3
Революция, как все великое, началась с пустяков: просто на углу Суворовского проспекта, т. е. как раз наискосок от деревянного домика и хлебопекарни Пискарева, Текла Балчус, во главе длинной очереди, стоявшей за хлебом, вздумала бить стекла. Многие месяцы полуголодный и грустный хвост, выраставший к утру у стеклянных дверей хлебопекарни, ворчал и бранил всех — от царя и до пекаря — за невзгоды жизни, за войну, за плохой и скудный хлеб. Блюститель режима, городовой Макар Дорофеич Стопкин, разъяснял, как умел, положение вещей, угрожал, покрикивал, отводил в часть, — и никакой революции не было. А в это холодное февральское утро, когда вдруг зазвенели стекла, Стопкина на посту не оказалось. Посмотрели за углом и даже заглянули в подворотню, — нету Стопкина, Стопкин сгинул. Так с тех пор никто и не видел Стопкина.
Звенели, осыпаясь, пискаревские стекла, блюститель режима отсутствовал и это была революция.
Все последующее явилось лишь ее углублением, все от станции Дно, через людоедство на Волге, до мавзолея Ленина, все то огромное и еще недосказанное, перед чем затрепетала человеческая история.
Революцию сделала Текла Балчус. Впрочем, она не оценила величия совершенного ею действия. Историческое битье стекол в хлебопекарне Пискарева и все дальнейшие события она приравнивала к замене китайского чая желудевым, к мороженой картошке, к отсутствию дров. Текла всю жизнь была прачкой, и потому знаменитая фраза о кухарке, управляющей государством, к Текле прямого отношения не имела. Очагом социального совершенства по-прежнему представлялся ей особняк баронессы Шлагге, где Текла прослужила двенадцать лет. Ежедневно к фриштику и к обеду получала она тогда традиционную прачкину рюмку водки, как бывала когда-то традиционная трубка художника. Вечером, в своей комнате, побранив для порядка белобрысого Стасика, Текла ставила самовар. К чаю заходила баронессина судомойка и присаживалась к столу, чтобы перед сном позевать в хорошей компании. Текла выпивала чашку за чашкой, прихлебывая с блюдца, и тоже зевала.
— Которую пьешь-то? — удивлялась иногда судомойка.
— Свои пью, без счету, — отвечала Текла.
Душевное ее равновесие находилось в полной устойчивости. Незаметно подрастал Стасик. Шушукались на полках тараканы. Поблескивали гири стенных часов, улыбался над столом портрет Иоанна Кронштадтского, хоть и была Текла католичкой. Баронесса ежегодно высылала на кухню к Рождеству билеты в Народный дом, и Текла даже просмотрела раз «Пиковую Даму»…
Но вдруг, поболев с недельку, умерла баронесса Шлагге, отказав особняк со всей его движимостью своей племяннице. Племянница продала имущество покойной баронессы и укатила в привислянский край, а Текла переехала в домик на 5-ой Рождественской. Тогда-то и началась война, за войной пошли очереди, битье стекол в хлебопекарне Пискарева, волынские солдаты, опять война. И всему причиной была смерть баронессы.
Стасик тем временем подрастал и вырос окончательно. Серые глаза смотрели остро и неласково. Волосы были сделаны из стружек, которые отбрасывал рубанок Стасика в столярной мастерской. Стасик мотался по митингам, пропадал ночами и не разговаривал с Теклой. Но как-то раз, выслушав ее рассказ о баронессе, сказал:
— Дура ты, мать, и баронесса твоя — сука, а Иоанн Кронштадский сукин сын.
Стасик говорил спокойно и деловито. Это не было вспышкой раздражения или гнева, это было законченным мировоззрением. Текла ничего не нашлась возразить и только проворчала: «ишь, бывши зажравши», сознавая в то же время всю несправедливость своего упрека.
Однажды вечером, у Финляндского вокзала, нетерпеливо волновалась особенно многолюдная толпа. Из ее черных недр, над винтовками сумрачных матросов, вздымались кубы броневой машины. Сойдя с перрона в лиловый холод прожекторов, взгромоздился на стальную спину Ленин, снял кепку, обнажив пудовый лысый череп, и произнес:
— Товарищи!
Стасику показалось, что ему раскрыли грудную клетку и вложили в нее это тяжелое, шершавое слово. В ноябрь он пошел на фронт. Прощаясь, Текла кинулась к Стасику с поцелуями, но он сердито отстранил ее ласки.
— Дай хоть погладить тебя, сынок, на прощанье! — ревела Текла, шлепая мокрыми от слез губами.
— Ты не утюг, а я — не кальсоны, — заявил Стасик, вскинул на плечи пальтишко и вышел вон…
Революция углублялась.
Крутили снеговые метели, сравнивая тумбы с мостовой. В сугробах плавали черные точки людей, галдели на перекрестках папиросники. Гимназисты пили денатурат, нюхали кокаин и скопом занимались любовью, отгоняя голод и страх безумием самогонного веселья и темными поцелуями. Ласкали друг друга, закладывая в ноздри проэфиренную вату и торопливо ложились в постель со случайным знакомым ради животного тепла, ради капелек пота под одеялом. Росли ночные миражи; в гардеробах качались удавленники; за окнами гремел интернационал.
Обитатели домика на 5-ой Рождественской вместе с соседями разбирали помаленьку на топливо деревянные части недостроенного пятиэтажного дома, что насупротив: терпеливо, как муравьи, дощечку за дощечкой, паркетинку за паркетинкой.
Ивана Петровича Петушкова рассчитали на службе, отставили в сторонку, как отжившую социальную прослойку, и выдали ему продовольственную карточку третьей категории. Василий Васильич побренчал на домре, напевая пригожие куплетцы:
Я на бочке сижу,
А под бочкой каша,
Не подумайте, жиды,
Что Россия ваша…
потом, в одно ничем не примечательное утро, ушел из дому, не захватив даже домбры, и пропал без вести…
По весне девятнадцатого года приехали в Питер с фронта приятели Станислава Балчуса, зашли к Текле и сказали: — Действительно, был твой Стасик, мамаша, да весь вышел: белые вздернули!