди прочего — обостренной памятью. Лене было достаточно прочесть дважды любое стихотворение, и она намертво запоминала его. Классная мамочка однажды даже устроила ее персональный вечер. Лена выучила множество пушкинских стихов, конечно, не по школьной программе, и устроила как бы конкурс: кто отгадает, чьи стихи. Она читала целый час, никто не отгадал ни одного стихотворения, и в конце, украсив голову Лены венком, торжествующая Вера Ильинична объявила: да ведь это все Пушкин!
Народ ахнул и застыдился своего невежества, и захлопал растерянно — то ли незнакомому Пушкину, то ли Лене, у которой такая потрясающая память и поразительное знание классика. Потом, когда аплодисменты утихли, Лена прочла еще один стих, конечно, до того незнакомый и ей. Он ее привлек чем-то потаенным, недоступным всем им. Вере Ильиничне она его не показала, выучила сама и прочла в тишине:
Лена покраснела тогда, прочитав стихи, ей хлопали особенно яростно, и у всех были какие-то странные лица — полуулыбающиеся, полугрустные…
Лена представила сейчас: вот она сидит среди ребят и девчонок в своем замечательном длинном платье и читает эти стихи… Она вообще часто себя представляла в необычным виде. Сиреневое длинное платье — это самое простое и доступное. А вот стать бы летчицей. Управлять сверхскоростным самолетом. Или обладать бы голосом поразительным — во всех возможных регистрах, стоять на сцене Большого театра, «ложи блещут», публика потрясена. Или бы… на лыжах прокатиться с крутой горы, все падают, даже мужчины спортивного вида, а она мчится, и ветер обвевает ее сильные, красивые ноги.
Ах, мечты и сновидения! Это с Зиной или с другой подругой, Валей, можно шептаться о них, да и то тайком от девчонок. Тайком, потому что на жизнь это не похоже, не похоже на правду, тем более на их правду, и всякие пустые разговоры остальных ожесточали. Она по себе это знала. Сколько раз взрывалась, когда кто-нибудь начинал выдумывать невозможное, плести бог знает что да вдобавок плакать… Однажды Зина, которая любила копаться в библиотеке, подъехала в своей коляске к Лене и заговорщически сказала:
— Слушай. Это английский писатель и ученый. Чарлз Перси Сноу. — И прочитала залпом: — «Участь каждого из нас трагична. Мы все одиноки. Любовь, сильные привязанности, творческие порывы иногда позволяют нам забыть об одиночестве, но эти триумфы — лишь светлые оазисы, созданные нашими собственными руками, конец же пути всегда обрывается во мраке: каждый встречает смерть один на один». Вот!
Зина вздохнула, глядела на Лену круглыми глазами и повторяла:
— Понимаешь! Понимаешь! Оказывается, все на свете известно! Даже про смерть! А мы чего-то изобретаем! Выдумываем оазисы, читаем книги, ведем разговоры. А в самом деле — одиноки.
Лена спорила с ней до отчаяния, но высказывание Сноу переписала в записную книжку. И выучила наизусть.
В дни прекрасного настроения (и никогда — дурного), когда Зина была в ударе и хохотала, Лена подбиралась к ее уху и цитировала грустного Чарлза. Они смеялись, скорбная мысль не казалась такой скорбной, а, напротив, забавной. Привязанности, любовь! Да для них-то без привязанностей и любви вообще не было жизни.
— Это здоровым легко рассуждать, нам же не до того! — поддерживала их Валя: с ней, единственной, поделились они цитатой из Сноу… Так что плакать у них запрещалось, запрещалось рассказывать о невозможных мечтах и розовых сновидениях, как запрещалось впадать в отчаяние и тоску…
Лена раздвинула шторы и увидела лицо Федора. Он сидел в своей голубятне, там, правда, дождь его не доставал, но весь он был мокрый, как цуцик.
Лена улыбнулась ему и распахнула окно.
— Голуби в дождь не летают? — спросила она.
— Нет, — ответил он, стуча зубами.
— Где же логика? — улыбнулась Лена.
— Какая?
— Голуби не летают, а ты сидишь тут.
— Просто так, — сказал он неуверенно.
Первое ее желание было — позвать Федора, чего он там мается. Но она испугалась. Даже отъехала от окна. До сих пор он видел ее только в окно, а тут увидит всю. Взгляд ее упал на платье. Ну вот, все понятно. Она ведь и платье-то просила для этого. Чтоб Федор ее не видел такой…
Лена подкатила к окну.
— Можешь, — спросила она Федора, — досчитать до трехсот?
— А потом? — удивился он.
— Потом возьми горсть стружки и приходи ко мне, ведь промок весь… Второй этаж, первая дверь налево.
И задвинула штору, чтобы не видеть его лица.
Мгновение она сидела в кресле неподвижно, безвольно опустив руки. Потом подъехала к длинному платью, принялась расстегивать кофточку. Это было не так просто для нее — переодеться. Ей помогала тетя Дуся в интернате, помогали девчонки. Дома — папка и мамуля. Снять кофточку — это пустяк. Главное — снять старую юбку, а потом надеть платье. Для этого надо приподняться на руках — сначала на одной, потом на другой.
Лена волновалась и торопилась. В голубятне считал до трехсот Федор, а она перебирала эти числа здесь, в комнате. У интерната были свои игры. Среди них и эта, вполне серьезная. Лена переодевала платье сама, досчитав до трехсот. Но это был ее рекорд. В других обстоятельствах. Когда некуда торопиться. И не предстоит свидание.
Свидание? Она засмеялась. Засмеялась, приподнявшись на руке и подсовывая под себя подол платья. Кресло скользнуло куда-то назад, и Лена, неловко скрючившись, рухнула на пол.
Она должна была заплакать по всем правилам. Но засмеялась. И, помогая себе руками, подползла к креслу. Красивое платье волочилось вместе с ней, собирая пыль с пола. Лена ухватилась за коляску и стала подтягиваться. Затрещала материя. Все-таки зацепилась. Вот это было досадно.
Кресло не слушалось — откатывалось под ее тяжестью, а ей не на что было опереться, нечем упереться. С трудом втянула она себя в кресло.
Федя уже звонил в пятый раз. Она торопливо поправила подол, поправила волосы. Помчалась в каталке к двери. И снова засмеялась. Свидание!
Лена почувствовала: смеется неестественно. Сердце билось в груди, колотилось, словно тяжелый молот. Перевела дыхание, открыла дверь.
Федор разглядывал ее с интересом. Глядел на ноги, на каталку. Потом вошел, вежливо поздоровался, снял мокрые ботинки.
— Ты что, — спросил он, проходя в комнату, — ногу сломала? Я в прошлом году тоже в гипсе все лето проходил. На руку свалился. Подпорки со всех сторон, как у крыла самолета, — знаешь, на АНах?
Очень разговорчивый был, даже как будто не ждал ответа.
— Нет, — сказала она, глядя ему в глаза. — Я без ног.
Лена враз успокоилась. Скучно ей стало, и Федор этот ни к чему.
— Как без ног? — спросил он испуганно. — Вон они, я же вижу.
— Они есть, и их нет, — ответила Лена. Кровь отхлынула от ее лица, и Федор это заметил. — Я не умею ходить.
Он открыл рот, наверное, хотел сказать что-то утешительное, но Лена оборвала его, сказала жестко:
— Не вздумай меня жалеть!
Федор смотрел на нее растерянно, и с каждым мгновением зеленые глаза его темнели.
— Знаешь, — сказал он вдруг, — а я, дурак, вчера вам позавидовал.
— И завидуй, — сказала Лена. — Завидуй! Ты что думаешь, и позавидовать нечему? А я никому не нужная инвалидка? Несчастная калека? Пода-айте копеечку!
Она не кричала. Говорила ледяным голосом, тщательно произнося каждое слово, и Федору стало не по себе от этого. Он сжал в руке стружку. Спросил спокойно:
— Мне уйти?
Лена осеклась. Пронзительно оглядела Федора. Кивнула.
— Уйди.
Он положил на стол стружку, подошел к двери, надел ботинки и обернулся на Лену. Она сидела в своем кресле, откинув голову, и глядела за окно.
Федор осторожно притворил за собой дверь.
Дождь все так же хлестал по земле, сек траву, вспенивал лужи, но Федор не бежал и не прятался. Он шел спокойно, как бы и не замечая ливня, и повторял про себя: «Это надо же! Это надо же…» А беспомощная девчонка в каталке стояла перед глазами.
Смятение испытывал Федор. Сколько он был у Лены? Минуту? Две? Всего несколько фраз, и вот все кончено, больше он никогда не войдет к ней и никогда не заговорит. Хорошо, допустим, он виноват. Конечно, его потрясла эта коляска. И эти ее слова, что она не умеет ходить. Может быть, он таращился на нее, разглядывал, но что тут страшного? Он же видел ее в первый раз вот так — с головы до ног. И имел право разглядывать. Но потом… Он сказал про зависть от чистого сердца. Он думал при этом о себе и своих несчастьях, которые валятся одно за другим, как червивые яблоки с яблони, даже от легкого ветерка. А она?
Она думает про себя, вот что. Только про себя и про свои беды. И эти ее беды застят весь свет… В общем, она не поняла его. Сразу стала защищаться. И нападать, защищаясь…
Федор пришел домой, лег мокрый на кровать, но тут же вскочил, переоделся. Снова лег. За окном было серо и голо, и на душе у него точно так же. Ведь он шел в голубятню, чтобы увидеть ее, а теперь?… Как теперь ходить ему туда? Знать, что тебя видят, и беззаботно гонять голубей?
Может, надо было ее похвалить. Сказать: ах, как все замечательно у тебя! И не обращай внимания на свои ноги! Есть они или нет, какая разница? Да он бы себя уважать перестал!
Федор раскрыл первую попавшуюся книгу. Прочитал несколько строк. Ничего не понял. Бросил ее.
Вот все эти дни он родителей осуждал. Что друг дружку понять не могут, не хотят, что отец такую жизнь себе устроил, из-за которой мать попала в беду… А сам-то… Сам-то уж такой умник? Вошел и вышел. И ни в чем не разобрался.
Мать страдает, переживает, почернела вся, а отец этого не видит. Может, у Лены так же. Страдает, а он не увидел, Подумала, что Федор ее страданиям обрадовался? Мол, позавидовал, а завидовать-то, слава богу, нечему… Неужели так подумать можно?
Федор походил по комнате и остановился в недоумении: ведь он на отца сейчас походил. Дергается, как батяня вчера. Выходит, на душе муторно. У батяни отчего — ясно, а вот у него?
И у него ясно. Как дурак сегодня себя вел. Кисейная барышня. «Уйти?» — «Уйди!» А что она, за фалды хватать должна: «Подожди, Федя, мы еще не поговорили, не выяснили».
Да какого черта! Виноват ведь он. Виноват. Девчонка больная там сидит. Пожалела его, под крышу позвала, а он: зря позавидовал, ты такая же, может, хуже. Дурак, да и только.
Он подошел к окну, прислонился горячим лбом к стеклу. Стало прохладно и приятно. «Надо пойти к ней, — подумал он. — Ведь это же глупо, глупо… Надо извиниться, надо что-то сказать и сделать…» Федор нашел плащ, захлопнул дверь и сбежал по лестнице. Дождь все так же яростно колотил о землю, только, пожалуй, стал еще гуще: за его стеной ближние дома были едва видны.
Не разбирая дороги, Федор кинулся к дому Лены и вдруг словно споткнулся. Он увидел вначале странный предмет, потом понял, что это, обалдело загляделся, зацепился ногой о кочку и шлепнулся на коленки.
— Куда ты, сумасшедшая? — крикнул, стоя на четвереньках.
— К тебе! — ответила она. — А ты?
— К тебе, — сказал он, поднявшись и приближаясь к коляске.
Лена сидела под плащ-палаткой, наверное, отцовской, подол длинного платья промок до самых коленок, и лицо забрызгано каплями дождя, а руки по локоть в грязи, ведь ей приходилось крутить колеса.
— Что ты наделала? — кричал Федор. — Как ты сумела? По лестнице!
— Федя, я гигантская дура! — крикнула ему в ответ Лена. — Просто-таки великолепная дура!
— И я! — заорал он радостно. — А я дурак еще великолепнее!
Они хохотали, просто покатывались, слава богу, даже собак не было на улице, не то что людей, и никто не мог покрутить пальцем у виска. Был повод. По справедливости.
Еще смеясь, Федор наклонился, закутал плащ-палаткой ноги Лены, шутливо спрятал ее руки, развернул коляску и помчал ее к дому.
Они все смеялись. И умолкли только в подъезде.
— Ого! — сказала Лена. — Вниз я как-то скатилась. С помощью перил. А обратно?
— Дай ключ, — потребовал деловито Федор. Теперь-то ему все ясно было. Как себя вести. Как держаться. И вообще он понял, кто он такой. Как-то враз понял.
Он взял ключ, поднялся на второй этаж, отворил дверь Лениной квартиры. Спустился вниз и приказал ей:
— Держись за мою шею! Обеими руками.
— Да они грязные! — опять засмеялась Лена.
— Держись! — приказал Федор, и она обхватила его за шею, шепнув в ухо:
— Слушаю и повинуюсь!
Оттого, что она шепнула ему прямо в ухо и волосы ее касались щеки, Федору стало щекотно и смешно.
Он улыбнулся, подхватил ее на руки и понес вверх.
Лена оказалась легонькой, и Федор почувствовал себя как бы сильней.
— Сумасшедшая, — повторял он, шагая по лестнице. — Ну просто сумасшедшая… По лестнице, на коляске… В такой ливень…
Он шагал по ступенькам, бормотал притихшей Лене эти глупые слова и чувствовал, что какое-то тепло подкатывает к горлу и нежность к Ленке, к этой отчаянной девчонке, окатывает сердце горячей кровью.
— Сумасшедшая, — повторял он, — ну сумасшедшая… Ох, сумашайка…
Он внес ее в комнату и положил на диван. Когда он отстранился, Лена лежала побледневшая, с закрытыми глазами.
— Сумасшедшая! — позвал он тихонько. Лена не откликнулась. Федор испугался и окликнул ее погромче. Она молчала. Федор растерялся.
Он оглянулся, как бы ища глазами помощи, или лекарства, или еще чего-нибудь, потом наклонился к лицу Лены, чтобы услышать дыхание. Она дышала едва слышно. Федор успокоился и немножко отодвинулся. И вдруг она сказала, не открывая глаз:
— Поцелуй меня!
— Чего? — переспросил он, опешив.
— Дурачок, — ответила она, по-прежнему не открывая глаз.
Он помолчал, встал на колени перед диваном и прикоснулся к влажным и теплым губам.
— От тебя пахнет стружками, — прошептала она и открыла глаза.
— А от тебя дождем, — ответил он и поцеловал ее снова.
Она обняла его за шею, они целовали друг друга неумело и пылко и стали постепенно отплывать в туман, и окна, в которых стояла дождливая серость, засветились солнечным сиянием, пока она не спохватилась:
— Коляска!
Коляска стояла внизу, в подъезде, и дверь в квартиру была распахнута настежь. Федор с трудом поднялся на ноги и, глупо улыбаясь, отправился вниз.
Он принес коляску, запер дверь, вошел в комнату. Лена сидела на диване, сложив на пол мокрую плащ-палатку и отвернувшись в сторону.
— Лена! — шепнул Федор и снова приблизился к дивану.
— Что это с нами? — спросила она, покачав головой. — Какое-то затмение…
— Завтра затмение, — ответил шепотом Федор. — Солнечное затмение. — Он говорил, а она кивала в ответ после каждой фразы. — Я приду к тебе. Мы будем смотреть солнечное затмение.
Он поцеловал ее снова, она не отстранилась, но, когда Федор приблизился вновь, Лена закрылась ладошкой.
Ладошка была грязная — ведь Лена крутила руками колеса, когда ехала по грязи.
Федор схватил ее грязную руку и прижал к своей щеке.
Глаза его горели. Он смотрел на Лену ликующим взглядом, и она, потухшая было, улыбнулась ему такой же безмятежной улыбкой.
Мамуля ничего не заметила. Квартира была убрана, коляска протерта, платье тщательно выглажено и покоилось на плечиках в шифоньере — Федор оказался мастером на все руки. Но от папки, от него разве укроешься?
Первым делом он обнаружил стружку и подробно выспросил, откуда она взялась. Пришлось рассказать про одного знакомого. Отец промолчал, но несколько раз Лена ловила на себе его беспокойные взгляды.
А в нее, как нарочно, будто бес вселился. Она то принималась распевать во весь голос первое, что приходило — «Орлята учатся летать!», — то включала транзистор и под «Сентиментальный вальс» Чайковского кружилась в каталке по комнате, безбожно опаздывая, конечно, пыхтя от напряжения и срывая ногти, то принималась нюхать стружку, округляя глаза и глупо хихикая.
Потом она позвала папку и мамулю и принялась читать им Пушкина, то самое, неизвестное профанам стихотворение, которое теперь приобрело для нее новый смысл. Чтобы не выдать себя, она читала, дурачась, подвывая и гримасничая, не забывая, однако, следить за родителями.
Когда она кончила, мамуля поаплодировала ей и убежала на кухню, а отец вздохнул и еще раз пристально оглядел Лену.
— Ну хорошо, — сказал он, — ты влюбилась, это мне понятно. Познакомь.
— Завтра, — ответила Лена. — Кстати, завтра — затмение.
— Что? — испугался отец.
— Солнечное затмение. И мы будем его наблюдать. Папа, а как наблюдают солнечное затмение?
Отец растерялся.
— Через специальные астрономические приборы, наверное… Он у тебя что, астроном?
— Конечно, — ответила она серьезно, — и астроном, и философ, и голубевод, и еще многое чего.
Отец быстро подошел к окну, взглянул на голубятню, хлопнул себя по лбу.
— Как я сразу не допер! — воскликнул он. — Значит, Федька! Сын Американца.
— Не Федька, — рассердилась Лена, — а Федор. Какого американца?
Папка усмехнулся.
— Отца у него Джоном зовут, — сказал он, — так что твой приятель Федор Джонович.
— Да пусть хоть марсианин его отец, — засмеялась Лена. — Только бы дождя завтра не было.
Но утро вышло чудесное. Оказалось, что это суббота и родителям не надо идти на работу. Лена смутилась: Федор мог испугаться и не прийти.
Она нервно раскатывала по комнате, прислушиваясь к каждому шороху за окном: мало ли, Федор мог подать ей сигнал с голубятни. Но он не испугался. Послышался звонок, Лена кинулась к двери, но ее опередил папка.
Федор стоял на пороге принаряженный — в белой рубашке с короткими рукавами, в отутюженных брюках. Пушок на верхней губе намечал будущие усы, черные волосы крылом сползали на лоб, и Федор все время отбрасывал их назад.
— Здравствуйте, — сказал он бодро и перешагнул порог, не дожидаясь приглашения.
Папка провел его в комнату, тут же возникла мамуля, заморгала глазами, что-то силясь решить, какую-то свою задачу; покашливал, волнуясь, отец.
— Мы с вами знакомы, в общих чертах, — наконец проговорил он. — Я даже знаю, что вас зовут Федор.
— А вас Петр Силыч.
— Ну вот и познакомились, — засмеялась Лена и увидела, как облегченно улыбнулся папка. В самом деле, что произошло? Пришел человек, ее друг, и нечего папке покашливать, а мамуле моргать. Событие какое! Отец словно бы так же решил.
— А как вы будете наблюдать затмение? — спросил он.
Федор улыбнулся, полез в карман, аккуратно вынул что-то, завернутое в газетную бумагу. Это были два стекла, обыкновенные плоские стеклышки, закопченные на свече.
— Вот, — улыбнулся он смущенно, — сквозь них.
— Боже, как просто! — удивился отец. — Я думал, какой-нибудь прибор… Вообще, живя в мире сложного, мы совсем забываем о простом!
Федор взглянул на часы, и папка опять засуетился.
— Знаете, — воскликнул он, — Лена почти не бывает на улице. Давайте мы вывезем ее во двор, и там вы будете наблюдать ваше солнечное затмение.
— Почему ваше? — спросил, смущенно улыбнувшись, Федор.
Отец пожал плечами, смутился, закашлялся снова, извинился, принялся хлопотать, чтобы помочь Лене.
Когда они остались одни, Федор шумно вздохнул. Коляска стояла под окнами, возле голубятни, в окно на них то и дело поглядывали папка и мамуля, но все-таки они были одни.
Ноги Лены укутывал теплый плед, сама она была в шерстяной кофте, хотя солнце светило очень ярко.
Федор смотрел, как родители утепляли Лену под голубятней, и сказал с упреком, когда они ушли:
— А вчера в одном платье мчалась под дождем. Вот бы они узнали…
До затмения еще оставалось время, и Федор выпустил голубей. Птицы взвились в небо, и Лена, прищурясь и откинув голову, следила за их ликующим полетом.
— Как хорошо все-таки, Федя, — сказала она.
— Я их люблю, — ответил он.
— Я не про птиц. Я вообще. Жить хорошо. Даже если у тебя нет ног.
Федор посмотрел на нее строго.
— Зачем ты об этом?
— А о чем же, Феденька? — улыбнулась она. И шепнула: — Поцелуй меня! Ну! Я смотрю!
Она покосилась на окна, а Федор поцеловал куда-то возле уха и попросил:
— Не надо так.
— Как? — удивилась она.
— Лучше, как вчера.
Она взяла его за руку, ощутила ее шершавость. Сказала улыбаясь:
— Ах, Феденька, все это глупости. Ты вчера ушел, а я, дурочка, размечталась. И потом подумала: ну хорошо, раз так получилось, пусть будет. Все-таки целоваться хоть грустно, но приятно.
— А почему грустно? — улыбнулся Федя.
— Потому что бессмысленно. Это просто такие дни. Жизнь улыбается мне. А потом… ты встретишь нормальную девушку и забудешь про меня.
Федор ничего не ответил. Следил за своими голубями, за их полетом.
— Ты слышишь меня? — спросила она осторожно.
— Я не думал об этом, — ответил Федор.
— Подумай, — посоветовала она.
— Не хочу, — быстро сказал он.
Лена строго взглянула на Федора. «Вот ты какой, — подумала она, — не хочешь, а придется. — Это же решила повторить вслух, но промолчала. — Он ведь прав, раз не хочет думать. Ну и я не хочу».
Голуби кружили в бездонном небе, потом как будто замерли в нем и ринулись вниз. Что-то с ними стряслось. Белыми тенями промчались они рядом с Леной и Федором, влетели в голубятню и тревожно заворковали.
— Держи, — протянул Федор закопченное стеклышко.
Она прищурила глаз, но это вовсе не требовалось, — стекло было довольно большое.