6
Не следует говорить о тоске по родине, то есть о вещах, утративших точное определение и живой смысл. Курьерские поезда, аэропланы, телефон, телеграф, радио, собственные корреспонденты газет, — соединили Париж, Берлин, Москву, Токио, Лондон, Нью-Йорк знаками равенства. Фасады домов, профили улиц, памятники на площадях, одежда полицейских, формы правление, языки — еще отличны друг от друга, но для нас эти отличия — только разнообразные инструменты, обогащающие единый мировой оркестр. Нас не удивляет, что француз может полюбить гречанку, а негр — рязанскую колхозницу. Язык полинезийца мы ощущаем фонетически, как звуковую разновидность; как музыкальный оттенок нашей собственной речи, наших собственных способов выражения общечеловеческих мыслей и чувств. Мы понимаем случайность и бессмысленность национальных или расовых разграничений, мы никогда не согласимся отстаивать их в какой бы то ни было форме, в каких бы то ни было целях: в предстоящих войнах мы — заведомые дезертиры; слово «родина» является для нас звуком, не дающим эха, предметом без светотени, определением без образа. Следовательно, если Сережа Милютин (после долгих и противоречивых колебаний занявший у инженера Ксавье двадцать франков) заходит в русскую лавочку на улице Convention, то его отнюдь нельзя на данном основании заподозрить в квасном патриотизме. Голодный Милютин не умеет мечтать об устрицах, о спарже, о лангустах или даже о кроликах, — он мечтает о рубленых котлетах, потому что чаще всего в жизни ел именно рубленые котлеты. Разговор о тоске по родине здесь неуместен: просто оживает наиболее привычная, давно проверенная вкусовая потребность.
Однако, подойдя к кассе, Сережа Милютин на мгновение забывает о голоде, о подошвах и о котлетах, хотя за кассой нет никого, кроме обыкновенной кассирши с тяжелой русской прической на затылке, женщины средних лет, с накрашенным ртом и выщипанными бровями. Кассирша недоуменно смотрит на Милютина, удивляясь его растерянности, но через секунду произносит испуганным шепотом:
— Сережа, вы?
Подобно реставратору, память смывает с лица мелкие морщинки, припухлости, наносный слой пройденных лет, обнаруживая под ними знакомые черты гимназистки Мурочки.
В 9 часов вечера Милютин встречает Мурочку на улице Вожирар.
— Мне кажется… мне кажется… — начинает Милютин и не договаривает.
Мурочка улыбается в ответ:
— Вы никогда не поймете женщин. Таков наш вечный удел или, если хотите, доля.
— Я вспоминаю твои колени…
— Когда человек перенесет в жизни столько слез, сколько выпало на мою долю…
— У тебя было много любовников?
— Я замужем. Теперь я знаю цену жизни. В жизни надо быть имманентной.
— Что же мы будем делать?
— Женщина — мать и, одновременно, вакханка.
— Пойдем в кино?
— То есть?
— Без всяких «то есть».
— Нет, правда, скажите честное слово!
— Сегодня дают презабавную драму.
— Куда ты мчишь меня, неистовый сатир?
— В кино! Я уже сказал, что в кино.
— Мужчинам не понять нашей участи.
— Причем здесь участь?
— Все на свете трын-трава! Потом, в кино я хожу только даром.
— Я и не прошу тебя платить.
— Еще бы! Но я — принципиально.
— Что — принципиально?
— Есть принципы и принципы…
— Господи!
— Вы уже вздыхаете? Вам со мной скучно? А как же — мои колени? Не позволяю? Это зависит. Ça dépend. Не придирайтесь. Чувство чувству рознь. Скажите честное слово…
Отель «Голубых Звезд» на улице Тольбиак состоит из старого кирпича, деревянных ставен, зелено-красно-золотых обоев и национальных кроватей. Чтобы проникнуть в комнату Милютина, надо подняться по винтовой лестнице на пятый этаж, пройти освещенный газовым рожком коридор, миновать двенадцать дверей и нишу с общественным рукомойником, над которым — крохотная, отсыревшая Мадонна, и по железному мостику, где в любую погоду свистят сквозняки, перешагнуть через двор в соседний корпус. Железный мостик — единственное место в отеле, откуда в безоблачные ночи действительно бывают видны голубые звезды. Над крышей содрогается красное небо. Сквозь створки ставен оно полосует темноту комнаты красными царапинами.
Лежа на постели, Милютин хочет заплакать, как тогда — в номерах «Большого подворья», но мешает незнакомая полнота мурочкиной груди, мурочкиных ног, красная царапина на ее плече, лязг трамвая. Мурочка шепчет, прижимаясь к Милютину:
— Мы с тобой жуткие неврастеники…
Через час она садится на постели, спустив ноги на коврик и нащупывая туфли в темноте:
— Завтра наша лавочка будет открыта до поздней ночи: «все для встречи нового года». Так что даже не придется ревейонировать… Лечу домой. Мой муж до жути ревнив, хотя я не подаю никакого повода…
В ресторанах, в кафе, в ресторанчиках развешивают бумажные гирлянды, китайские фонарики, готовятся к завтрашним торжествам.
Réveillon! Réveillon! Réveillon!
Генерал-майор Груздевич произнесет здравицу в честь государя императора; шофер Гриша до утра просидит в машине перед подъездом ресторана Корнилова и проглотит стакан водки, вынесенный по заказу Горфункеля официантом Еремеевым, бывшим корнетом; в особняке биржевика Мерсье танцовщица Люка, за полтораста франков, будет танцевать умирающего лебедя и галоп амазонки, сразу после шампанского, — ее ласковые, невесомые ноги полетят над паркетом, пугливая улыбка — над белизной скатертей, пластронов и женских плеч. Всю ночь на улицах будут верещать свистульки и трещотки, а на рассвете Милютин увидит на тротуаре смеющихся девушек: у них рафаэлевские прически, широкие плечи спортсменок и бедра изнеженных юношей; их походка легка, крылья видимы невооруженным глазом в предутреннем мерцании бульваров. Прозрачные, едва окрашенные крылья коснутся при встрече Милютина и, потеряв свою плотность, пройдут сквозь него, оставив в его теле, в сердце, в горле сладкий, надолго сохраняющийся вкус. Что ж, эту сладость, пожалуй, можно назвать влюбленностью. Влюбленность в кого? В никого… Не заговаривайте больше со мной об этом, — каждое ваше слово станет моей болью.
Умоляю вас, прошу вас: замолчите…