Паводок
Доброму человеку бывает стыдно
даже перед собакой.
А. П. Чехов
24 мая. Полдень
СЛАВА ГУСЕВ
Вертолет завис над проплешиной между прибрежными кустами.
Сверху снег казался голубым, а тени от деревьев синели фиолетовой акварелью. Говорить и даже кричать теперь было бесполезно, не нужно, ни к чему, и Слава вышел из пилотской, устало сел у иллюминатора.
Два раза, надрывая глотку, он заставил вертолетчиков обойти триангуляционную вышку, пока окончательно не убедился сам, что они правы и что, кроме этой проплешины, ближе к вышке подходящей площадки нет.
Можно было, конечно, выбросить лестницу, спуститься по ней, но «можно» лишь теоретически — спуститься действительно можно, но лишь самим, огромные тюки с едой, палаткой, а главное — с приборами, никак не выгрузишь, не выбросишь, хотя внизу и снег. Этого не позволяла инструкция и прежде всего здравый смысл, а здравый смысл был для Славы главной инструкцией.
Он махнул рукой, вышел из пилотской и теперь разглядывал, как там, за иллюминатором, гнутся от ветра, который гонит лопасти, голые кусты в рыхлом, осевшем снегу, как тень вертолета, похожая на странного жука, отраженного на белом полотне экрана, медленно приближается к нему, как земля становится все ближе, ближе…
Кабину качнуло, вертолет взвыл винтами, пробуя, устойчиво ли встали его ноги, потом разом умолк; на снегу, мельтеша все медленнее, закрутилась видимая теперь тень винта. Слава шагнул к двери, отстегнул пружину, прихватившую ручку, и зажмурился.
Снег, синеватый сверху, слепил глаза ярким, искрящим полотном. Слава рассмеялся и прыгнул вниз. Снег был волглый от весенней сырости, крупитчатый, словно грубая соль, но чистый, потому что ничто не могло грязнить его тут, в глубине тайги, отгороженной от ветров высокостволым сосняком.
Хлопнуло стеклышко в пилотской кабине, веснушчатый летчик, совсем пацан, высунул по шею голову, освобожденную от вечных наушников, плюнул для блезиру длинной хулиганской струйкой и крикнул Славе хозяйским, начальственным басом, зная, что теперь, сойдя с вертолета, Гусев обратно к нему не полезет.
— Ну, вы, кор-роче!
— Я те попонужаю, кузнечик! — рыкнул Слава, не переставая улыбаться и разглядывать веснушчатое лицо пилота: грубоватые и высокомерные с геодезистами, при Гусеве летчики высокомерие свое прятали. Таков уж был Слава Гусев — приземистый и широкий, как камбала, с такими же широкими ладонями, как будто отлитыми из железа, и с лицом — жестким, угловатым, широкоскулым, — как бы высеченным из дерева.
Слава Гусев был известен в поселке своей силой, сдержанной, однако, его темпераментом и характером. Силу хулиганскую, разудалую или пьяную, люди в крайнем случае просто боятся, но уж никогда ни за что не уважают уважения достойна лишь сила сдержанная, которой стесняются, которую зазря не показывают. Один только раз пришлось применить ее Славе Гусеву принародно — когда прицепились к нему три пьяных заезжих уркагана, которых занесло на Север за длинным рублем. Уркаганы уже поигрывали ножиками, не стесняясь прохожих, — милицию в тутошних краях скоро не сыщешь, — но Слава угомонил их; непривычный к дракам, он неловко махнул несколько раз своей широкой ладонью, метя по шеям, порезался, правда, слегка о ножик, но шпана повалилась наземь. Слава связал им руки шарфами и пошел в контору вызывать участкового. Сделал он все это не спеша, словно выполнил работу малоприятную, но нужную, стыдясь при этом случайных зрителей, оказавшихся вблизи.
Как это бывает с физически сильными людьми, Слава преимущества своего никогда не использовал, не похвалялся им, не гнул прилюдно подков. В поселке, в городе им то и дело овладевала странная застенчивость, и вольно он чувствовал себя только здесь, в тайге, среди немногих своих товарищей, и только тут, да и то изредка, под настроение, его захватывало неожиданное для него самого озорство.
Оказавшись в снегу, Слава гоготнул, принял первый куль, самый тяжелый, с приборами, потом выбрался из сугроба, просемафорил остальным. Из кабинки, разбежавшись, выскочил в снег Орелик — Валька Орлов, по пояс воткнулся в сугроб, с трудом выбрался, дурачась, они приняли груз, скидывая его как попало — потом все разложат, раскинут палатку как полагается, — тут уж у Гусева, будет полный порядок. Перекрикиваясь с летчиком, поругивая его, обзывая таксистом и извозчиком, который, желая получить на чай, издевается над пассажирами, Слава принял груз, подсчитывая про себя количество тюков, потом по лесенке солидно спустился дядя Коля Симонов, за ним спрыгнул Семка Петрущенко.
Настала очередь летчиков. Захлопнув форточку, они включили двигатели. Винты, стремительно раскручиваясь, оглушили ветром, свистом и грохотом. Словно мстя за шутейную руготню не в их пользу, вертолетчики взлетать не торопились и поднялись, когда уже не стало никакого терпежу и перепонки в ушах, казалось, вот-вот лопнут.
Вертолет поднялся, покрутил хвостом, как вертлявая стрекоза, и исчез за сосняком, а Слава все еще не мог услышать, что говорят другие, — уши словно заложило ватой.
Да он и не старался, уселся на куль с палаткой, достал пачку сигарет, закурил и, выдыхая дым, жадно оглянулся вокруг себя, как оглядывался всякий раз, попадая на новую точку. Вот уж сколько лет ходит Слава геодезистом — сперва простым рабочим, а теперь начальником группы, и всякий раз озирается с любопытством, и в эти первые минуты ему хочется гоготать, кидаться снежками, бороться с приятелями. Но он только сдержанно улыбался, осматривая новое место уже хозяйственно, как бы переключая свое внимание с пейзажа, радующего сердце, на рельеф местности, высоту различных точек и топографические ориентиры.
Чуть выше, на холме, высилась триангуляционная вышка — лучше всего было бы подняться к ней, это было ясно с самого начала, еще там, в вертолете, но теперь перебираться бессмысленно — работы всего на два дня, а эта проплешина возле реки самая удобная площадка для вертолета.
Возвращаясь к своим заботам, Слава огляделся еще раз. И чтобы не таскаться туда да назад, чтобы сэкономить силы свои и троих помощников, которым и так за эти два дня, нужные для съемок, придется вдоволь набродиться по крупитчатому, а значит, рыхлому снегу, Слава решил, что лагерь они разобьют прямо здесь, в двадцати метрах от трех лунок, оставленных колесами вертолета, на небольшом пригорке, где можно хорошо разместить палатку и выгодно поставить антенну.
— Итак, будем знакомы, Петр Петрович. Я — следователь прокуратуры. Моя фамилия Семенов. Хотел бы предупредить вас, что в конце нашего разговора вам придется поставить под протоколом подпись. Так что лучше всего говорить четко, по порядку, подробно отвечая на поставленные вопросы.
— Что же это — допрос?!
— Лучше назовем процедуру дознанием. Так давайте начнем с предыстории. Ваш год рождения?
— Тридцать пятый.
— Сколько лет вы в этой должности?
— Пять.
— А на изыскательской работе?
— Двенадцать.
— Значит, у вас большой опыт?
— Раньше считалось так.
— Что вы окончили?
— Институт инженеров геодезии, картографии и аэрофотосъемки.
— Тот же самый, что и Орлов?
— Тот же самый.
— Вы, конечно, не знали его по институту?
— Как я мог знать его, если он закончил институт в прошлом году? А я двенадцать лет назад.
— Ну, мало ли…
24 мая. 13 часов 20 минут
ВАЛЕНТИН ОРЛОВ
"Продолжаю письмо. Наш старшой согнал с нас семь потов, но за час мы поставили палатку, наладили рацию, сложили вещи. Сейчас объявлен перекур, наш радист Семка Петрущенко на примусе варит концентрат. Минут через двадцать поедим, и тут же настанет моя стихия, потому что, конечно, даже самому Гусеву не угнаться за мной в точности измерений, в расчетах привязки хода. Вот такие пирожки, Аленка.
Опишу тебе новую точку. Мы сидим на небольшом пятачке среди снежной равнины, впрочем, пятачок этот тоже снежный, просто он едва возвышается над приречной луговиной. Это было самое удобное место для посадки вертолета, и Гусев про себя, верно, решил, что мы тут и останемся, хотя подальше есть высотка с триангуляционной вышкой. Но тащиться туда сквозь кусты да еще по рыхлому снегу — безумие, неоправданная трата сил, которые нам и так пригодятся, и я, стараясь принять собственное решение еще до того, как объявит свое Гусев, был рад, что Славино и мое решения совпали. В прошлом письме и еще раньше я писал тебе про начальника нашей группы. Он довольно опытный человек, хотя закончил только техникум: еще одно доказательство, что знания без опыта теряют свою цену. Я знаю гораздо больше Гусева в чисто профессиональном отношении, но он знает и умеет куда больше меня в отношении житейском, практическом. А без этого в поле нельзя. Поэтому я и стараюсь, ничего не говоря Гусеву, принимать собственные решения, — не из самолюбия, нет. А для того, чтобы, учась у него самостоятельности, которая меня, конечно, ждет в недалеком будущем, не быть слепым подражателем его поведения, его опыта. Часто наши решения не совпадают, и я стараюсь анализировать причину. Пытаюсь быть объективным. В большинстве случаев Гусев предусматривает в своих решениях то, чего я не знаю, и тут, как говорится, крыть нечем. Но иногда мне кажется, что мое решение было бы более верным, я говорю об этом Гусеву. Он смотрит на меня внимательно и, мне кажется, не понимает, чего я хочу. А однажды после такого вопроса он меня спросил:
"Ты чо, Орелик, — это он меня так ласкательно называет, — ты чо, говорит, на мое место сесть хочешь? Дак не выйдет. Я за начальствование свое надбавку приличную получаю, а у меня семья, дети". Я аж поперхнулся, стал объяснять ему, что даже не думал об этом, просто готовлю себя к самостоятельной работе, но мои слова, кажется, не произвели на него никакого впечатления. А семья у него действительно большая: родители жены, жена и трое детей, подумать только! Жена у него, правда, работает, но остальных он кормит, поэтому мы и костоломим, как проклятые, — Гусев зарабатывает на семью. Я бы поберег силы группы, вон и радист наш Семка длинный, нескладный, прямо мальчишка-переросток — иногда поскуливает, что мы гоним как сумасшедшие, но лишь только поскуливает, не больше, и то когда Гусева поблизости нет: деньги ведь всем нравятся, мне тоже они нравятся, — знаешь, как приятно, вернувшись с поля, получить у кассира тугую пачку жизненно необходимых средств!
Впрочем, тебе этого пока не понять, да, может, и вовсе ни к чему: это я, мужчина, должен хлопотать о деньгах, для женщины это второе дело, хотя, впрочем, без денег шубу не сошьешь, как говорится. Ну ничего, ты скоро приедешь ко мне, как-нибудь уговорю ПэПэ отдать тебя в мою группу, и мы начнем вдвоем обхаживать эти урманы, эти просеки и луговины. Конечно, нас будет жрать комарье и гнус и будут жечь морозы, но зато, Ленка, мы будем вместе. И когда-нибудь приедем в институт, огрубелые, обветренные, я с черной окладистой бородой — кстати, уже начал ее отпускать, чтобы ты не узнала меня при встрече, — и наши замшелые пни — преподаватели и всякие там прочие аспирантики — увидят настоящих людей… Зовет кашевар. Обед готов. Потом мы сразу уйдем на съемку. Вечером допишу".
— Мне хотелось бы узнать ваше мнение о людях Гусева. Я думаю, это поможет восстановить картину их психологического состояния в то время.
— Гусев — человек опытный, лесовик, но не очень далекий. Образование — техникум. Привык выполнять работу «от» и «до». Радист у них новенький, совсем мальчишка, маменькин сынок. Я думаю, во многом виноват он. Если бы по его неопытности не упала антенна…
— Дальше.
— Про Орлова я вам говорил, знаю его плохо. Он только начинал. Все, что знаю о нем, — учились в одном институте. Новичок, и этим все сказано.
— Там был еще один.
— Да, рабочий. Забыл его фамилию.
— Симонов.
— Точно, Симонов. Однофамилец поэта. Как это я…
— Он, кажется, был в заключении?
— Вот-вот. Темный тип, хотя мы вынуждены брать и таких, не хватает людей. Думаю, в общем, контингент группы не блистал. Поэтому так и случилось.
— Словом, вы считаете, что психологическая обстановка в группе не была идеальной.
— Мягко говоря…
— И это — одна из причин?
— Весьма существенных.
24 мая. 14 часов
НИКОЛАЙ СИМОНОВ
Он шел первым, торя тропу к триангуляционной вышке. Идти было трудно, рыхлый снег проваливался до самой земли под тяжестью тела и тяжестью груза: за плечами висел штатив для прибора, а сам прибор, болтаясь на груди в неудобном футляре, оттягивал шею.
Идти было тяжело, но еще тяжелей было на душе, словно камень давил как в тот день.
Но в тот день были причины, опять они полаялись с Кланькой, оттого он и пива выпил, и бутылку взял, хотя ее и не открывал, — да какой прок, что не открывал, к делу ее, однако, пришили. В общем, тогда камень давил справедливо, теперь же все это ерунда, одни впечатления, их надо топить эти впечатления, чтоб не перли, иначе — худо дело, это уж он испытывал сто раз на проклятой отсидке. Но тогда была отсидка, какое-никакое, а заключение. Здесь же — другое дело, воля, хорошая работа, денежная, и ребята, слава богу, толковые, хорошие ребятишки, век бы с ними вековать, таскаться вот так по тайге и не вспоминать никогда эту Кланьку, быльем все оно зарасти, кабы не Шурик белобрысый, кабы не Санька его, Александр Николаевич Симонов, ученик третьего класса, девяти с половиной лет от роду…
Снег шуршал, проваливаясь. Выбирая сапоги, Симонов видел, как капала с них вода, слышал, как чавкала она под снежным прикрытием, промывая там, на глубине, извилистые дорожки. Это особенно чувствовалось в низинках: там воды было больше, снег уже не казался белым — он был тяжелым и серым на цвет.
Симонов, наклонясь, подхватил пригоршню и сжал ее: из снега, как из губки, закапала вода, и он крикнул, не оборачиваясь, Гусеву, который шел следом:
— Слышь, командир, весна-то нас настигает!
— Слышу! — ответил Гусев, но Симонов тотчас забыл и о своем вопросе, и об ответе начальника. Скоро предстоял перерыв, работы оставалось на пару дней, не больше, а вертолету лететь до них ровно пятнадцать минут от поселка, так что, считай, они уже дома. Два дня — и банька тебе, и побриться можно в поселковой парикмахерской, где тепло, приятно пахнет одеколоном и ты можешь даже вздремнуть от удовольствия, под тихое бормотанье парикмахерши и легкую музыку из репродуктора.
Было в предстоящем отдыхе много хорошего, но теперь, подумав об этом, Симонов понял, что тяжесть на душе, камень этот проклятый — тоже от недалекого будущего, от недолгого безделья, которое намечалось. За две, две с половиной недели Славка Гусев непременно успеет смотаться к своей обширной родне, Орелик улетит в институт, навестит подружку, Петрущенко тоже не останется, проведает мать, и только он один не стронется никуда из таежного поселка. Он будет ходить по два раза в кино — на детские сеансы и потом, вечером, брать в чайной по стакану горяченькой, но не больше, — на большее у него зарок; будет топтать сапогами весеннюю грязь, маясь своими мыслями, горюя о Шурике, проклиная Кланьку и не решаясь поехать в свой неприметный городок, где все это случилось, все произошло в тот, пропади он пропадом, не ровен час.
Даже самое простое не позволит себе Николай Симонов. Получив на почте пачку Кланькиных писем, не раскроет, даже выпивши, ни одного, сунет в мешок, и все, разве что злей станет топтать грязь, измеряя поселок в одном возможном направлении — вдоль единственной улицы, уставленной крепкими бревенчатыми пятистенками.
Он будет ходить эти две недели туда и сюда, и буфетчица Нюрка, навесив амбарный замок на дверь чайной после закрытия, станет следить за ним тоскливым вдовьим взглядом, открывая перспективы и предоставляя возможности, а он, бедолага, станет прятать глаза, с тоской кляня себя за однажды допущенную слабость, горюя и не зная выхода, а потом улетит снова в глушь, в безлюдье, чтобы опять терзать себя невыносимостью одиночества, непоправимого обмана и смертельной обиды, полученной от Кланьки.
Эх, Кланька, Кланька, паскудная твоя натура!
Симонов остановился, задохнувшись от воспоминаний, оглянулся вокруг, чтобы забыться, снял для охлаждения шапку.
От кудрявой его головы валил пар, давно не стриженная, неухоженная борода топорщилась лопатой, и Слава Гусев, взглянув на него, кротко улыбнулся, прикидывая, на кого же похож дядя Коля Симонов: то ли на цыгана, то ли на разбойника? Или на схимника какого, затворника из старообрядцев?
— Ну что встал, дядя Коля? — крикнул Валька Орлов, который шел третьим.
Симонов обернулся назад, напялил треух на голову и пошел дальше, думая о своем.
Называя его дядей, Валька не улыбался, выходило это у него всерьез, да, подумав-то, так ведь и получалось: Вальке — двадцать три, ему — сорок три, да плюс бородища, да еще отсидка, — все полсотни тянет он на вид с этими прибавлениями — одним вольным: хошь — носи, хошь — брейся, другим невольным: судьба уж, видно, так распорядилась.
— Каким образом группа Гусева оказалась на изысканиях до начала полевых работ? Ведь полевые работы в этих районах согласно инструкции могут быть начаты лишь после окончания паводка?
— Вы рассуждаете как формалист. Впрочем, я понимаю, вы защищаете букву закона. Нам же, практикам, во имя сути дела приходится иногда поступаться буквой. Мы выполняем план. В конце концов, выполняем государственное задание. Это во-первых. Во-вторых, приказа, подчеркиваю, приказа о начале полевых работ не было. Так решено на общем собрании. Решено голосованием. Единогласно. Потому что люди не хотят сидеть без дела, а хотят заработать.
— Выходит, собрание голосует за нарушение инструкции и администрация тут ни при чем?
— Не будьте формалистом, призываю вас. Разберитесь в сути.
— Хорошо, разберемся в сути. А суть такова: любые полевые работы в поймах рек на время паводка прекращаются. Кем и как определяется начало паводка?
— Гидрометслужба дает сводку, вообще-то. Ну и на глаз. Группы, работающие в поймах, радируют о подъеме воды или обильном таянии.
24 мая. 17 часов
СЕМЕН ПЕТРУЩЕНКО
Семке было двадцать лет, и он все еще рос, рос до неприличия быстро, не успевая наращивать мышцы, а оттого походил на жердочку или на Паганеля. Самый молодой и самый длинный в их группе, он чуть не вполовину перерос Славу Гусева, своего начальника, и очень смущался этим обстоятельством, потому что если он был вдвое длиннее Славы, то вдвое и слабее. Досадуя на свои физические недостатки, Семка про себя ругал себя «антенной», уже тысячу раз удивившись, как это никто в группе до сих пор не догадался прозвать его этой, лежащей на поверхности и такой точной кличкой. Но, удивляясь недогадливости товарищей, стыдясь своей длинноты и немощи, Семка все-таки имел и достоинства. К примеру, он очень гордился тем, что, окончив школу радистов, много зарабатывал и не боялся одиночества.
Деньги ему требовались, чтобы посылать матери — он посылал как можно больше, зная, как мать понесет корешок от извещения к соседям, гордясь за своего Семку, и как накупит к вечеру сластей по случаю перевода, и поставит самовар, а потом станет долго глядеть на фотографию, где Семка и умерший отец сняты вместе.
Семка часто думал в тайге о матери, хотя никогда никому не говорил об этом. Здесь после шумного города было много времени для самого себя, и Семка размышлял о своих приятелях, оставшихся дома, вспоминал фильмы, которые смотрел, и книги, которые прочел.
Часто ему становилось очень грустно, непонятно даже почему, и он вспоминал маму — морщинистое ее лицо: ей было шестьдесят, она часто жаловалась, что поздно родила Семку. Надо было раньше, но первые ее дети умирали, и она всякий раз суеверно боялась рожать. Семка был поздним ребенком и остался жить, мама очень боялась его потерять и опекала каждый его шаг, и он горячо с детства чувствовал безмерную материнскую любовь. Любовь эта не была, однако, исступленной или горькой, какой может быть любовь матери, изуверившейся в своем материнстве, напротив, мама любила Семку как-то устало, обессиленно, но очень светло. Входя в материнский дом, Семка чувствовал, что он как бы вступает в солнечную комнату, солнечную всегда, и что этот свет не угаснет до тех пор, пока жива мать.
Семке было всего двадцать лет, его не взяли в армию из-за зрения: он носил очки. Тогда он окончил школу радистов, закалялся, обливаясь холодной водой, изгоняя из себя недостатки, как он выражался, характера, и устроился в геодезическую партию. Мама не была против: она осветляла каждое Семкино решение, даже если в душе не соглашалась с ним, и он оказался тут, вдали от жилья и от мамы. Первое было ему безразлично, а о матери он забыть не мог и, оставшись один, словно заблудившийся телок, вспоминал маму, представляя ее морщинистое лицо, ее руки, ее голос.
Писать из тайги было невозможно, и Семка, пользуясь своей должностью, а также договоренностью с радистом отряда, которому, возвращаясь, выставлял мзду в стеклянной таре, отправлял маме дважды в неделю радиограммы. Радист отряда пересылал их с попутным транспортом на телеграф, и мама, как казалось Семке, была спокойна. Деньги же он отправлял сам, вернувшись на короткий отдых в поселок — деньги эти, крупные суммы, имели особый смысл: Семка помнил, как после давней смерти отца тяжело доставались они его не очень-то грамотной, без образования, маме.
Всякий раз, когда он приезжал домой, мама доставала из шкафа обновы, купленные Семке на его деньги, показывала возросшую цифру в сберкнижке, и Семка очень расстраивался, горячился, ругал мать за ненужную и глупую экономию. Мама получала теперь маленькую пенсию, деньги ей были, безусловно, необходимы, и Семка радовался большим заработкам. И очень гордился ими.
Ну, а смелость требовалась Семке исключительно по служебным соображениям. И для дальнейшего усовершенствования характера.
По долгу службы Семка часто оставался один, пока остальные уходили на съемку. Можно даже сказать, что он почти всегда оставался один и должен был к приходу группы сварганить обед, постаравшись схлопотать свежатинки, а также наладить связь и получить радиоуказание от вышестоящего начальства. По расписанию Семке полагалась Славина двустволка, и у Семки появилась возможность охотиться, а также самоутверждаться.
Охотиться Семка очень любил, стараясь, правда, не отходить далеко от лагеря. Однажды, когда Семка ушел подальше, он вернулся к настоящему разгрому: антенна была сломана, палатка повалена, мешок с припасами разодран, а банки со сгущенкой основательно измяты. Как установили эксперты во главе с дядей Колей Симоновым, в Семкино отсутствие в лагере пошуровал шатун. Дядя Коля Симонов при этом причитал, благодарил судьбу за то, что Семка ушел подальше и не встретился с медведем, но от Славы радист получил нагоняй и указание: охотиться в пределах видимости и слышимости лагеря.
Теперь Семка бродил по замкнутому кругу, имея в одном стволе дробь для дичи, в другом «жакан» — для медведя. Шатуны, однако, больше не попадались, зато дичь Семка и вправду выучился бить довольно метко, хотя и не очень стремился к этому: зайца ли, глухаря или тетерку надо было обдирать, потрошить, палить, а делать это Семка ленился. Еда из концентратов получалась при меньших затратах труда и казалась Семке не менее вкусным и уж по крайней мере весьма оптимальным вариантом. И только Славины или дяди Коли Симонова укоры пробуждали в нем охотничью инициативу. Любовь к охоте соединялась в Семке с некоторой долей лени.
В тот раз, после ухода группы, Семка с одного выстрела убил тетерку и, перекинув ее через плечо, пошел к лагерю.
Солнце палило прямыми, близкими лучами — вполне можно было загорать, — Семка насвистывал во всю мощь какую-то мелодию, сердце его колотилось от успеха и предстоящих похвал. Как всегда, когда ему удавалось добыть дичь, он представлял себя не здесь, в этом таежном одиночестве, а дома, во дворе, где, появись он с такой добычей, разом бы распахнулись все окна, к нему набежала бы ребятня, в один миг он стал бы замечательным человеком и героем даже среди взрослых. А тут он приносил зайцев, тетерок, куропаток, глухарей — огромных, от плеча до земли, и это считалось вполне естественным, обыкновенным. Лишь Орелик, Валька Орлов, иногда удивлялся, но Валька — интеллигентный человек, только что окончил институт, он еще сам новичок, а на Славу Гусева или на дядю Колю Симонова эти охотничьи добычи никакого впечатления не производят.
Семка шел по снежной целине, раздумывая о том, что через два дня, вернувшись в поселок, он из денег, отложенных маме, возьмет, пожалуй, некоторую сумму для давно и крайне необходимой вещи. Он купит фотоаппарат, запасется пленкой, и когда через две недели группа снова прилетит в тайгу, он снимется с добычей после первой же удачной охоты, а потом пошлет карточки домой.
Семка снова засвистел, перехватил тетерку в другую руку и испуганно охнул.
Снег под ним податливо провалился, теряя опору, Семка замолотил ногами и очутился по пояс в ледяной воде. Он тотчас выскочил из нее, вылетел пробкой и с удивлением обернулся. Куски снега, шурша, отваливались в бочажину, наполненную прозрачной талой водой. Семка выругался и рысью побежал к лагерю. Вода хлюпала в сапогах, из ружейных стволов пролились две тонкие струйки; мокрой была и тетерка.
Оранжевое, почти прозрачное на солнце пламя костра затрепетало в сухом сушняке, и Семка, подпрыгивая, скинул сапоги, переоделся и начал ощипывать тетерку, развесив на горячем солнце мокрую одежду.
В конце концов, ничего страшного: ну, подумаешь, провалился в ледяную воду. Семка стал думать, как расскажет он об этом случае матери и как будет она волноваться, размахивать руками и наказывать, чтобы он был там, в тайге, среди медведей и прочих таких опасностей, поаккуратнее. В горле защекотало, Семка подумал взросло, что жизнь жестока, разъединяя близких и одиноких людей. Он вспомнил руки матери, ее голос и оборвал себя, преодолевая недостатки характера: что же это, в конце концов, опять расхлюпался, как девчонка.
В котле, побулькивая, закипала вода, и Семка решил, что сегодня все будут довольны им, его удачливостью, его меткостью. Нет, в конце концов, он тут нужный человек. А вот пройдет годик-другой, поднатореет он поосновательней в радиоделе, и за него еще станут драться начальники групп, партий, а то и целых отрядов. Кто не знает, что настоящему радисту цены нет и что такие радисты сами выбирают, где и с кем им работать.
— Сводка Гидрометслужбы, Петр Петрович, как подтверждают свидетели, лежала на вашем столе. Отрицаете ли вы этот факт?
— Нет, действительно допустил халатность. Забыл сводку, вместо того чтобы передать ее начальнику партии Цветковой. В пойме Енисея работала только одна группа, Гусева, подчиненная ей.
— Так что вы признаете?
— Признаю, хотя и не считаю это решающим фактом. В сложившейся ситуации люди Гусева, и прежде всего он сам, должны были искать выход.
— Они могли радировать и радировали, когда паводок уже начался.
— Если бы с самого начала Гусев правильно выбрал расположение лагеря, ничего бы не случилось. Контролировать такие действия Гусева мы не можем и не должны.
— Значит…
— Значит, виноват Гусев.
— Один вопрос. А как бы поступили вы?
— Выбрал бы безопасную точку.
— Это можно говорить задним, так сказать, числом. А если бы вы знали, что рядом, в пятнадцати минутах лета, находится отряд, вертолеты, друзья?
— На друга надейся, а сам не плошай — так говорит народная мудрость.
24 мая. 17 часов 30 минут
КИРА ЦВЕТКОВА
В двадцать восемь лет Кира никак не могла привыкнуть к тому, что ее зовут по имени-отчеству: Кира Васильевна. Вечерами, перед тем как лечь спать, разматывая жиденькую мышиную косичку, она глядела на себя в зеркало и в эти минуты, оставаясь наедине с собой, всякий раз удивлялась своей жизни, удивлялась ее течению, которое против воли самой Киры вынесло вот сюда, на край земли, и поставило командовать мужчинами.
В школе тощенькая, маленькая, невзрачная Кира училась весьма средне, дважды оставалась на второй год — в шестом и в восьмом, на троечках, которые ставились с натяжкой, доплелась до десятого, мечтая о том, чтобы найти техникум или институт себе по силам и по способностям. Скажем, педагогический, чтобы стать потом учителем в первых классах — с первышами хоть и хлопотно, но легко в смысле наук: сложению там, вычитанию или правописанию выучиться, в конце концов, можно.
Учась в школе, Кира только и думала о том, чтобы скорее покончить с учением, привыкнуть к будущей работе, успокоиться наконец. Ученье вызывало у нее головные боли, внутреннюю опустошенность и безволие — она легко уставала, никогда не отличалась самостоятельностью, во всем подчиняясь жизнерадостным и энергичным подружкам.
Подружки же увлекли ее от пединститута совсем в другую сторону. Две самые озорные, сильные из них поступили на геологический факультет; поддавшись уговорам, на экзамены с ними пошла и Кира и по шпаргалкам, которые перекидывали ей подружки, успешно сдала вступительные. На факультете учились почти одни ребята, девушки поступать туда не решались, считая будущую специальность мужской работой, и Кира неожиданно извлекла из этого пользу.
Ребята, полагая своим долгом опеку над немногими девушками, всячески выручали их — и на контрольных, и на экзаменах, помогали чертить, решать задачи, и Кира выплыла, успешно получила диплом и институтский ромбик, не изменясь, впрочем, за эти годы ничуть и ни в чем. Подружки ее еще на третьем курсе повыскакивали замуж, но Кирина кротость и невзрачность так и не привлекли никого, ребята предпочитали оставаться с ней хорошими товарищами, но не больше, и Кира, завидуя подружкам, вынужденным по праву материнства остаться в городах, уехала в тайгу.
Геологом она, однако, так и не стала; оглядев ее хрупкую фигуру, начальство сразу определило ее в геофизический отряд и сразу на командную должность — рядовым инженером-геодезистом никто поставить ее не рискнул.
Три года Кира жила в лесном поселке, подписывала бумаги, следила за передвижением своих групп, выполнением плана, иногда вылетала вертолетом на точки, где работали люди, но тут же, даже не ночуя, возвращалась, и все шло вроде бы своим чередом, тем более что ПэПэ, Петр Петрович Кирьянов, начальник отряда, хозяйничать ей не позволял и все решал сам.
Такое положение Киру устраивало, в конце концов, ПэПэ знает дело куда лучше ее, и она никогда не отклонялась от четко заданной программы: все, что ей нужно и не нужно решать, — согласовывать с Кирьяновым.
Кирьянов производил на Киру гипнотизирующее действие. Огромный, мускулистый, почти квадратный, со звонким, раскатистым голосом, он, казалось, был создан для того, чтобы жить в тайге и командовать людьми, работающими в тайге.
Иногда, разговаривая с Кирьяновым, Кира думала, что, случись война, его немедленно надо было сделать генералом — этот человек был военным по натуре; для него не существовало отдельных людей, он командовал группами, партиями, всем отрядом, как воинскими подразделениями: четко, кратко, не споря и не обсуждая своих решений. Ему или подчинялись беспрекословно, как на войне, или очень скоро вылетали из отряда. Вдогонку свободолюбцам Кирьянов слал резкие, как реляции, характеристики с такими выражениями, что уехавших не очень-то брали в другие отряды, потому что Кирьянов числился образцовым начальником. Отряд всегда выполнял план, рабочие, техники, инженеры — все получали приличные премии, и Кирьянов был неуязвим.
Словом, ПэПэ Киру вполне устраивал, с таким начальством ей, существу бесхарактерному и нерешительному, жилось совсем не худо, к тому же Кирьянов проявлял к ней видимое уважение, называя ее Кирой Васильевной, и Кира это ценила. Она была человеком неуверенным в себе и всякое поощрение к уверенности воспринимала чутко и благодарно.
В половине шестого двадцать четвертого мая она зашла в контору начальника отряда и, получив любезное приглашение Кирьянова сесть, доложила ему о расположении групп на истекающие сутки.
Большинство групп успешно заканчивали месячный план, люди Гусева переброшены сегодня на новую точку в пойме Енисея. Дня через два-три они будут доставлены в поселок.
Кирьянов смотрел на Киру Васильевну улыбаясь и, казалось, не слушал ее слов.
— Ну, что вы все про работу и про работу? — спросил он, поднимаясь и прохаживаясь по комнате. — Давайте лучше про жизнь! Вот, например, у меня завтра день рождения. Приходите! Выпьем, потанцуем!
Кира, которую легко было сбить с толку, покраснела, сконфузилась, а Кирьянов подошел к ней и протянул свою огромную ручищу. Соглашаясь с предложением, Кира кивнула, краснея еще больше, положила ладонь в руку ПэПэ, и тот осторожно прикрыл ее своими здоровенными, увитыми черной порослью пальцами.
— Каков порядок ваших отношений с вертолетчиками? Кому они подчиняются?
— Естественно, Аэрофлоту. У звена вертолетов, которые нас обслуживают, свое командование, они автономны.
— Ну а на практике?
— А на практике система примерно такая же, как при отношениях какой-нибудь организации с гаражом. Машины арендуем мы, деньги наши, ну и звено выполняет любые наши требования. Какой смысл им портить отношения с нами? Все ведь люди, сами понимаете, в этом никакого секрета нет.
— Какова же все-таки цепочка ваших формальных отношений?
— Зарплату, для простоты и из-за дальности ближайшей аэрофлотовской точки, пилоты получают у нас. Метеообстановку — то есть могут они лететь или нет — пилоты получают из метеоцентра, а часто определяют сами. От отряда к машинам прикреплен наш человек, вроде экспедитора. Он и передает пилотам наши требования, почти всегда сопровождает машину, планирует рейсы.
— Кто это?
— Храбриков. Сергей Иванович.
24 мая. 19 часов
СЕРГЕЙ ИВАНОВИЧ ХРАБРИКОВ
Сергею Ивановичу Храбрикову исполнилось пятьдесят два года, он был самым пожилым человеком во всем отряде, выполняя при этом, правда, самую малопочтенную работу — числился вроде бы экспедитором, фактически являясь ответственным за вертолеты. Мальчиком на побегушках служить было не очень-то приятно, особенно когда все вокруг на два-три десятка моложе тебя, но Сергей Иванович Храбриков старался не придавать этому никакого значения. Из дальних российских мест он, мужик себе на уме, прибыл сюда не за почетом или славой, а затем, чтобы в краях, где год приравнивается к двум, поскорее достичь пенсионного стажа, заработав при этом пенсию предельного размера.
И прежде, в городе, где он жил и оставил теперь жену со взрослыми сыновьями ради своего предприятия, Сергей Иванович должностей не занимал, был все более при должностях, поняв давно, что если на должности назначают, то ведь с них и снимают. А если ты не ленив и глупо не тщеславен, то твоя личность и твои услуги всегда могут пригодиться, независимо от погоды и направления ветра.
Более всего Храбриков обожал должности завхозов, но здесь, в геодезическом отряде, это место оказалось, во-первых, занятым, а во-вторых, материально уж очень ответственным — на завхозе лежала забота за десятки дорогостоящих палаток, раций, геодезических приборов, словом, за тысячи рублей, и, махнув рукой, Сергей Иванович пристроился к вертолетам — на работу более хлопотную, но имеющую свои явные преимущества.
Вертолеты арендовались у Аэрофлота исключительно для переброски групп с точки на точку; это был единственный способ передвижения в тайге даже летом, и скоро, очень скоро Храбриков сумел поставить себя так, что оказался как бы единственным и полномочным хозяином вертолетов: пилоты подчинялись только ему; разные там сопляки-мальчишки — начальники групп, партий и прочие, не говоря о рядовых инженерах и техниках, зависели от Храбрикова Сергея Ивановича, человека с большими полномочиями и правами.
Надо, правда, сказать, что никто таких полномочий ему не давал, просто экспедитор подчинялся лично начальнику отряда, и уже исключительной заслугой Храбрикова было то обстоятельство, что он сосредоточил в себе часть власти и могущества Кирьянова.
Сближение самого большого человека в поселке с самым, казалось бы, маленьким происходило очень незаметно и как бы невзначай.
Когда к Храбрикову приходила очередная группа, кто-нибудь из специалистов отряда или какой-нибудь начальник партии и требовали вертолет для того-то и того-то, Сергей Иванович не торопился бежать к машинам и исполнять команду, а звонил всякий раз Кирьянову и удостоверялся, действительно ли такому-то или таким-то необходимо предоставить вертолет. Кирьянова поначалу эти звонки раздражали, но потом он понял, что звонит Храбриков не напрасно, а почти всякий раз стремясь то ли соединить два рейса в одно направление, то ли задерживая один полет для того, чтобы одновременно закинуть продукты или вывезти больного, — словом, всячески экономит. Кирьянов обрадовался появлению такого работника — предыдущий экспедитор был добряга-парень и гонял машины почем зря, нисколько не заботясь об экономии, а вертолеты стоили жуткие деньги.
Храбриков знал тысячи способов с пользой подъехать к начальству, пусть поначалу без видимой пользы для себя лично, это ничего, не страшно, хорошее отношение скажется в нужную минуту, и к Кирьянову он применил способ не самый уж и мудреный.
Ежемесячно экономя порядочные деньги на вертолетах, он как-то пожаловался Кирьянову, когда они были вдвоем, что тяжеловато ему, пожилому человеку, в Сибири, почти без выходных, без старых, годами выработанных привычек.
— Каких привычек? — спросил Кирьянов, скорее механически, чем из интереса.
— Да вот, в России-то рыбалил каждое воскресенье с сынами, — робко сказал Храбриков, хмурясь на весеннее солнце. — А тут рыбищи этой — греби, не хочу, а ведь и некогда.
— Вот те и некогда. Бери снасть какую хочешь, — сказал Кирьянов, — я разрешаю, да и рыбачь с богом.
— Эх, Петр Петрович, — прокряхтел Храбриков, — какая там снасть, не поняли вы меня, глушануть бы ее хорошенько, да и обеспечить всех, кого надобно. А рыбка-то здесь — что там говорить, и стерлядка, и таймень, и краснорыбица.
Кирьянов был охотником, рыбалку не признавал, как это часто бывает среди охотников, но и не о рыбалке шла речь — он понял сразу, а ответил дипломатично:
— Чего ж тебе надо?
— Толу малость да вертолет.
Кирьянов внимательно оглядел экспедитора. Храбриков был худощав, но жилист, маленькие серые глазки его, утопшие среди припухших век, выражали спокойствие и рассудительность и смотрели прямо на Кирьянова, не мигая.
"Что ж, — ухмыльнулся про себя Кирьянов, — на этого, кажется, положиться можно, хитер мужик, такой не подведет, потому что играет на себя, на свою пользу, заодно и мне удружить желает, чего ж я должен упрямиться?"
И сказал Храбрикову:
— Тол я тебе выпишу, а вертолеты в твоих руках.
Храбриков не кивнул, еле заметно прищурил глаза, ничего не сказал, а через сутки, в сумерки, когда Кирьянов окончил служебные дела и хотел было выйти прогуляться, появился на пороге с большой бельевой корзиной, плотно укутанной холстиной. Деловито прикрыв дверь, Храбриков тряпицу откинул, и Кирьянов увидел рыбу, прекрасную рыбу, уложенную ровными рядами.
— Экий ты мастак! — удивился Кирьянов, радуясь в душе, что не имеет к этой рыбе никакого отношения, за такое даже его по головке не погладят, теперь ведь в самой глухомани найдутся прокуроры, а сам сказал: — Куда ж ее столько?
— Полагаю, Петр Петрович, — снимая картуз и стирая пот с лысины, ответил Храбриков, — ушицы я вам и без того сготовлю, отдавать же в столовую — рисково, так как дело незаконное, даже можно сказать, подсудное. Потому предлагаю, чтобы дали вы мне адресок вашей семейки, письмецо и разрешение — устное, конечно, — слетать до станции и отправить корзинку с поездом к вам домой.
— Ну, это ты загнул, — удивился Кирьянов, — до станции без малого триста километров да обратно триста.
— Зато рыбкой своих обеспечите, — улыбнулся Храбриков, — а насчет километров не беспокойтесь, у нас большая экономия.
Кирьянов еще раз пригляделся к этому щуплому мужичонке, лысому, обросшему щетиной, и ему жаль стало его — жаль стало неоцененную преданность этого человека, хорошего в общем-то работника, его хлопоты, его всю эту доброжелательную суету, и он ответил:
— Ну, как знаешь. Хозяйничай сам, раз сэкономил, но меня в это не вмешивай.
— Хорошо, — засуетился Храбриков, — будет сделано и так, Петр Петрович, — но письмо домой и адрес жены у Кирьянова забрал, исчез в полутьме.
Еще через день Кирьянов получил от жены восторженную, полную намеков на какую-то секретность телеграмму, усмехнулся, одобрил Храбрикова, его четкую работу, а главное — одобрил экспедитора за то, что тот как бы выключил его, Кирьянова, из этого дела, все сделал без него. Это было свидетельством действительной преданности, а преданность, считал Кирьянов, надо ценить, и положился на Сергея Ивановича.
Теперь они стали как бы друзьями, не переходя, правда, границу: Сергей Иванович обращался к Кирьянову на «вы», Кирьянов говорил Храбрикову «ты», несмотря на разницу в возрасте — тут были свои правила и свои привычки, в которые оба свято и искренне верили.
Рыбные посылки шли теперь регулярно, и Кирьянов, по-прежнему не имел к ним никакого отношения. Больше того, он теперь узнавал о них только из телеграмм или писем жены. К таким радикальным мерам его вынудил все тот же Храбриков, который едва не вмазал его в нечистоплотную историю, да, слава богу, он вовремя поставил его на место.
Ту историю, как выражался Кирьянов, Сергей Иванович тоже прекрасно помнил, хотя ничего нечистоплотного в ней не видел, даже скорей, наоборот, он проявил по отношению к начальнику предельную честность и искренность.
Нечистоплотностью, видите ли, Кирьянов объявил тот первый случай с рыбой, когда Сергей Иванович переправлял посылку на станцию. Заплатив проводнику четвертную, он наказал доставить одну корзину семье Кирьянова, а остальные три, о которых Кирьянов не знал, но догадываться мог, верному человеку, старому приятелю Храбрикова. Выручку поделили на троих, и экспедитор искренне предложил Кирьянову долю.
Тот покраснел, заорал, стих, правда, быстро, но от денег наотрез отказался, объявив это нечистоплотным занятием.
Ну бог с ним, Сергей Иванович не больно-то огорчился: теперь две трети шли ему.
В девятнадцать часов двадцать четвертого, закончив свои дела, Храбриков пришел в поселковую сберкассу, чтобы положить полученные из города телеграфным переводом две сотни.
Копейка к копейке рубль бережет. Все эти сотни, по мнению Храбрикова, были залогом будущего счастливого пенсионерства.
— Итак, анализируя расстановку сил накануне происшествия, вы считаете, что Гусев был обязан страховать себя выбором другой, надежной точки для лагеря? Ладно. Будем полагать, вы правы, обстоятельства могут сложиться по-всякому. Но в конкретной истории? Исключительных обстоятельств не было. Гусев радировал вовремя, более чем вовремя: и у него, и у нас был громадный запас времени. И все-таки вы не помогли.
— Так сказать нельзя. Помогли, но с опозданием.
— Слушайте, Петр Петрович, а вам не страшно?
— Не пугайте меня, я пуганый!
— Я не пугаю. Я спрашиваю: вам не страшно вот так говорить? Словно речь идет… ну, о невыполнении плана, что ли? Или о еще каком-нибудь недостатке, который можно устранить, исправить.
— Что это вы мне морали читаете? Ваше дело — вести следствие!
— Ну, хорошо, Петр Петрович. Один вопрос не для протокола. За что вас зовут «губернатором»?
— Это имеет значение для следствия?
— Нет. Лично для меня.
— Когда будете прокурором, начальником следственного отдела или как там еще, и вас за глаза как-нибудь прозовут.
— Вы считаете это неотъемлемой частью любого руководителя?
— Каждый, кому дана власть, автоматически получает и недоброжелателей. Если он со всеми будет ладить, значит, никудышный руководитель.
— Мысль не новая, хотя и справедливая. Но всегда ли справедливая? Всеобща ли она?
24 мая. 19 часов 10 минут
ПЕТР ПЕТРОВИЧ КИРЬЯНОВ
ПэПэ, как звали за глаза Петра Петровича Кирьянова, гордился своим ростом — 192 сантиметра, и весом — 120 килограммов. Человек далеко не глупый, он, бесспорно, понимал, что физические данные не играют важной роли в том деле, которое он выполняет, и все-таки скидывать данное богом со счетов не собирался.
В душе заурядный актер, в жизни он играл иногда довольно удачно. Используя подходящий момент на совещании или в резком разговоре с человеком, он сначала как бы сникал, вжимал в стол могучие бицепсы, стараясь казаться незаметным, невзрачным, потом резко распрямлялся, вскакивал, повисая над человеком или над людьми громадой своей стодвадцатикилограммовой туши, приглушал, в противовес внешним действиям, голос, который от этого рокотал внятно, с железным звоном, и действовал тем на окружающих, за редким исключением, безотказно.
Умение использовать физические данные было заложено в Кирьянове, видимо, от рождения. В послевоенной мужской школе, где культ силы считался как бы узаконенным, он был бессменным и непререкаемым авторитетом. Сам он, правда, ужасно не любил драк, питая отвращение к заранее известной слабости противника, но уж так выходило, что вокруг него, как возле баррикады, вечно происходили какие-то сражения, и он наделялся правами третейского судьи, беря под свою опеку то одних, то других. Возле Кирьянова всегда крутилась какая-то компания, льстя ему, предлагая покурить. Одаренный живым умом, он отвергал лесть, справедливо полагая, что сила ему дана от рождения и сам он тут ни при чем. Отказываясь от курева как проявления почитания, Кирьянов был почитаем еще более; беря чью-нибудь сторону, он никогда не допускал ее к себе вплотную, оставаясь независимым.
Классе в седьмом случился, правда, конфликт благодаря этой его независимости. Она возмутила одну из школьных компаний, которую он тогда поддерживал, парни решили проучить эту стоеросовую, как они выразились, дубину и вечером в подворотне устроили Кире «темную» — их было человек десять, — но Петькина сила превзошла их расчеты.
Он раскидал эту компанию. Троим или четверым насадил фингалы прямо там, в подворотне, делая это основательно, — лупя противника затылком о забор, давал «леща» по носу, нокаутировал в подбородок, доводя тем самым врага до полного изнеможения.
С остальными Кирьянов рассчитался наутро, прямо в школе, жестоко и открыто. Он не стал никого караулить в подворотнях, как сделали его бывшие приятели, он вошел в класс, сунул в парту сумку и отправился в коридор.
Начал он с одного девятиклассника. Взяв его за горло на глазах у онемевшего коридора, Кирьянов поставил врага на колени и двумя сильнейшими ударами свалил его на пол. Девятиклассник валялся в брызгах собственной крови, а Киря с невозмутимым, железным лицом мордовал следующего, хотя тот и отпирался, что он был вчера в подворотне, и ревел, умолял его не трогать. Петька верил его словам, но тем не менее поступил так же, как с девятиклассником, — для профилактики и по инерции.
Избиение продолжалось до самого звонка, но Кирьянов не успокоился и тогда — с застывшим, даже равнодушным лицом он вошел в параллельный седьмой, где шел урок безвольного учителя черчения, и прямо при нем загнал в угол последнего из врагов, пока тот не последовал примеру остальных и не свалился на пол.
Школа как бы задохнулась от происшедшего. Учитель черчения убежал к директору, немедленно был созван педсовет, и многие классы бесновались, освобожденные от учителей. Кирьянова позвали в директорский кабинет, он вошел, обмотав правую руку, разбитую о зубы противника, платком. Лицо директора было бледным — такой жестокости и такой наглости даже в мужской школе никогда не бывало, но тем не менее педсовет продолжался минуты три, не больше.
Кирьянов не стал молчать, не стал отрицать ничего из содеянного, он просто рассказал все, как было — и про вчерашнюю подворотню, и про ночную драку, когда десятеро было против одного. Директор подергал губами, но ничего не сказал, отправив его в класс. Педсовет не принял никакого решения — по существу, Кирьянов был прав, тем более что никогда ранее в подобных драках не замечался, и если уж этот увалень устроил столь свирепую расправу, значит, все действительно так. Директор, измученный бурсацкой обстановкой, царившей в школе, решил поддержать обиженного Кирьянова, дабы приостановить бесчисленные драки этим поучительным примером. К тому же избитые противники Кири после вызова к директору и допросов с пристрастием подтвердили вчерашнюю «темную».
Кирьянов после этого стал в школе олимпийским богом. На его независимость никто никогда не посягал, а сам Киря сделал важный для себя вывод: ни за кого не заступаться, никого не поддерживать, кроме себя.
Как ни странно, оказался прав и директор: драки в школе резко сократились. Откровенная жестокость Кирьянова, бывшая объективно актом мести, а значит, благородства, отрезвила некоторые азартные головы. Но сам он вдруг уверовал в свою беспредельную безнаказанность.
С тех пор прошло много лет, и ни разу больше Кирьянов не дрался, даже в энергичные студенческие годы. Со временем он заматерел, стал мощней, бицепсы его выпирали стальными буграми; в противовес рано лысеющей голове он отпустил колючую бороду и выучился громогласно, несколько театрально хохотать, так что стоило ему лишь появиться в назревающей обстановке и громко, рычаще захохотать, как предстоящая драка словно бы испарялась, люди враз успокаивались и потихоньку расходились.
В студенческие годы Кирьянов любил бродить по городу с красной повязкой на рукаве; улицы, где он дежурил, были всегда образцовыми в смысле общественного порядка, его, как своеобразный символ бригадмила, всегда усаживали в президиумы милицейских и прочих общественных заседаний, щедро одаряли грамотами и наручными часами, и как-то незаметно получилось, что Кирьянов — замечательный активист, за которым укрепилась слава хорошего, толкового и нужного человека.
Окончив институт, Кирьянов сразу стал начальником группы, работал легко, играючи, беззаботно перенося тяготы полевой жизни, потом быстро стал любимцем среди начальников партий, а когда ушел в управление бывший начальник отряда, сомнений ни у кого не было: на его место назначили Кирьянова.
Продолжая актерствовать, Киря, который стал теперь ПэПэ, умел вести себя в управлении, изображал там этакого неотесанного, но добродушного увальня, добродушно отваливал своим шефам окорока копченой медвежатины, кули брусники, мешки кедровой шишки, всякий раз поражая воображение бывших геодезистов, а нынешних горожан какой-нибудь рассибирской новинкой. Например, настойкой из сырого кедрового ореха, напоминавшей "рижский бальзам", драгоценной иконкой из отдаленного монастыря, старой книгой или осетром в человеческий рост, которые Кирьянов вез, возвращаясь в управление, самолетом, специально милым друзьям, которые ждут не дождутся, когда чудаковатый Петька Кирьянов удивит еще какой-нибудь штуковиной.
Впрочем, было бы несправедливо обвинять его в игре корыстной. Он делал это и бескорыстно. Он играл перед людьми, от которых ничего не хотел и которые даже были обязаны ему. Тот же Храбриков. Тут игра шла как бы за текстом. С этой пигалицей Цветковой Кирьянов играл для самоуважения, отыскивал в своей одремучившейся душе элементы галантности, хотя было бы искренней сто раз послать ее к черту, эту бездарную, бестолковую бабу.
Но так ПэПэ поступить не мог. От такого человека, как он, порой ждут и несправедливой справедливости, снисхождения, доброты. Так что пусть эта никчемная, в сущности, доброта упадет лучше на это жалконькое и невредное существо, которое будет благодарно и счастливо.
После ухода Киры Цветковой Кирьянов набил "Золотым руном" трубку, закурил, подвинул маленькое настольное зеркальце, чтобы увидеть себя во всем великолепии — черная трубка с золотым ободком, привезенная из-за границы, жесткая серая борода, стальные светлые глаза, небрежно расстегнутая удобная фланелевая рубаха.
Он улыбнулся себе одними глазами, подошел в угол, где хранились охотничьи принадлежности, снял с гвоздя многозарядный карабин, подкинул его легко, одной рукой…
Завтра день рождения, черт побери, тридцать шесть лет, и к праздничному столу придется кокнуть лося.
Он задумался, выпуская струйки сизого дыма. Тридцать шесть — это, конечно, много, но ведь, как говорится, жизнь определяется не по сроку, который прожит, а по тому, сколько еще предстоит прожить.
В тридцать шесть командовать отрядом — это несколько посложнее, чем, скажем, в тридцать лет защитить докторскую. Там, в науке, ты один на один с самим собой, тут же все посложнее. Ты управляешь людьми, делом. И каким делом!
— Как вы понимаете ответственность руководителя?
— Я понимаю ответственность так: каждый отвечает за свое дело. В армии, к примеру, командир полка отвечает за успех боевых действий своего подразделения. И ему нет дела до каждого солдата. За то, чтобы солдат был сыт, например, отвечает старшина. За то, чтобы был готов к бою, — командир отделения. За его дух отвечает замполит.
— В армии — свои порядки. Да и то, я думаю, вы не правы. Хороший командир полка заботится и о том, чтобы солдат был сыт.
— Не исключаю. Он может об этом позаботиться, но не обязан. Не путайте обязанности с заботливостью. Ведь мы же говорим об ответственности. Отвечают за выполнение обязанностей, а не за заботливость или отсутствие оной. То, что для меня будет сверхлюбопытством, заботливостью, для подчиненного мне руководителя — обыкновенная обязанность. Так пусть он за нее и отвечает.
— И такая программа у вас всегда? Или только в ситуациях, подобных этой?
— Всегда.
— Что ж, тем это страшней, мне кажется.
24 мая. 19 часов 30 минут
СЛАВА ГУСЕВ
Он отодвинул котелок, бросил в него дюралевую ложку и отвалился на рюкзак.
— Молоточек, Сема! Влил новые силы в усталый организм!
— Она, дичина-то, — поддержал дядя Коля Симонов, — кровь обновляет и силы придает. Древние люди, говорят, аж прямо так дичью кровь пили.
— Ну вот, опять за свое, — буркнул Орелик, — все о брюхе да о брюхе. Похвалили бы лучше охотника, вон он ради вас до сих пор обсохнуть не может.
— Обсохну! — лениво вякнул Семка, так же, как и начальник, откинувшись в сытости на мешок.
Слава Гусев обвел умиротворенным взглядом свою братию, славную свою геодезическую шайку, и подумал, что ему все-таки везет на парней. Семка молоток, добрый, безотказный, золотой человек для всяких экспедиций, дядя Коля Симонов — просто лошадь, вытянет любой груз и поможет толково, без шуму и крику, да что лошадь — не в том дело, — душа-человек. Дура набитая эта Кланька, что так себя повела… Валька Орлов — новый человек и не ахти какой, пока не обкатался, работник, хотя и с самомнением, но это городское, институтское — оботрется. Зато во всем остальном Валька вроде бы как порция свежего воздуха: и дядя Коля Симонов, и Семка, и он уже друг дружке известны давно, все вроде поспели рассказать о себе, а Валька еще не выговорился, нет-нет да бухнет такое, что глаза на лоб. Или расскажет чего-нибудь интересное. Или вот стихи начнет читать.
Уважал Слава Гусев, когда Орелик стихи читал, особенно про любовь или про расставания всякие.
Сам он был мужиком грубоватым, отменным матерщинником — как же без того в тайге, — хотя по-человечески добрым и неиспорченным. Себя Слава Гусев в глубине души считал малознающим: закончив лишь техникум, он не набрался городской культуры, город был ему в тягость и теперь, потому что родился он и всю юность прожил в лесном селении, в семье охотника-отца. Но теперь от города скрыться было невозможно: охотник-отец помер, а вся новая родня — теща, тесть, жена, трое ребят — были народом городским от начала и до конца, привыкшим к водопроводу, ваннам и телевизорам. Так что Слава, любя жену и детей, тосковал, однако, целую зиму, до поля, пока не начинался сезон экспедиций и пока снова он не оказывался в родной стихии.
Зимы же для Гусева были прямо мукой. Ему приходилось писать бесчисленные отчеты; ненавидевший бумагу и перо, которое не очень-то ему подчинялось, он слагал слова в неуклюжие, малотолковые объяснения и оттого считался человеком слегка, что ли, туповатым. Дружить с работниками управления он не умел, распивать после службы стопку-другую уклонялся, торопясь, с одной стороны, домой, а с другой — экономя: из шестерых, кроме него, жителей квартиры работала еще одна жена, но заработок у нее был скудный, служила она бухгалтером. Словом, с деньгой было всегда напряженно, и в экспедиции на него иногда обижались ребята за то, что он, сам похожий на вола, ишачил до изнеможения, всячески перевыполнял план для дополнительного заработка.
Обижались, впрочем, недолго, а в этом составе только Семка, да иногда ворчал Орелик, глядевший на Славины действия, ну, что ли, по-институтски.
Однажды Слава спросил его прямо, чего он хочет, Орелик обиделся, сказал, пусть, мол, не думает, он не подсиживает, просто хочет иметь собственное решение по любому поводу. Слава повздыхал про себя, подумал и плюнул: ну, пусть имеет свое решение, разве можно этим попрекать? Ведь он хороший парень, Валька, и ему расти и расти, а не вечно ходить за спиной у какого-то Гусева.
Слава поглядел в темнеющее весеннее небо, похожее здесь, у Енисея, даже в мае на осколок синего льда, подбросил в костер сушняка и попросил Орелика:
— Ну, расскажи чего-нибудь. Или почитай.
Валька послушно полез в рюкзак, вытащил обтрепанную книгу, сказал:
— Слушайте. Это я вам еще не читал.
Костер сухо и кратко щелкнул угольями, Валька помолчал чуточку для блезиру и стал читать обыкновенным голосом — не как по радио, не громко, не нараспев, не выпендриваясь, — Славе очень нравилось, как он читал стихи, хотя сам Слава стихов никогда не покупал и не читал в журналах, предпочитал романы, да потолще: чтоб уж заплатил, так и начитался. Вкус к стихам появился у Гусева совсем недавно, с тех пор, как в группу пришел Орелик. Он сразу начал читать стихи, сначала Гусев не обращал внимания, что он там бормочет, потом стал прислушиваться, и ему понравилось, потому что всякий раз стихи эти вызывали у него странные чувства.
Костер потрескивал в тишине, дядя Коля Симонов, прикрыв глаза, дремал, Семка не отрываясь глядел на Орелика, а Гусев тщательно разглядывал свои ладони, бесчувственные от мозолей, пытаясь скрыть странное смущение, вызываемое в нем складными словами:
Прошло с тех пор
счастливых дней,
как в небе звезд, наверное.
Была любимою твоей,
женою стала верною,
Своей законной чередой
проходят зимы с веснами…
Мы старше сделались с тобой,
а дети стали взрослыми.
Уж, видно, так заведено,
и не о чем печалиться.
А счастье…
Вышло, что оно
на этом не кончается.
И не теряет высоты,
заботами замучено…
"Дьявол, — подумал Гусев, — слова ведь простые, а как режет этот Валька, черт его дери". Стихи не просто волновали его, а как бы стыдили, что ли. Никогда не мог он подумать даже о таком неловком, потайном, а тут сказано, да еще и гладко. И правильно в общем-то.
Ах, ничего не знаешь ты,
и, может, это к лучшему.
Последний луч в окне погас,
полиловели здания…
Ты и не знаешь, что сейчас
у нас с тобой
свидание.
Что губы теплые твои
сейчас у сердца самого,
и те слова — слова любви
опять воскресли заново.
И пахнет вялая трава,
от инея хрустальная,
и, различимая едва,
звезда блестит печальная.
И лист слетает на пальто,
и фонари качаются…
Благодарю тебя за то,
что это не кончается.
Валька умолк, а Слава сказал себе, что эти стихи не про него, здания, фонари, какие тут фонари и здания, тут тайга, — но тем себя не успокоил.
Помимо него, помимо его воли, выплыл осенний день его жизни, городской сквер, укрытый медью берез, мокрые скамейки, газета, постеленная для сухости на одной из них, и они, он, Слава Гусев, и Ксения Кузьмина, студентка финансово-экономического техникума.
Мысль о Ксене пробудила в нем тайную радость, какое-то ликование, тепло. Он улыбнулся робкой, беззащитной улыбкой. "Надо бы запомнить стихи-то, — сердясь на себя и зная, что никогда ему запоминание это не пригодится, подумал Гусев. — Как это там? "Благодарю тебя за то, что это не кончается", — и сплюнул, застыдившись и злясь на себя: — Вот еще выдумал!"
— Какими средствами безопасности обеспечивается каждая группа?
— Прежде всего я отношу к ним связь, рацию. Затем надувную лодку.
— Как вы знаете, ее у Гусева не было.
— Знаю, но это не моя личная вина.
— Кто же тут виноват персонально?
— Прежде всего Гусев. Он обязан был позаботиться о лодке.
— Вы же теперь знаете, он заботился. И не только он. Заботилась и Цветкова.
— Что же махать кулаками после драки?
— Пожалуй, все-таки во время драки.
— Нет, я считаю, что прежде всего виноват Гусев. А уж потом Цветкова, которая не проверила, как выполнено ее указание.
— И в-третьих, — Храбриков.
— Его винить нельзя. Простой исполнитель. Винтик. Мог и забыть, хлопот и обязанностей у него полон рот. К тому же это очень порядочный человек.
— Очень.
— А что вы иронизируете?
— Нет-нет.
— Да, очень исполнительный, порядочный человек и прекрасный работник, он на своем незаметном месте сэкономил отряду тысячи рублей.
— Так, вернемся к средствам безопасности.
— Ну, конечно. Значит, рация, лодка, ракета. Ракетница, естественно. Ракеты — красные, чтобы было заметнее.
24 мая. 19 часов 40 минут
ВАЛЕНТИН ОРЛОВ
"Вот прошел еще один день, и я пишу тебе дальше. Мое письмо походит, кажется, на длинную и бессвязную песню, помнишь, как в рассказе «Степь» у Чехова? Но что делать? Можно было бы посылать его по частям всякий раз, как за нами приходит вертолет, чтобы перебросить на новую точку, но конверта у меня нет, и я не хочу рисковать, не хочу даже думать, что Храбриков, есть тут один липкий тип, который приставлен от отряда к вертолетам, будет совать свой нос в мои к тебе письма. Лучше уж отправлю сам, когда буду в поселке, через почту, все как полагается.
В общем так, Аленка. Живем мы тут не ахти как весело. Скучаем без цивилизации, без людей. Я о тебе скучаю. Гусев — о своей жене да ребятишках, Семка, радист наш, зеленый пока парнишка, о доме, кажется, скучает, хотя и не говорит, а дядя Коля Симонов о жене своей Кланьке, которую клянет и к которой обещает не возвращаться. Однако, я думаю, вернется, потому что любит ее, любит, несмотря ни на что, и без Шурика, сына своего, жить не может.
Разный народ у нас тут собрался, разноцветный, можно сказать, и по возрасту, и по жизни, а все-таки тут я узнал настоящее товарищество.
Не знаю, Аленка, как дальше будет, как повернется жизнь, но нравится мне мое нынешнее бытие. Еще в институте я заметил: когда выучишь что-нибудь здорово, разберешься как следует и ребята к тебе идут, словно к спецу, за разъяснениями, чувствуешь себя хорошо, уверен в себе, собой доволен. Теперь такое состояние у меня постоянно. Каждый вечер, когда сидим у костра после дневной жуткой, изнурительной гонки, чувствуешь себя человеком, хорошо как-то, в душе музыка играет.
Еще вот я тебе что скажу. Человеку очень важно одиночество. Не такое одиночество, когда ты совсем один, а вот такое, как у нас. Каждый о ком-то скучает, каждый здесь одинок, и это одиночество нас сближает, соединяет в свой, мужской коллектив. Можно, конечно, опуститься в мужском коллективе, тут важен, так сказать, лакмус, основной дух, главный человек. Наш главный человек — Слава Гусев, наш основной, общий дух — вот это скучание по близким и одиночество наше, если хочешь, нас облагораживает.
Я часто думаю, почему так? Нас всего четверо, нас никто не контролирует, на нас никто не глядит. Что же движет нами, что заставляет не волынить, честно вкалывать, вкалывать от души, помогать друг дружке, заботиться, как заботились сегодня обо мне Симонов и Гусев, не пуская вперед, — ненавязчиво, скрыто, как бы стесняясь, заботились, — что Семку заставляет встречать нас с работы, словно родителей, что ли, или выходцев с того света — дикой тунгусской пляской, криками, а то и пальбой. (Это он, когда космонавты летали, палил в их честь, а потом мы первое место за апрель получили.)
Нет, ты не думай, Аленка, что обстановка у нас дистиллированная. Слава Гусев свои мысли, особенно в маршруте, выражает чаще всего крепким словом, но я к этому привык, к тому же сие отнюдь не говорит о его испорченности или порочности. Просто он вот такой — и все тут. Но, начни я стихи, к примеру, читать, Славка и слова плохого не обронит, и, наоборот, на дядю Колю Симонова цыкнет, если тот как-нибудь неловко выразится.
Ни нежности, ни внешней заботы никто у нас, упаси бог, друг к дружке не проявляет, наоборот, скорей ругнется лишний разок, но в серединке-то я это очень хорошо чую — спаялись мы в плотный монолит, и случись так, что нам пришлось бы разойтись, разъехаться, разлететься, каждый долго тосковать о других станет, потому как ты помнишь: "нет уз святее товарищества", и товарищество это, вот поди ж ты, обосновалось среди нас, четверых разных людей.
Я понимаю, конечно, все проверяется делом, все испытывается, и настоящую цену друг другу мы поймем, когда — не дай бог! — случится что-нибудь с нами. Но чувствую, что в испытании, коли придется, все у нас будет нормально. Не больно-то силен я, прямо признаюсь, хотя и крепну у себя на глазах, хлипок довольно Семка, оттого и не берет его в трудные маршруты Слава Гусев, заставляя кашеварить, поддерживать связь и сторожить лагерь, зато дядя Коля Симонов силен, и Слава Гусев тоже, и оттого, что мы — не каждый поодиночке, а все вместе — и мы с Семкой сильней и надежней кажемся. И в общем, знаешь ли, так оно и есть. Семка вон охотиться у нас научился, прямо профессионал, хотя он очкарик и по зрению в армию не пошел. И с рацией работает исправно.
Видишь, Аленка, какое у меня длинное и путаное послание. Утром писал — Славу Гусева слегка осуждал, себя высоко ставил, а к вечеру наоборот. Но, ей-богу, непостоянство мое не от болтливости и не от уверенности в себе. Просто, видно, жизнь сложнее, чем мы хотим ее представить, и на каждое дело, на каждого человека может быть сто точек зрения. Все будет алогично, если эти точки отрывать друг от друга. А если объединять, то и получится искомое — жизнь, сложная, многоликая и хорошая.
Хорошая, Аленка, хорошая!"
— Сколько ракет положено иметь группе?
— Нормы нет. Я, когда был в положении Гусева, брал два-три десятка.
— У ник оказалось девять.
— Вот видите. Это, хоть и косвенно, говорит о начальнике группы. Мог, кажется, позаботиться. Это-то уж зависит только от него.
— Я проверял. Завхоз отказался выдать больше десятка.
— Этого не может быть!
— Очень может. Завхоз ссылался на ваш приказ об экономии любых материальных средств.
— Но не сигнальных ракет!
— Это в приказе не обговаривалось. Вы требовали экономить все.
— Я старался, чтобы было хорошо людям. За экономию нам полагается премия.
— Хорошо. Пока оставим это. Итак, ракет было девять. Одна найдена у Симонова в кармане. Она не пригодилась. Ракеты им не помогли.
24 мая. 20 часов
НИКОЛАЙ СИМОНОВ
К вечеру Николаю полегчало. И то уж не раз он замечал: как намолотишься за день, намотаешь ноги, руки, поясницу, всего себя — сразу легче становится. Усталость голову утишает, мысль сбивает. Думаешь уже о том же самом совсем иначе, проще, спокойней. А когда еще полопаешь от пуза, дичинки опять же, глядишь, и загнал в себя на неделю свою хворь. Живи знай себе, не козыряй болячку, слушай сквозь дрему, как Валька стихотворение читает, Семка балагурит. Слава Гусев сопит, про план соображает, про ускорение работ или про заработок.
Нет, слава богу, повезло мне, Николаю Симонову. Он тут, среди ребятишек этих, как в санатории, душа отдыхает от тягостей, от грязного духа, который в заключении хошь не хошь, а имеется. Да уж и то, кто тюрьму себе выбирает? — от сумы да от тюрьмы, говорят, не откажешься.
Вот сколько ни думал про себя Николай Симонов; сколько ни прикидывал, ни перебирал неспешно свою нескладную жизнь, три только момента и было у него счастливых — когда с Кланькой гулял и не лаялись они еще, когда Шурик родился да и вот теперь, после заключения, в партии этой.
Работал он за проволокой зверем, все мимо ушей и глаз пропускал, только бы скорей на волю выйти, исправить свою промашку страшную, а в голове все свербило: как он будет после тюрьмы, ну как людям в глаза поглядит? Ведь скажет только в любом месте — из заключения я, отсидку отбывал, так тут хоть как ни объясняй, за что и каким случаем туда попал, все в сторону шарахаться станут.
Так оно и шло. Когда узнал про Кланьку и свое решил, освободившись, ходил по разным конторам, нанимался. Как доходил до того, что идет из заключения, на него будто со страхом глядели, говорили — не требуется, хоть объявление у входа висело; требуется, требуется… И не искал Николай Симонов ничего такого особенного — лишь бы заработок на пропитание и на обмундирование штатское, да еще общежитие.
Ах, общежитие, пропади оно пропадом! Приняли-таки на одну новостройку, поместил комендант в общежитие — комната большая, на девять человек, все молодые парняги, в сыны ему годятся, а узнали, что он бывший зэк, напаскудили. Объявили, будто бы пропал у одного парня костюм ненадеванный, польский, за сто тридцать рублей. Поглядел на них Симонов те в сторонке сидели, пили «перцовую», его не приглашали, понял, какую шутку они учинить хотят, плюнул в горестях, поднял из-под койки свой мешок, выданный при освобождении, натянул телогрейку, нахлобучил картуз, сказал им на выходе:
— Ну, попробуйте простить друг дружку за этот факт, за это паскудство. Объяснять вам не стану, скажу, однако, что сидел не за воровство, а за то, что задавил машиной человека. И не вам меня корить. А чтоб не замаралися об меня ваши чистые хари — ухожу.
И хлопнул дверью.
Который-то из них бежал потом по коридору, хватал за рукав, приговаривал: "Погодь, дядька, ну, бывает, ну, сдуру", но он рукав выхватил, сбывалась его опаска, сторонились его люди, — и ушел в дождливую непогоду, неизвестно куда и к кому.
Ночевал на вокзале, доставлялся розовощеким милиционером в отделение, на проверку подозрительности, но другим, пожилым, был отпущен с советом побыстрее вернуться домой.
Эх, домой, да ежели бы мог он вернуться домой, как бы побежал к кассе за билетом на выданные при освобождении небольшие рубли, как бы бежал потом к своему дому, в дальнем краю улицы маленького городка!
Но не мог, не мог, никак не мог Николай Симонов домой вернуться!
С Кланькой жизнь у них шла неровная, трясучая, — ровно ехали на худой телеге по колдобистой дороге, — поздно он женился, в годах уж, так вышло, а Кланька молода еще была, не наигралась, молодых мужиков глазами мимо себя не пропускала. Когда Шурик родился, утихла вроде, но сын подрос, опять за свое: ты не такой да не эдакий, другие, мол, при галстуках и книжки читают, про кино судят, а от тебя слова ласкового не дождешься. Так-то оно так, не мастак Николай был на рассуждения культурные и на прочие такие дела, шофером, считал, родился, шофером и помрет, главное бы — машину беречь да в аварию не попасть.
В то утро с Кланькой схватились, — опять она свои требования к нему, — весь день ездил, зубы сжав, руки тряслись от обиды, от несправедливости ее злой, бабьей. Под конец смены к гастроному подъехал, взял бутылку, чтоб, машину поставив, распить, забыться, и еще бутылку пива заодно, приехал в гараж, ободрал пивную пробку о дверцу, не вылезая из кабины, выпил, вынул ключи, собрался выйти, а тут диспетчер Семина. Так и так, мол, Николай, выручать базу надо, срочный груз со станции вывезти требуется, заказчик рвет и мечет, потому как за простой штраф берут.
Облокотился он тогда, помнится, о дверцу, подумал, подумал и согласился, забыв о пиве. Про Кланьку все соображал, к чему, считал, домой торопиться, если ты там постылый, ненужный, чужой.
Завел машину, выехал, а у самой станции выскочил под колесо ребятенок, вихрастый такой, белобрысый, на Шурика смахивал. Рульнул тогда Николай резко, но не рассчитал, улица узка была, наехал на человека. Пожилой был мужчина, в парусиновых штанах, с потрепанным портфельчиком, много лет, видать, носил.
Николай ручной тормоз выжал, на руль голову склонил и ничего больше не видел. Как «скорая» мужчину того увезла, как толпа собралась, как милиция приехала. Мальчонка сгинул, словно в тартарары провалился, ладно еще нашлись двое прохожих, дали показания, что рулил он для спасения ребенка, а то бы еще хуже было.
Да уж куда хуже, мужчина с портфельчиком в больнице помер, портфельчик этот и парусиновые неновые штаны до сих пор ему видятся, — а милиция признала, что шофер был выпивши, — провели обследование и бутылку под сиденьем нашли.
Про суд Николай вспомнить ничего толком не мог, понял только, что помогли ему те двое прохожих, да еще хорошо помнил Кланьку: она, сидя в зале, ревела как корова и казала ему кулак.
Но и это мог утишить Николай Симонов, мог спрятать, забыть, — то же, что случилось дальше, забывать было бы позором.
В заключении работал как дьявол, пять лет ему скостили до трех, а то, что Кланька наделала, скостить никто не мог.
Сперва он писал ей краткие, кургузые, нескладные письма, и она отвечала — костерила его, корила, что подвел, оставил одну, — но отвечала. Потом письма ее стали приходить реже, а затем, как раз к Новому году, в подарочек — ничего себе, — пришло враз два конверта: одно от нее, обыкновенное, как всегда, второе от каких-то добрых людей, неподписанное, и в этом втором сообщалось сердечно, что Кланька — потаскуха, связалась с мастером такого-то завода, моложе даже ее, а у него жена и дети.
Николай поверил письму этому, поверил сразу, без сомнений и скидок на то, что оно неподписанное, и затрясся плечами — первый раз заплакал во взрослом возрасте.
Мужики, жившие с ним, — а разный, надо сказать, был народец, умолкли, подставили стакан денатурата, добытый каким-то хитрым образом, но пить Николай не стал, потому как понимал — такое не запьешь, не успокоишь.
Кланька продолжала писать, он складывал ее письма в мешок, но она настигала своими письмами, видно поняв, что он все знает, настигала через милицию, что ли? — и здесь, в тайге, в партии, куда он устроился, уйдя от тех парней из общежития.
Тут, в группе, никто не досаждал ему с разговорами, никто не боялся его, бывшего заключенного, ребята видели в нем другое — выносливость, старание, безотказность, и он среди них отошел, отогрелся.
Лежа у костра, успокоив работой и плотной едой утреннюю тяжесть, Николай думал о том, что теперь уже не боится людей, не боится, как посмотрят они на него, что спросят. В конце концов, Кланька еще не пуп земли, не последняя инстанция, есть вон и Нюрка-буфетчица, здешняя баба, вдова.
И только мысль о Шурике, белобрысом Александре Николаевиче, саднила душу.
Взглядывая в костер, в кровавое его пламя, Симонов думал, что все не просто, что Нюрка — это так, заблуждение, и что Шурик — вот в ком его самый главный смысл жизни.
— Какова обычная система связи с группами, которые находятся в поле?
— Дважды в сутки, как правило, рано утром и вечером. Днем группы работают.
— А в случае ЧП?
— Есть аварийная радиоволна, которую наша радиостанция прослушивает постоянно, в конце каждого часа.
— Я проверял. И простые и аварийные радиограммы центральная радиостанция принимала четко, исправно. Исправно, то есть вовремя, они передавались и по инстанции. Но я хотел бы поговорить о системе рассмотрения радиограмм.
— Пожалуйста.
— Начальник радиостанции, начальники партий показывают, что очень часто радиограммы групп, адресованные вам как руководителю отряда, валялись на вашем столе неделями. Что пренебрежение к документам связи для вас норма, обычное дело.
— Но в этом случае все было не так.
— Разберемся, как было в этом случае…
24 мая. 22 часа 15 минут
СЕМЕН ПЕТРУЩЕНКО
— Вечерний сеанс, — напомнил он Славке Гусеву, надев наушники и подкручивая настройку.
Слава встрепенулся, обтер ладонью щетинистый, колкий подбородок, велел привычно:
— Передавай!
Семка перекинулся с радистом отряда обычными приветствиями, поглядел на Гусева.
— Давай! — велел тот. — Работы идут нормально. Закончим объект двадцать пятого вечером — двадцать шестого утром. Последующую связь уточним. Сообщите Цветковой, надоело просить у нее лодку. Ветер теплый, идет резкая потайка, — и рубанул твердой, как лопата, ладонью, — Гусев.
Семка передал радиограмму, попрощался с отрядом, снял наушники.
— А ветер-то правда теплый! — сказал он удивленно. — Я и не заметил.
— Во дает! — засмеялся Гусев. — По брюхо искупался, а что весна, так и не заметил.
— И правда, братцы, — виновато ответил Семка. — Совсем мы тут зазимовались. Дома-то май, все, поди-ка, цветет. Управление наше на пляж после работы ездит.
— Греби шире! — откликнулся дядя Коля Симонов. — Не-е, ныне весна запоздалая.
— Да она в здешних местах всегда такая, — засмеялся Слава. Наверху-то река уже давно ото льда освободилась, а тут и не думала.
— А я люблю половодье, мужики, — оторвался от бумаги Валька Орелик. Едешь на лодке, гребешь потихоньку, глядишь, а лес в речку зашел. Ольха цветет, в воде отражается. И вода черная, вроде неподвижная. Заглянешь в нее — трава, как длинные волосы, шевелится.
— Хе-хе, — оживился дядя Коля Симонов. — Ты у нас, Валька, прямо этот, как его, рилик.
— Кто, кто? — захохотал Семка. — Рилик! Ну, даешь, дядя Коля!
Симонов смутился, махнул рукой, полез в спальный мешок, заворочался в нем, словно медведь-шатун, аж пологи ходуном заходили. За ним ушел Гусев. Семка сидел у костра, аккуратно укрыв свое радийное хозяйство, и глядел, как пишет длинное, на много страниц, письмо Валька. Пишет, пишет, не может дописать, даже удивительно, как у него терпения хватает — и, главное, не отправляет свое письмо, ждет, когда сам вернется в поселок.
Семка глядел на костер, на его трепещущие жаркие языки, переводил взгляд на Вальку, хотел спросить его про то, о чем давно думал, и не решался.
В палатке на разные голоса захрапели Слава и дядя Коля Симонов — с присвистом, с протяжкой.
— Теплынь-то! — проговорил негромко Семка.
Небо над головой было бездонным, смоляным. Ни одной звезды не видно, и от этого Семке делалось еще торжественней и слаще. Он вдыхал запахи, которые приносила ночь, вглядывался в темноту, и ему казалось, что его ждет кто-то, хотя это глупо — кто же может ждать в темноте, посреди тайги, или даже в поселке, — в поселке никого не было у Семки. "Мама?" — подумал он и сразу отверг это. Мама ждала его всегда, ждала всюду, где бы ни была, и Семка знал это, чувствовал, понимал. Но сейчас было что-то другое. Где-то кто-то ждал Семку совсем иначе, чем мама.
Он вздрогнул, встал на колени, прислушался. Ветер дул неизменно с юга, оттуда, где поселок, где город, и Семка неожиданно для себя вспомнил девочку.
Сердце его колотнулось неровно.
Странно, как он мог забыть ее. Девочка шла в школу, а он уже учился на радиста.
Была зима, очень морозная и очень прозрачная, даже какая-то звонкая от мороза. Если стукнуть палкой по березе в парке, то стук этот звучал долго и мелодично. И если стукнуть по другой березе, звук получался совсем иной.
Семка не стучал по березам: это ему просто казалось так. Уже потом, когда она ушла.
Он встретил ее днем на пустынной аллее парка, вдоль которой росли старые деревья, было солнечно, солнце лилось откуда-то прямо сверху, падало вниз, оставляя короткие, смешные тени, и девочка шла навстречу Семке. Она не торопилась, она не замечала его, и она не просто шла, а гуляла.
Семка, увидев ее издалека, замер, а девочка была наедине с собой. Она иногда останавливалась, крутила вокруг себя маленький черный портфель и сама кружилась, прыгала, стукала валенками друг о друга, будто играла в классики, подхватывала пригоршню чистого снега и кусала его, вздернув губы, одними зубами.
На девочке была рыжая круглая шапка с длинными ушами, и, когда она прошла мимо Семки в конец аллеи, он подумал, что издалека она походит на одуванчик.
Одуванчик зимой, это было странно и удивительно, — Семка, не понимая себя, повернул за девочкой и, не приближаясь, проводил ее к школе.
Она исчезла в дверном проеме, и Семка долго стоял, не замечая, что уши у него перестали чувствовать холод.
Потом он повернулся, побежал вприпрыжку домой, березы вдоль аллеи мелькали, как клавиши, и Семка счастливо смеялся, а потом забыл…
Надо же — забыл!
Вытянувшись на коленях, вглядываясь в черное небо, он пытался представить девочкино лицо и не мог. Никак не мог его вспомнить.
Он вздохнул, поглядел на Вальку, на счастливого человека, который каждый день пишет свое бесконечное письмо, и пожалел себя: ему писать было некому, кроме мамы.
Снова подул порывистый теплый ветер. Валька оторвался от письма и увидел обиженное Семкино лицо.
— Ты чего? — спросил он и засмеялся.
— Да так, — пожал плечами Семка. — А что?
— Лицо у тебя странное, — сказал Валька.
— Будет странным, — неуверенно ответил Семка. — Такой ветер, а они дрыхнут, как цуцики.
Валька рассмеялся опять:
— Тебе не спится?
— Нет, — вздохнул Семка.
— Мне вот тоже не спится, — задумчиво сказал Орелик.
— Дописываешь? — деликатно полюбопытствовал Семка.
— Я и не знаю, — опять задумчиво ответил Валька Орлов, — допишу ли когда-нибудь…
Семка ничего ему не сказал. Пыхтя, он забрался в спальник, застегнул его до подбородка, притих. В приоткрытый полог палатки гляделось черное небо. Ветер негромко трепал брезентовую дверцу.
Притушив костер, влез в палатку Валька. Он быстро захрапел, теперь целый оркестр играл в тайге, а Семка никак не мог отключиться.
Ему представлялась звонкая зимняя аллея и девочка в конце ее, похожая на одуванчик.
Девочка проходила мимо него, проходила и проходила, как в куске фильма, который крутят много раз подряд, и вдруг Семка услышал плеск.
Он вздохнул и закрыл глаза. "Какой там плеск, — решил он. — Вокруг зима…" И уснул.
— Первая радиограмма от Гусева поступила вечером двадцать четвертого мая.
— Я не признаю эту радиограмму тревожной, требующей каких-либо действий отряда.
— А партии?
— Вы опять намекаете на лодку?
— Да.
— Но не могли же мы гнать вертолет ночью. Тем более что авиаторы могут садиться в темноте только в условиях аэродрома или хорошо освещенной и ориентированной площадки.
— Я не говорил про ночь.
— Будем считать, что мы это выяснили. В том, что у Гусева не оказалось лодки, в первую очередь виноват он сам, во вторую — Цветкова, в третью — Храбриков.
— Теперь о второй радиограмме. Утренней, от двадцать пятого мая. Когда стало ясно, что группу надо выручать, и как можно скорее.
— Меня не было в это время в поселке.
— Вы отсутствовали по служебным делам?
— Безусловно.
25 мая. 9 часов
КИРА ЦВЕТКОВА
Она просыпалась рано, как бы искупая этим свои недостатки, деловито выходила из дому, не зная толком, чем заняться: геодезисты были в тайге, ей оставалось только следить за ними, поддерживать связь, получать информацию — опытные начальники групп знали свое дело и не нуждались в командирах.
В этот раз она проснулась так же рано, как и обычно, но решила перелистать студенческие конспекты, чтобы обновить в памяти порядок и систему геодезических измерений — время от времени это приходилось делать, чтобы не разучиться немногому, что она ухватила в институте.
Раскрыв тетрадку, заполненную аккуратным почерком, Кира уставилась в нее невидящими глазами. Ей было одиноко и страшно, она опять подумала о своей судьбе, вспомнила мечту о пединституте, о первышах, где все ясно, понятно, одинаково. Она даже в загородные походы никогда не ходила, и вдруг — начальник партии.
Кира оторвалась от тетрадки, обессиленно захлопнула ее, надела куртку. Единственное, что утешало ее и что у нее получалось, — отчеты. Она умела их оформлять, подчеркивала разделы, итоги, цифры разноцветными карандашами и поэтому числилась неплохим начальником партии. Но Кира понимала, знала: она только переписывает результаты чужого труда, она как бы примазывается к работе других.
Кира вышла из дому, побрела по улице, вдыхая сырой, туманный воздух. Делать ей было нечего — надо только зайти ненадолго к радистам, прочитать радиограммы групп, кому-то ответить, что-то просто принять к сведению.
Связь находилась в покинутом доме, который экспедиция отремонтировала и приспособила к своим нуждам. Хозяева избы исчезли и не появлялись, не предъявляли своих прав — наверное, перебрались в город, заколотив окна дощатыми крестами.
Кира вошла в дом, обтерев на крылечке липкую поселковую грязь.
— Кира Васильевна! — окликнул ее начальник радиостанции Чиладзе, худой, словно изможденный, грузин с огромными, казалось, во все лицо, грустными глазами. — Кира Васильевна! — повторил он. — Хорошо, что пришли, мы к вам посылать хотели. Тут две радиограммы от Гусева.
— Опять раньше работу кончили? — усмехнулась Кира, вспомнив Гусева, грубоватого, простодушного мужика, который вечно торопился работать, неизменно перевыполняя план, будто за ним кто-то гнался, кто-то его торопил.
— Одна вот вечерняя, — подошел к ней Чиладзе, протягивая бланк. — А эту сейчас приняли, первым утренним сеансом.
Кира пробежала строчки. Первая радиограмма напоминала про лодку; читая ее, она с раздражением вспомнила Храбрикова, которому передала лодку еще неделю назад с наказом немедленно переслать ее Гусеву. Храбриков кивнул, сразу отходя, будто Кира назойливая муха и отвлекает его от важных забот, и, конечно, лодку не перевез, а она, растяпа, забыла проверить.
Кира раздраженно взяла второй бланк, исписанный каллиграфическим почерком радиста, и ею овладела тревога.
"Наблюдается подъем Енисея, — прочла она. — Возвышенность в пойме реки, где находится лагерь, окружена мелким слоем воды. Выходим работу. Предполагаем завершить четырнадцати часам. Этому сроку высылайте вертолет. Гусев".
Кира снова вспомнила Храбрикова, его хорькоподобное маленькое лицо, мелкие серые глазки. "Всегда так, — подумала она, раздражаясь еще сильнее, — всегда мешает, ластится только к Кирьянову, а виноватой будешь ты".
— Ничего страшного, э? — спросил Чиладзе, поблескивая глазами, выражая добродушие и симпатию к ней.
— Пока ничего, — ответила Кира.
Она взглянула в окно. Погода прояснялась, воздух светлел, делая пространства емкими и прозрачными. Кира кивнула Чиладзе, велела поддерживать с группой Гусева обычную связь и вышла на крыльцо.
Этот Храбриков всегда раздражал ее, как, впрочем, и всех остальных начальников партий, проявляя к их делам полное равнодушие… "В конце концов, это не может продолжаться бесконечно, — подумала она, стараясь расшевелить себя на поступок, который зрел в ее голове. — Когда-то и кому-то надо с этим покончить".
По ее мысли, сейчас был самый подходящий момент пойти к Кирьянову, используя его расположение, пожаловаться на Храбрикова, доказать с фактом в руках, что игнорирование им заданий начальника партии может привести к неприятностям, но что-то мешало Кире решиться на это.
Во-первых, она не была уверена, что Кирьянов не встанет на защиту Храбрикова, во-вторых, что выступать против экспедитора должна именно она, — есть, в конце концов, начальники партий мужчины. В-третьих, она понимала, что жалоба есть жалоба, как ни крути, и, встав с утра в неуверенном и плохом расположении духа, считала, что это опять будет проявлением ее бесхарактерности.
Кира сошла с крылечка и нерешительно пошла в сторону дома Кирьянова. Нет, все-таки она должна была об этом сказать. Это обязанность, в конце концов. Речь идет о людях ее партии — она за них отвечает.
Стараясь распалить себя, а в самом деле робея все больше и больше, Кира подошла к конторе отряда, где работал и жил Кирьянов, но его на месте не оказалось, и, когда ей сказали, что начальник отряда ушел к вертолетам, она облегченно вздохнула.
Жалоба на Храбрикова, это неприятное дело откладывалось на какой-то срок, пусть даже не на очень большой, и это успокаивало ее.
Кира вернулась к себе, снова открыла тетрадь с конспектами, но в голову по-прежнему ничего не шло. Она завороженно смотрела за темный переплет окна, в светлое, разгорающееся утро.
По улице протарахтел поселковый трактор, прошел мальчишка в растрепанном кургузом треухе.
Неожиданно словно что-то толкнуло ее. Машинально, еще не сознавая, что делает, Кира оделась и выскочила на улицу. По дороге к вертолетной площадке мысль оформилась и созрела: она должна сказать все Кирьянову прямо при Храбрикове. И немедленно послать лодку. Пусть это будет уроком для маленького облезлого человечка.
Кира шагала, не разбирая дороги, разбрызгивая грязь, и была недалеко от площадки, когда раздался привычный грохот винта и зеленая пузатая машина взмыла вверх, уходя к тайге.
Волнуясь, Кира подбежала к избушке возле площадки. Второй вертолет был тут. Кира увидела пилота, молодого парня, совсем мальчишку, и крикнула ему:
— Где Кирьянов?
— Они улетели, — ответил летчик, постукивая гаечным ключом о какую-то железку.
— Кто они? — спросила Кира.
— Кирьянов и Храбриков.
— А куда? И надолго? — настойчиво спросила она, понимая наивность своего вопроса.
Пилот пожал плечами, отвернулся, и тут только Кира заметила, что лопасти хвостового винта с вертолета сняты и пилоты вместе с механиком возятся возле него на расстеленном брезенте.
"Профилактика", — отметила она механически и вдруг увидела у порога избушки небрежно брошенную надувную лодку. Она узнала ее, это была лодка для Гусева, и Кира с острой неприязнью подумала о зловредном Храбрикове.
— Я хочу вернуть вас к одному своему вопросу. Хочу повторить его. Как вы оцениваете вторую радиограмму?
— И ее я не считаю тревожной. Видите, Гусев даже собирался продолжать работу.
— Однако несколько позже он направил новое сообщение. Вот оно: "Уровень воды поднимается. Попытались перенести лагерь триангуляционной вышке. Сделать это не удалось большого объема груза. Остров, на котором находимся, постепенно сокращается. Просим вертолет перенесения лагеря более высокую точку. Гусев".
— Но эта радиограмма пришла намного, а не на несколько, как вы выразились, позже.
— Через четыре часа.
— Видите!
— Их можно понять. Они пытались исправить положение своими силами.
— А нас нельзя понять?
— Я хочу повторить один вопрос.
— Слушаю.
— Вы вылетели в тот день по служебным делам?
— Я же сказал. Конечно!
25 мая. 12 часов 10 минут
ПЕТР ПЕТРОВИЧ КИРЬЯНОВ
День рождения, черт побери!
Он считал себя обязанным быть временами сентиментальным. Для большого, мощного человека очень даже своеобразно проявлять иногда свойства, вроде бы для него чуждые; их надо проявлять, если даже их на самом деле нет; нет, так надо создавать, синтезировать.
В день своего рождения, каждый год, он синтезировал задушевные беседы с окружающими людьми, валял дурака, представлялся симпатягой, обаяшкой, умницей. В день рождения, выпив, он обожал всплакнуть, рассказать в лицах какую-нибудь притчу, пофилософствовать, стараясь свежо формулировать старые мысли или раскавычивая классиков.
Этот день был как бы смотром его всевозможных дарований, и всякий раз он оставался доволен, убирая в стодвадцатикилограммовую оболочку, как в пенал, свой действительный характер.
Сейчас, когда вертолет несся над тайгой, оставляя на земле неотвязную тень, и разговаривать из-за треска моторов было невозможно, Кирьянов как бы внутренне готовился к предстоящему вечеру.
Время от времени он взглядывал в иллюминатор, хотя глядеть по негласному уговору должны были пилоты, знающие, куда и по какой надобности летит сам начальник отряда, и взгляд на землю вызвал в нем чувство приятного удовлетворения.
На сотни километров внизу кипела тайга, однообразная, скучная весной, и на этих сотнях километров он, ПэПэ, был полновластным, безоговорочным хозяином. Отряд работал тут уже несколько лет, их деятельности придавали значение, увеличивая каждый год количество партий, людей, техники, Сибирь осваивалась вовсю, по-настоящему, — но сколько еще было до этого настоящего! Сколько первых троп, первых просек, первых отметок на картах, пока не начнется здесь хоть какая-нибудь маломальская жизнь.
Нет, все это было впереди, и про себя ПэПэ готовился к будущему, к тому, что заслужено: новым должностям, на этот раз в управлении, а то и выше, к наградам, вполне возможно — орденам, к скромным рассказам в тесном кругу приятелей, — впрочем, что ж стесняться, можно и в широкой аудитории, — о нелегком, суровом, полном лишений и невзгод, как пишут сочинители, труде знатного, умелого первопроходца.
Это, конечно, будет, придет, бесспорно, надо только не загадывать вперед, вопрос упирается во время, в несколько каких-нибудь лет.
Кирьянов помнил двух геологов, молодых довольно парней, выступавших у них в управлении. Оба получили Ленинские премии за открытие нефти, кандидатские степени без защиты — только по отчетам, и их появление тогда влило в ПэПэ новые силы. Теперь образ двух парней в освещенном яркими огнями зале был для Кирьянова своеобразным эталоном, жизненным стимулом, миражем, который возникал время от времени из памяти, обнадеживал на дальнейшее.
Он взглядывал в иллюминатор вертолета, властно осматривал таежную равнину и, не смущаясь смелых параллелей, сравнивал себя с Семеном Дежневым, прошедшим через всю Сибирь, чтобы покорить ее.
Кирьянов усмехнулся. Что скрывать от самого себя — ему казалось, что даже внешне он походил на Дежнева, если бы вот только волос наверху побольше. Но этот недостаток свой он прикрывал, зачесывал волосы сзади и с боков вперед, на манер московского телевизионного диктора, а в остальном в чертах лица, светлых глазах — все сходилось.
"Ха-ха! — раскатился над собой Петр Петрович. — А вы, гражданин начальник, порой глупеете, так до орденов и регалий можно не добраться. Но тут же успокоил себя: — Ничего, в день рождения можно".
Можно, конечно, можно, а ему, начальнику отряда и хозяину всех этих необжитых, пустынных мест, «губернатору», как шутят его друзья, можно много чего. Кирьянов вновь скосил глаз в иллюминатор, усмехнулся, вспомнив одного свободолюбца, начальника партии, который ушел от него каким-то клерком в геологическое управление. Насчет клерка это он, ПэПэ, побеспокоился, не лыком все-таки шиты, все-таки кое-что разумеем в устройстве этого мира, но было время, тот начпартии бушевал. На открытом собрании правду-матку резал. Объяснял ему, Кирьянову, что-де для него тайга лишь ступенька вперед, что ему на тайгу наплевать.
Тогда он отбояривался, — пришлось, — говорил красивые тексты, но потом взял крикуна за грудки, — нет, не в переносном, а в прямом смысле слова, — поднял его за телогрейку в тихом перелеске, выследив, конечно, заранее, и высказал ему что положено. Чтоб убирался прежде всего и что тайга, она и есть тайга, молиться на нее он не собирается. Он тут хозяин и точка. И будет обращаться с тайгой как с бабой, если она по-хорошему не хочет. То есть будет покорять природу, как завещал Иван Владимирович Мичурин, если говорить по-научному.
Начпартии быстро смотался, молол что-то в городе на Кирьянова, но поди-ка доберись к нему из города!
Вертолет пошел вниз. Храбриков заметался у иллюминатора, стал подбрасывать пустые мешки к дверце, чтобы Кирьянову мягче было стоять на колене — стрелял он всегда с колена, — распахнул дверь, укрепил специальную решетку — не дай бог вывалишься.
Кирьянов приветливо улыбнулся ему, кивнул пилотам — они сигналили руками, указывая пальцем вниз, — и пристроился на колено. Теплый ветер рвался в открытую дверь. Петр Петрович зажмурился в удовольствии, обратил внимание, что вертолет повис совсем низко, и только тогда, не волнуясь, выглянул.
На большой прогалине, не зная, куда бежать, носились взад и вперед три лося.
Самый большой из них, вожак, пугаясь стрекочущего чудовища и черной тени, скользящей по снегу, порывался к лесу, но тень перерезала его путь, и тогда он круто разворачивался и мчался назад. Это забавляло Кирьянова, он гулко хохотал, чувствуя победу над лосями: теперь слово предоставлялось ему — летчики делали свое дело умело и четко.
Он поставил удобнее колено, щелкнул затвором и положил ствол карабина на решетку, отделявшую его от неба.
Пилот на какое-то мгновение завис неподвижно, Кирьянов неспешно, через ровные интервалы времени, будто робот, выпустил в самца пять пуль.
Оружие приятно отдавало в сильное плечо, карабин харкал злыми, почти невидимыми на солнце всплесками пламени, пули уходили вниз, взрывая снег, но ни одна не достигла цели.
Кирьянов расхохотался. Честно говоря, он не получил бы удовлетворения, если бы с первого выстрела уложил лося. Он хотел игры, но не хотел игры короткой, неинтересной. Прекрасное он видел в азарте, азарт приходил тогда, когда у тебя получается не сразу.
Он перезарядил карабин и, целясь уже тщательнее, выпустил обойму рядом с лосем. Зверь затравленно метался по прогалине, увлекая за собой других — видимо, самку и детеныша.
Прерываясь, Кирьянов рассмеялся снова. Аттракцион действовал безотказно.
К нему наклонился Храбриков, что-то лопоча.
— Ори громче! — велел ему ПэПэ, не расслышав.
— Вы прямо как в тире, Петр Петрович, — крикнул в ухо Храбриков. Красиво бьете!
— Красиво? — гаркнул Кирьянов, любуясь собой, своей силой, меткостью, хваткой настоящего промысловика. — Гляди, как будет теперь!
Он выставил ствол, повел его за вожаком, прикинул скидку на горизонтальное движение вертолета и плавно тронул спуск.
Лось упал, тотчас вскочил, волоча заднюю ногу, и Кирьянов выпустил из затвора дымящуюся, посверкивающую латунными боками гильзу.
Он прицелился снова, но на этот раз промазал. Тогда он немного раззадорил себя, стыдясь присутствия Храбрикова.
Третья пуля попала лосю, кажется, в позвоночник. Он упал, забрыкал ногами и пополз, оставляя тягучий кровавый след.
Кирьянов устало откинулся от карабина. Посмотрел, хмурясь, на летчиков. Они вопросительно показывали на землю, спрашивая, садиться или продолжать.
"Продолжать", — велел знаком Кирьянов и снова припал к прицелу…
За всю охоту жалость ни разу не поскреблась в его сердце. Распаленный стрельбой, он смахнул в тайгу остатки маслянистых гильз; они исчезли за бортом, эта желтая пыль, которую не найдет ни один прокурор, и махнул пилотам, сигналя, чтобы они возвращались к прогалине, где лежал убитый лось.
Праздничная забава кончилась.
— Ну что ж, я еще раз хочу узнать ваше мнение о Храбрикове.
— Я уже говорил. Или вы проверяете меня, не изменил ли я по ходу следствия свое мнение?
— Вы излагали здесь много точек зрения на разных людей. Надо признать, знаете вы большинство из них весьма приблизительно. Но про Храбрикова говорили крайне положительно.
— Безусловно.
— Вы считаете его человеком, на которого можно положиться?
— Конечно.
— А на пилотов, с которыми вы летали в тот день?
— Ах, вон оно что! Но они тоже получили свое.
— У этих людей хватило совести самим прийти ко мне.
— Я повторяю, они тоже не стерильны. Готов доказать.
— Кто подтвердит это?
— Храбриков!
— Вы уверены?
— Конечно.
— Вот его подтверждение.
— Что это?
— Коробка из-под зубного порошка. Откройте.
— Я не понимаю.
— Это пули. Пули вашего карабина.
25 мая. 14 часов 30 минут
СЕРГЕЙ ИВАНОВИЧ ХРАБРИКОВ
Свежевать лося Храбриков взялся сам. Охотник он был никудышный, но зато славился по части разделки туш, еще дома, в России, имея процент с этого своего, как нынче говорят, хобби. Он колол поросят соседям, мог забить и корову. Не очень сильный физически, хотя и жилистый, он применял в таких случаях свои скотобойные хитрости — сперва оглушал животину тяжелым ядром, купленным в магазине спорттоваров, просверленным специально для этой надобности и надетым на топорище, а потом колол, целясь заостренной, как бритва, финкой прямо в сердце.
Дома он занимался этим за мзду — приличную долю мяса или за выпивку, и все, кто держал в округе скот, знали Сергея Ивановича как мастера этого дела.
Здесь Храбриков свежевал дичь тоже не зазря. Была у него, задетого однажды Кирьяновым, обозванного едва ли не жуликом, одна своя идейка, вроде бы как страховка на мало ли какой случай.
Для этой своей страховки он купил за двугривенный жестянку с зубным порошком, порошок вытряхнул за ненадобностью — своих зубов у Храбрикова не было, только протезы, обе челюсти, — и в эту жестянку клал искомое.
"Сучий ты сын, — думал он всегда в таких случаях о Кирьянове, мальчишка сопливый, нашел кого оскорблять", — и, свежуя туши лосей, первым делом выковыривал из них кирьяновские пули, кладя в коробку из-под зубного порошка.
Никто никогда на это занятие его не обращал внимания. Храбриков помаленьку заполнял коробку, мечтал набить ее полной, а потому и шутил в своем стиле, как пошутил сегодня.
Когда вертолет приземлился на прогалине, где лежал убитый, как они думали, лось, зверь был еще жив.
Испуганный грохотом винтов, он приподнялся на согнутые передние ноги, жалостливо крича.
— Ишь ты! — сказал Кирьянов, сдергивая с плеча карабин. — Живучий!
Понимая, что будет дальше, Храбриков улыбнулся, шагнул к начальнику, тронул его за рукав и просительно сказал:
— Дайте я, Петр Петрович, а! Стрелок из меня никудышный, так хоть малость поупражняюсь.
Кирьянов снисходительно улыбнулся, хлопнул его больно по спине и протянул оружие.
Не к месту крадучись, Храбриков пошел к лосю на верное расстояние и, целясь в холку, дал три выстрела. Зверь рухнул, не издавая больше никаких звуков, но был еще жив, мотал широкой мордой.
— Что ты, как хорек, крадешься! — крикнул Кирьянов Храбрикову. — У него позвоночник перебит!
Экспедитор хихикнул, подступил еще на пару шагов. "А то я не знаю, ответил про себя Кирьянову, — был бы не перебитый, так и полез бы я тебе на рожон!" Он прицелился снова и, чувствуя больные толчки выстрелов, закончил обойму.
Вчетвером они принялись втягивать матерого лося в кабину, кантуя его, кряхтя и надсаживаясь, потому что туша не проходила в неширокую дверь. Лось не шел, не помогала даже кирьяновская мощь, они отступились, закурив, соображая, как быть.
— А ну-ка, орлы, — подумав, засуетился Храбриков, глазки его засверкали, дряблые щеки порозовели. — Не найдется ли топора?
Топор нашелся, и Храбриков изложил свою идею — простою до гениальности.
— Бревно кабы не полезло, как поступили? — спросил он, изображая сметливого простоватого мужика. — Распилили, разрубили. Вот и мы его разрубим. — Он засучил рукава, похихикивая. Теперь настала его пора, он умел это, хотя, признаться, такого еще не приходилось.
Кирьянов скривился, сказал:
— Ну и мясник ты, дядя! — но протестовать не стал. Отошел вместе с летчиками в сторону, чтобы не забрызгал его находчивый экспедитор.
Храбриков долго рубил лося и ни разу не поморщился за все время.
Закончив работу, вспотев, с лицом, забрызганным красными точками крови, он приветливо, радуясь себе, пригласил остальных к завершению погрузки. Тушу по частям втащили в машину, летчики торопливо заняли свои места, машина поднялась в воздух. А вот теперь Храбриков сдирал остатки шкуры, полосовал мясо на огромные куски, отыскивая блестящие конусообразные пули.
Время от времени жестянка из-под зубного порошка негромко взвякивала, еще один кусочек металла ложился на ее дно, и было невозможно выяснить, какая пуля кирьяновская и какая его, Храбрикова. В этом и состояла его шутка, его страховка, его полис личной безопасности.
Храбриков свежевал лося, не думая о пулях, собирая их по привычке. Теперь он соображал другое, как подсадить эту дуру-девку, начальника партии.
Такой хай сегодня устроила, вспомнить тошно. Тихоня-тихоня, а вдруг заговорила! Лодку, видите ли, он не доставил. Жалко, Кирьянова не было, уже ушел к себе, а то бы он настропалил его против Цветковой. Заставил бы его прищучить ее. Он-то, чай, понимает, что, кроме этих лодок, полно других забот у экспедитора.
Храбриков оторвался от мяса, постучал, задумавшись, финкой по столу.
"Очень может быть, что девка сама к Кирьянову пойдет, — подумал он, тогда тот метнуть может, тут такая игра — кто на кого раньше наклепает".
Сергей Иванович поднялся, с трудом подняв таз, набитый мясом, отнес на кухню. Там уже вовсю шла жарка и парка. Именины Кирьянова оставшиеся в поселке отмечали всегда широко и щедро, собираясь в общей столовой, завозили заранее ящики выпивки, главным образом спирта, напитка для здешних краев и привычного, и рентабельного: хошь покрепче — так пей, хошь — разбавляй, получается вроде водки, и тогда возрастает объем — из бутылки спирта — две водки.
Пошутив с поварихами, выхватив со сковородки ломтик поджаренной, хрупкой картохи, Храбриков вернулся во двор, к своим мясным делам, и снова было взялся за нож, как почувствовал на себе чей-то пристальный взгляд. Он встрепенулся, словно жулик, которого застали за воровством, и закрутил головой.
Перед ним, прислонясь к дереву, стояла Цветкова.
Она глядела прищурясь, зло, словно выносила приговор, и Храбриков выпрямился под ее взглядом, чуя недоброе. "Настучала-таки, сучка, подумал про себя он, — ну, да не испугаешь — видели мы таких".
— Ну вот, — сказала Цветкова, — опоздали вы, Сергей Иванович.
— Никуда я не опоздал, — буркнул он, успокаиваясь, приходя в себя.
"С Кирьяновым-то я как-нибудь разберусь", — подумал он, уронив взгляд на жестянку с пулями.
— Опоздали, — повторила Цветкова. — Вот радиограмму держу, — она помахала листочком. — Им уже не лодка, а вертолет нужен.
"Ага, голубушка! — сообразил Храбриков, уловив в голосе Киры неуверенность. — Чего-то у тебя не так, за меня спрятаться хотишь!"
Он почесал лоб, поглядел на нее хмуро и сообщил, выстраивая в цепочку ход своих потайных мыслей:
— Один вертолет на ремонте, другой с задания только вернулся. Вот пообедают и полетят. А еще лучше — завтра.
— Завтра! — нервно засмеялась Цветкова, и Храбриков уловил эту нервность. — Людей заливает, а вы — завтра!
"Раз заливает, — моментально сообразил Храбриков, — вывозить надо, но так, чтобы помучилась, подрожала эта дура". И ответил, оглянувшись вокруг, нет ли кого поблизости, свидетелей не найдется ли:
— Ну, раз так, тогда конешно.
— Значит, отправите! — обрадовалась Цветкова, и Храбриков кивнул, радуясь про себя: попробуй-ка докажи, что был этот разговор.
И припомнил еще одну подробность про Кирьянова.
Там, на прогалине, когда загрузили лося, разрубленного надвое, и Храбриков для аккуратности присыпал снегом кровавое крошево, а летчики уже торопливо прошли в кабину, Кирьянов, улыбаясь и трепля Храбрикова за плечо, спросил, кивая головой на тайгу:
— А впрямь ведь, дядя, губерния целая!
— Губерния! — охотно согласился Храбриков.
— А правда, дядя, что меня поэтому «губернатором» кличут? — тушуясь, спросил Кирьянов.
Цепкий Храбриков понял, к чему этот разговор, обрадовался ему, подтвердил, отводя глаза и как бы стесняясь передать хорошему человеку, что говорят о нем заглазно:
— Как есть, кличут.
Кирьянов зароготал, опять больно хлопая экспедитора по плечу, и Храбриков хихикнул тоже. Хихикнул от души: нет, не зря он жизненный итог такой сделал, что при должности никогда не пропадешь. Не то что на должности.
Подробность эта держалась у него в голове до тех пор, пока Цветкова, довольная разговором с ним, не свернула за избу.
"Петр Петрович не продаст, — подумал он удовлетворенно и продолжал свою мысль с ожесточением: — Кабы вот только я его не продал!"
— Юридически пули в жестяной коробке и происшествие на Енисее не связаны между собой. Это особые, отдельные дела.
— Что ж. Вы положили козырную карту. Я действительно не ожидал такого.
— Вы, кажется, полагали, что хорошо разбираетесь в людях?
— Оставим это. Жестянка с пулями — убедительное доказательство. И я готов ответить за это. Но почему вы проводите параллели между охотой на лосей и тем, что случилось?
— Но разве это не две стороны одной медали?
— Я не понимаю.
— Понимаете, но не хотите признать. Итак, оставим пока лосей. Вернемся к людям.
25 мая. 15 часов
СЛАВА ГУСЕВ
Когда на рассвете Семка разбудил его удивленным криком и, высунувшись из палатки, Слава увидел, что холм, на котором расположен лагерь, окружен водой, он не испугался, не растерялся, а велел греть завтрак.
Заспанные и взлохмаченные, вылупились из нагретых спальников дядя Коля Симонов и Орелик, беспокойно заколготились, озираясь по сторонам, но Славина невозмутимость произвела на них свое действие.
— А что, мужики! — заорал Валька, подбегая к краю снега и брызгая водой в лицо. — Это даже ничего! Речка сама подгребла! Хоть умоемся!
— Снег, обратно, таять не надо, — поддержал его Семка, набирая чайник. Костер уже трепыхался, будто живой, щелкая сучьями, норовя заговорить, создавая уют и полевую домашность.
— Погодьте орать! — осадил парней дядя Коля. — Еще натужимся счас, похоже по всему, таскать оборудование придется.
Слава неторопливо обошел образовавшийся остров по кромке воды. Снег заметно осел, ноги хлюпали в снежной жиже, но глубоко не проваливались. Видно, им повезло, они устроились на холме, основательно подтаявшем снизу, и земля находилась неглубоко.
Счастья, однако, в этом было маловато, приходилось что-то соображать, хотя чем внимательней приглядывался Слава, тем больше успокаивался: постепенно созревал вариант действий.
Он воткнул у стыка воды и снега сучья для заметы и подошел к костру. Вчерашний ужин дымился, разъяряя аппетит, они забарабанили ложками, умиротворяясь хорошей едой и хорошим утром.
Солнце, словно играясь, пряталось за редкие летние облака, выбегало снова, синя прозрачную воду, роняя слепящие блики. После завтрака наступал обычный сеанс связи, и, когда Семка настроился, Слава, не говоря ничего другим, не советуясь, продиктовал радиограмму.
Семка щелкнул выключателем, заканчивая передачу, а Орелик сказал глуховато, видно переживая:
— Слава, может, не надо самим?
Слава сдержал себя, не выразил ничем своего неудовольствия, спросил:
— А что предлагаешь?
— Вызвать вертолет, пока позволяет площадка, и переправить вещи по воздуху.
— Я думал об этом, — сказал Слава. Он действительно думал об этом и говорил правду. — Только ты плохо знаешь Кирьянова и его прихлебателя.
— Храбрикова? — спросил дядя Коля. Слава кивнул. — Да уж, этот хорек вонюч, — пробормотал Симонов.
— За лишний перегон вертолета устроят канитель. Могут сократить премию.
— Но мы же попали в аварийную ситуацию, — возразил Орелик.
— Тут неглубоко, — не согласился Слава. — Перенесем, может, не замочив ног.
Валька недовольно умолк, не согласившись, видно, с его решением, но Слава постарался сразу забыть это. "Пусть, пусть вырабатывает свои взгляды", — подумал он и, выбрав из сучьев батог покрепче, взвалил на себя чей-то рюкзак.
— Погодь-ка, — остановил его дядя Коля.
Он подхватил штатив, приборы в футляре, по примеру Славы придирчиво выбрал дрын, и они осторожно ступили в воду.
Первый десяток метров к высоте, где стояла триангуляционная вышка, они прошагали легко и быстро, лишь по щиколотку замочив сапоги, и Слава было обрадовался, что все идет пока гладко.
Прикидывая, он решил, что ничего страшного пока не произошло, просто где-то в верховьях началась бурная потайка, вода залила коренной лед и пошла как бы вторым руслом, а это еще ничего, пережить можно — такая вода быстро не поднимется, может так и простоять тонким слоем до самого ледохода.
Однако радость оказалась негустой. Идя по-прежнему по щиколотку, Слава и дядя Коля все-таки несколько раз оступились — земля тут, видать, была неровной, колдобистой, да и плотный слой снега под водой начинал мягчать — приходилось торопиться.
Слава, ощущая, как ледяная вода неприятно жжет ноги, вида тем не менее не подавал, делая это скорее по привычке, нежели из желания скрыть от дяди Коли.
— Охолонулись? — спросил тот хрипло, с сочувствием и вдруг добавил! А может, послухать?
— Чего послухать? — не понял Слава.
— Орелика, — смущаясь, ответил дядя Коля.
Слова эти будто стегнули Гусева — вот пришла мало-мальски хреновая ситуация, и его, начальника группы, решение уже обсуждают кому не лень, он резко, забывшись, пошел вперед, расхлестывая воду, и оступился по колено.
Симонов помог ему выбраться, они постояли минуту, отдыхая, переводя дух. Ледяная вода как бы отрезвила Славу. Он постарался взглянуть на себя дяди Колиными глазами. Ей-богу, он начинал походить на Кирьянова, который только и знал, что горлопанил: мои вертолеты, мой отряд, моя работа. А у меня, выходит, "мое решение"!
Он обернулся. От лагеря они отошли уже далеко, высотка с вышкой была ближе, и, смягчаясь, Слава сказал дяде Коле:
— Давай все же доберемся.
— А я разве что говорю, — ответил Симонов.
Слава пошел снова, продавливая дрыном подводный снег, стараясь нащупать твердину, и уже у самого почти холма провалился по пояс.
Дядя Коля стоял сзади, Слава, приказав ему не трогаться, попробовал было выбраться, но оказалось, выбраться некуда, тут шла низина. По пояс в воде, он продрался сквозь хлябь до подножия холма, вылез, даже не отряхиваясь, поднялся повыше, снял с себя рюкзак и снова вернулся в воду.
Слава шагал, раздвигая рукой плывущий колючий снег, не чувствуя ног, не чувствуя поясницы, сдерживая себя, чтобы не показать слабости перед дядей Колей и не застонать.
Он принял у Симонова штатив и приборы, снова велев ему стоять на месте, опять вернулся к высотке, уложив принесенное рядом с рюкзаком.
Не оборачиваясь лицом к дяде Коле, Слава с усилием закусил губу. Боль слабым толчком пронизала тело… "Надо бы выпить, — подумал он. — Спирту". Но аварийный запас, наверное, у палатки. Наклониться и проверить принесенный рюкзак не было сил. Слава собрался, уняв дрожь, и повернулся к дяде Коле.
— Симонов! — крикнул он. — Вели ребятам сворачиваться! Несите сюда имущество. Я здесь перенесу.
— В себе ли, начальник? — ответил ему дядя Коля, не думая уходить. Сдохнуть через два дня хочешь? Никаких планов тогда не кончим. И премий не видать.
— Хрен с ней, с премией! — крикнул Слава.
— Тогда баш на баш, — ответил Симонов, — что вертолетом, что на гору. Здоровье токо сохраним! На кой ляд ломаться?
— Ничего! — не очень уверенно сказал Слава, думая о том, что ему надо поскорее выпить.
— Себя не жалеешь, ребят пожалей! — крикнул ему дядя Коля.
На это Слава ничего не ответил. Он постоял, едва сдерживая дрожь, смерил расстояние, отделявшее его от Симонова.
Тридцать метров полужидкого снега, пробитого его телом, смотрелись обманчиво и неопасно. Он сжался и шагнул в это месиво, с трудом думая, что теперь остается одно: вертолет.
Уже в лагере обнаружилось — аварийный запас спирта Слава унес на высоту. Возвращаться снова, идти опять через этот ад не было сил. С трудом, отвергая помощь Семки и Орелика, он переоделся в сухое, по согреться это не помогло.
Снова, не советуясь и ничего не объясняя, он велел Семке вызвать отряд по обычной волне и попросить вертолет.
— Может, по аварийной? — настырно спросил Семка.
— По обычной, — упрямо ответил Слава, жадно глотая крутой кипяток и понемногу оттаивая. — Пока ничего страшного. Тут пятнадцать минут лета.
Наклоняясь, Валька Орлов подлил Славе заварки. Они посмотрели друг на друга, и Гусев не отвел глаза. Орелик был прав, и он признавал это.
— Не горюйте, ребята, — сказал Слава, улыбаясь потрескавшимися губами. — В случае, так и не больно нужна нам эта премия.
На другой стороне костра хыкнул дядя Коля.
— Ты это деньгами-то больно не сорись, — посоветовал он, пошучивая. Деньги нужны всякому, то есть даже как кислород. И мне, старому, и Семке, молодому, и тебе, многодетному.
Вечно хмурый, дядя Коля шутил редко, но уж когда шутил, было весело всем, и ему самому тоже.
Они рассмеялись.
Слава лежал на полушубке, брошенном поверх брезента, смеялся со всеми, а холодными, несмеющимися глазами отмечал, что сучья, которые он воткнул утром у кромки воды, едва торчат из нее.
— Третья радиограмма, как зарегистрировано, принята в пятнадцать часов тридцать минут.
— Она тоже не значилась аварийной.
— Да, Гусев был спокоен очень долго. Он верил в отряд, верил, если хотите, в вас.
— Но обязан был выйти на аварийную волну и поднять нас по тревоге.
— В свое время он сделал это.
— Что такое "свое время"? И разве я виноват? Меня не информировали!
— Знаете, почему не информировали? Вас боялись! Да и когда Цветкова доложила вам, что вы сделали?
— Был праздник. День рождения.
— Кажется, тридцать шесть?
25 мая. 16 часов