П Р Е С Т У П Н И Ц А, И Л И П О В Е С Т Ь О Т О М, К А К М О Ж Н О П О Т Е Р Я Т Ь Р Е Б Е Н К А
В этом горьком повествовании я буду прибегать к цитатам из реального письма реальной женщины. Ибо, как бы ни стремился я к подлинности, реставрируя события трех жизней, мне все-таки недостанет слов, чтобы передать настоящую горечь отчаявшейся матери.
К письму, видно перечитав его, после того как поставила точку, она приложила записку:
«Все то, что я написала, не дает мне уверенности в том, что я как человек буду правильно охарактеризована в Ваших глазах. Я (так мне думается) не смогла изложить в письме как следует те мысли, которые волнуют меня. Я не обладаю даром письменного объяснения, да притом наболевшие вопросы наслаиваются друг на друга, и я не могу ясно изложить их. Не скрою, мне необходима помощь, а где ее получить? Откровенно говоря, я не знаю.
В моей жизни было очень много неприятных моментов, но такой удар, какой я получила сейчас, трудно перенести. Потеря ребенка равносильна смерти. Ко мне навязчиво приходит одна мысль: а стоит ли жить? Простите меня за мою слабость и не судите строго. Мне просто очень плохо.
С уважением — Клавдия Пахомова».
* * *
Она сравнительно молода, по нынешним, разумеется, меркам, ей ближе к тридцати, чем к сорока. Казалось бы, можно повторить попытку. Впрочем, она и повторяет, только совсем в ином значении — повторяет жизнь сначала, хотя повторить сначала и невозможно.
Это сегодняшнее состояние ее души. Было вчерашнее — об этом позже, а было и позавчерашнее, когда все, собственно, и произошло. Хотя и перед тем, позавчерашним, было еще одно жизненное пространство, точнее, пространство ее жизни, где все было понятно и просто и обещало одну лишь безмятежность — безмятежностью ей кажется сегодня все, что было прежде.
Клава закончила торговый институт, а попала туда потому, что в последний миг забрала документы из приемной комиссии университета, испугалась строгих экзаменов. Это теперь в торговый институт попасть потруднее, чем на исторический, а тогда, в ее пору, было наоборот, и подружка — где-то она теперь? — уговорила перейти в торговый.
Уже в институте, пока смешком, между собой, после строгих и праведных лекций о правилах советской торговли, девчонки частенько поговаривали про магазины, где бывали на практике. Там, в магазинах, порядки были вольнее, народ не трясся над каждой копейкой; хватало, правда, всякой пьяни, особенно в гастрономах — при, как говорится, прямой выпивке и закуске. Но умелый директор, утверждали девчонки, должен иметь двух-трех надежных людей на базах — вне магазина и двух-трех на складах внутри магазина. Отношения между продавцами и складскими — в руках этих клевретов, директору остаются вопросы стратегии и тактики. Зачем ему трястись над каждым килограммом и каждой копейкой? За недостачу отвечают продавцы.
Мнения среди студентов тогда делились: где лучше работать: в системе продуктовой или промтоварной? Продукты всем нужны каждую минуту, но дело это хлопотливое, напряженное.
Промтовары тоже всем нужны, хотя и не каждую минуту, но нужны даже поосновательнее, тут речь о предметах носких и долговременных.
Разницы — это было известно, как истина азбучная, — большой нет: за дефицитную еду тебе принесут любой промтовар, а за дефицитный промтовар — любую еду.
Нельзя, конечно, сказать, что в торговом институте разговоры вертелись только по коммерческому кругу. Студентки, как все студентки, бегали по танцулькам, в кино и театры, но Клава хорошо помнила ощущение волнующего ожидания, которое царствовало в их общежитской комнате, особенно на последних курсах. Среди этого ожидания все четче, точно заповеди, звучали две мысли. Одна — про то, что все, конечно, зависит от везения. Бывает, повезет сразу — самостоятельная работа, и не ОРС или трест, треск арифмометров и бабьи склоки, а сразу магазин. Другая — один в поле не воин, и надо сразу найти круг, познакомиться, сойтись или еще как — все равно, словом, найти решающих людей, подружиться с ними.
Распределение оказалось слабым местом Клавдии — выросла она в небольшом городке, возвращаться туда не желала, а в сравнительно больших центрах ни родни, ни знакомых у нее не было, и, услышав от председателя комиссии три названия трех крупных городов, даже растерялась — все они и казались равными в ее представлении.
Председатель потеплел: такие растеряхи встречались ему, видать, не часто, куда чаще точку распределения называли сами, даже просили, бывало, умоляли и плакали — каждый заботился о своей судьбе заранее. И он повторил одно из трех названий: город в Сибири, на сибирском Севере, хоть и старинный, но перспективный, потому как стал столицей крупного экономического района.
Клава покорно кивнула, снова вызвав улыбчивую симпатию председателя.
Так оказалась она в Сибири, и вот так, в общем-то совершенно случайно, началась ее счастливая и несчастливая карьера.
Первое время ей все же пришлось поторчать в тресте. Девица она была видная — роста выше среднего, к тому же казацких кровей, брови вразлет, высокая грудь, щеки пышут жаром — все при ней, все на месте — и, похоже, начальство, будто дефицитный товар, придержало ее при себе, до особого, может быть, случая.
Внешний вид в торговле, считай, тоже дефицит, особенно если лицо от рождения — открытое, приветливое, добродушное; такое лицо да еще ежели статность, величественность в фигуре — карьеру способно сделать, повести далеко вперед. Это, правда, Клавдия гораздо позже поняла, как с горечью поняла потом, когда времени понимать стало предостаточно, и другое, самое главное, что еще важнее, чем статность и приветливое, улыбчивое лицо. Начальство умышленно попридержало ее в тресте, чтобы, во-первых, приглядеться как следует к человеку, обкатать ее — и, так сказать, в сфере документации, и в сфере деловых отношений, а главное, подвоспитать в общем духе: понять, насколько покладиста, умна, умеет ли обращаться с людьми, так, чтобы всегда была хозяйкой положения, чтобы свято берегла свою ступеньку на лестнице положений — почитая верхних и подчиняя нижних.
В тресте Клава отработала полгода, обнаружив свои достоинства и недостатки. Из достоинств: дело понимала, с документацией обращалась спокойно и уверенно, была покорна и покладиста, но вот с людьми обращаться совершенно не умела; впрочем, такое умение приходит только тогда, когда человек занимает свое место на своей ступеньке, а не болтается на широком крыльце, с каким можно сравнить административный аппарат треста.
И Клаву выдвинули — на место довольно нейтральное: товароведом большой базы, снабжающей Север одеждой.
Надо заметить, что произошло это все лишь после того, как у Клавы окончательно определился ее Наперсник. Я пишу это слово с большой буквы вовсе не из уважения к нему, а оттого, что Клава даже теперь, даже в своем драматическом письме не называет имени-отчества и положения своего, если можно так выразиться, учителя и наставника. Уверен, он работает, процветает, трагедия Клавдии Пахомовой его совершенно не волнует, потому как причастным к ней себя он сам, и даже Клава, не считает. Так вот, у Клавы к той поре был Наперсник, человек, судя по всему, пожилой, опытный, вероятно, любитель клубнички, — но только потом, при условии полного согласия и взаимопонимания, как гарнир к делу, к высотам многосложной и многохитрой торговой профессии.
Поизучав Клаву, поняв ее характер, он начал с простого: призвав ее в кабинет, неустанно повторял, какая она красавица, как недооценивает себя и какой прекрасной жизни она достойна.
Поначалу Клава краснела, не поняв, думала, что этот старик таким образом старается приставать к ней, как ныне выражаются, «кадрит», но Наперсник не позволял себе ни единого вульгарного движения, глядел открыто, просветленно, как истый и благородный педагог. И Клава начала понимать, что тут дело в ином. Может, в том, о чем толковали студенческой порой? Только не Клава ищет «своих», а ее ищут?
Задним числом она соображала: город становился известнее с каждым днем, правительство приняло важное решение о развитии сибирского Севера, здесь обнаружили необыкновенные богатства, и сюда ехали люди, много людей. Из-за границы и с лучших заводов двигались машины, трубы, стройматериалы. Ясное дело, людей нужно было кормить, поить, одевать. Тресту, где работала Клава, давали права главка, люди требовались не только на стройке, но и здесь, в торговле. Словом, ждать было некогда, размах открывал новые возможности, и Клаву действительно искали.
Наперсник искал в ней границы податливости и прочности, верности и ума, хитрости и смекалки. Точно забравшись в Клавдию, как в пустой кувшин, Наперсник толкался там внутри, наваливался всей силой опыта и воли на стенки — вправо, влево, вперед, назад, — раскачивал кувшин изнутри, пытаясь проверить, когда, при какой силе толчков кувшин может упасть.
Даже про институтских Клавиных ухажеров, даже про деда с бабкой, не говоря про мать, выведал Наперсник до малейшей подробности — кто как жил из этих ухажеров, какой дом у матери на Кубани, чем и как обставлен, какая пенсия, сколько может быть — приблизительно! — у матери на сберкнижке и сколько она подрабатывает с огорода. Он ничего не пропускал, никаких мелочей, его даже посуда бабкина интересовала: сколько и какого фарфора, есть ли хрусталь?
Клаве было забавно разговаривать с ним, словоохотливая от роду, она отвечала легко и открыто, часто посмеивалась, не понимая, куда он клонит. А Наперсник, точно портной, измерял ее душу — с сантиметром в руках.
Все это он сильно сдабривал елеем:
— Клава! Разве можно быть такой небрежной к себе? Стройная, статная, да вы себе народного артиста отхватите запросто! Тихонова там, Ланового!
Клава смеялась.
— А что? Чем работник торговли хуже работника искусства? Никакого самоуничижения, Клавочка! Больше гордости! Все люди равны, не профессия определяет личность, а характер. Вот увидите, вас ждет прекрасная жизнь. Ну-ка, кто это сказал: «Бытие определяет сознание»?
— Маркс.
— Верно! Но есть еще один вариант. Бытие определяет битиё.
Клава смеялась.
— Ничего смешного, — шутливо обижался Наперсник. — Битие суть чувство меры, осторожности и знания законов.
Он был великим моралистом, этот Наперсник. Это уж позже, в пору откровенности, он пояснял ей, что под знанием законов понимает не знание законов, а то, как их можно более или менее законно обойти. А тогда он источал одно благодушие.
Позвал Клаву домой, на какой-то праздник, познакомил с женой, этакой матроной, которая в порыве чувств отворила платяной шкаф, показала Клаве свой гардероб. Бедняжка, пожалела еще ее Клава, куда же вы пойдете в этой норковой шубе, в этих песцах?
Жена Наперсника гордилась барахлом, но вздыхала: похоже, Клава угадывала ее печали.
Стол, Клава поняла это сразу, был арабский — широченный и длиннющий, таких у нас не делают, и ломился от снеди, сверкающего хрусталя, разнообразных бутылей. Народ сходился не спеша, вальяжно, и Клава заробела — она тут была самой молодой, с большим отрывом от следующего по возрасту.
Хозяин не был хлопотлив, какими обычно бывают хозяева, когда приходят гости, — напротив, полон достоинства и чинности. Он вообще не походил сегодня на хоть и «шишку», но все же торговую, а скорее на профессора, крупного ученого или даже именитого артиста. Получалось, быть его таким принуждала сама обстановка: новичок в этом городе, Клава услышала несколько уже известных даже ей громких фамилий, ее представили двум лауреатам — геологам, профессору медицины, человеку, влиятельному в системе образования, милицейскому полковнику. В последний миг, с некоторым и, видимо, обдуманным опозданием, возникло Клавино начальство, и она поразилась, как остальные гости торопливо задвигали массивными арабскими стульями с резными спинками, преувеличенно шумно приветствуя запоздавших, которые вели себя подчеркнуто сдержанно и солидно.
«Ну вот, ты и среди своих», — подумала про себя Клава, припоминая безобидную студенческую болтовню. Все выглядело приятно и достойно, хотя и вовсе не так, как представляла себе Клава. Говорили о политике, об американских президентах, о том, как далеко ушла медицина и какими простыми способами — с помощью математики — научились теперь открывать геологи замечательные месторождения.
Наконец настал черед Клавиного дебюта. Уже подвыпивший Наперсник на правах хозяина дома произнес тост за нее. Клаве казалось — щеки ее пылают, да и вся она горела от смешанного чувства стыда и радости. О ней так говорили прилюдно впервые в жизни.
— Выпьемте, — говорил Наперсник — за нашу юную прелестницу, за Диану нашей северной торговли, добрым словом помянув великого Петра, который еще в стародавние времена произнес мудрое: «Торговля сиречь ямщик промышленности и экономики»!
Честно говоря, Клаву сильно смутила эта цитата из Петра хотя бы потому, что слово «экономия» в ту далекую пору уже было в ходу, а термин «экономика» родился куда позже. Но ей было не до сомнений.
— Торговля, друзья, — вещал златоуст, — следует в колонне первопроходцев, можно даже утверждать, она — одно из четырех колес, на которых движется вперед наше развитие. Нас любят хулить, — грустно вздохнул Наперсник, — и в самом деле, разве уследишь за всеми шестеренками нашего сложнейшего механизма? Того не завезли, там машина сломалась, тут исполнитель нерасторопен оказался. И люди ворчат. Критика торговли стала, к печали, нормой оценки наших дел, а вот похвала… — Он закатил глаза, прислушался к тишине, нависшей над столом, и вновь повернулся к Клаве. — Диана — богиня охоты, бог торговли — неповоротливый Гермес, но я умышленно призываю богиню охоты в наши ряды. Юная, спорая, энергичная, гибкая, — он поднял, улыбаясь, палец, — и не только в талии. — Наперсник враз, будто артист, посерьезнел. — Нам сегодня нужна именно Диана, чтобы, — он закончил резко, будто завершил не тост, а важный доклад, — вышибать фонды, пробивать товары, выколачивать продукты, поражать стрелами своего обаяния тех, кто держит эти фонды, и стрелами своих бровей всех, кто плохо обеспечивает народ товарами широкого потребления! Ибо торговля — это вид охоты!
Гости зааплодировали, мужчины стали подниматься, дабы выпить за Диану, как положено гусарам, — стоя, Клава же не знала, куда деться.
На другой день был подписан приказ о ее переводе товароведом.
* * *
Клава все удивлялась, не могла понять: Наперсник более чем благожелателен к ней, а вот комнату в новом доме не дал, хотя она и намекала, мол, молодому специалисту положено.
Он ласково, этак снисходительно улыбнулся:
— Помнишь сказку о золотой рыбке?
Клава непонимающе пожала плечами.
— Так зачем же тебе хоть и новое, но корыто! Будь уж владычицей морскою!
Наперсник зычно захохотал и исчез. Не вообще, конечно, не сказочно — исчез из Клавиной жизни. Ее опустили вниз, на базу, а Наперсник остался там, наверху, теперь уже не в тресте, а в главке. Пропасть между ними легла, целая пропасть, и, сидя в телогрейке на прохладной базе одежды, Клава не переставала думать: чего же хотел от нее этот человек? Неужели домогался все-таки гадкого? Ждал-ждал от Клавы встречных шагов, взаимного расположения, не дождался, обиделся, и вот…
Три месяца Клавой совершенно никто не интересовался. Койка в общежитии, сосиски на общем столе — утром и вечером, переполненные автобусы по утрам, холодная конторка на базе, косые взгляды заведующего.
Завом был человек пожилой, предпенсионного возраста, к тому же чем-то сильно напуганный. Клава замечала, как он вздрагивал, если звонили из главка, как напрягался его голос и деревенело лицо. Никаких посторонних разговоров с Клавой он не допускал, лишь одни короткие и деловые вопросы-ответы.
Клава затосковала. Переход от многолюдия к одиночеству, от ласки к сухости, от доброжелательства к равнодушию всегда сильно бьет по человеку — каких бы крепких материй он ни был. А когда он молод и силен, даже самые скромные проявления дружелюбия встречаются им как спасение, как неповторимое счастье и прекрасная надежда.
Комплименты Наперсника представлялись теперь Клаве высшим откровением и благородной дружбой. Всякие подозрения казались ей самой незрелостью несостоятельной приготовишки, а званый обед в доме Наперсника вспоминался апофеозом доброты и доверия.
«Господи, — думала про себя Клава, — да могут ли быть в жизни ценности выше хороших, дружеских отношений! А разве там, на обеде, собрались не верные друзья! И все равны! Известный доктор и лауреаты-геологи, полковник и они, рыцари торговли! Да, рыцари! Про торгашей много насочиняли всяких сплетен, а ведь дружба и понимание в этой деликатной материальной сфере ничуть не менее важны, чем среди геологов, например. Верно сказал Наперсник: торговля идет рядом с первопроходцем».
У Клавы наворачивались слезы. Почему же ее забыли? Пригласили — и забыли, разве же это правильно, справедливо? Как хотелось ей снова очутиться в просторной и красивой квартире Наперсника, поближе сойтись с его милой, хоть и рыхловатой — все же годы! — женой. Как-то у шифоньера тогда неловко вышло, какая-то заминка получилась, и во всем виновата она, Клава, ее неумение тотчас заговорить, быстро поддержать другого человека, обсудить по-женски, по-бабьи не такие-то уж и малые проблемы, как, где и что надеть…
Порой Клава даже была близка к отчаянию. Она соглашалась вернуться домой, к маме, на Кубань. Дадут ей какой-нибудь магазинишко, и до скончания века трястись ей перед ревизиями, заискивать перед продавцами, бояться растрат. Но хоть к маме ближе — и то хорошо. Видно, уж не вышло из нее большого спеца торгового дела.
Клава хлюпала носом, доставала платочек, промокала слезы, и чем больше проходило времени, тем горше, тоскливее, безвыходнее делалось ей.
Когда ей стало совсем невмоготу, точно услышав тоску и увидев ее слезы, будто волшебник какой-то, по зову ее отчаяния, явился Наперсник.
Клава помнит даже миг его появления: распахнута дверь ее каморки, он стоит в дверном проеме — одна нога на порожке, внимательный, великодушный, заботливый и прямо-таки поет приятным баритоном:
— Милая Диана, уж как же я по тебе соскучился-то, а?
Отбросив бумаги, Клава вскочила, зардевшись. Участие, надежда, симпатия, дружество возвращались к ней, и она ни за что не хотела отпускать их от себя снова. Да Наперсник и не думал ничего худого.
— А ты, — с бескрайним добродушием вопрошал он, — неужели не вспоминала? Сняла бы трубочку и — бряк, бряк! — набрала бы номерочек? Спросила бы, как живете-можете, а? Как здоровьице? Нет!
Он обволакивал ее словесами, и Клава уже готова была виниться за свое равнодушие, неучастливость, беспечность — что бы ей не позвонить, разве важно для настоящих друзей, кто, где и кем работает? Боже, какая неблагодарность, ей предлагали дружбу, а она в ответ безобразно церемонилась, на что это походило?
Наперсник что-то буркнул заву, маячившему за его плечом, тот исчез, а сам по-отцовски взял Клаву за плечо и велел ей вести его по базе.
База одежды, где работала Клава, напоминала завод без станков — огромные, почти цеховые помещения, оборудованные с размахом и широтой. Блистающие никелем металлические поперечины выносливо держали сотни плечиков с костюмами, пальто, платьями. Было тут немало и такого, что покупают лишь от великой нужды — до того кургузо и бездарно сделано, что жаль материала, даже самого серого, но был и дефицит. В особом помещении при особом кладовщике хранились меховые изделия, в том числе импортные дубленки, в другом складе лежали джинсы, нарядная женская одежда — хоть сразу на бал, кофточки самых великолепных расцветок и превосходного качества.
— А скоро будет всего еще больше! — воскликнул Наперсник. — Уже выделены фонды, представляешь, — вглядывался он в Клаву. — Уже идут к нам контейнеры с дефицитом! — Потом отводил глаза. — А что, северяне хуже москвичей? Ленинградцев? Парижа, в конце-то концов?
Клава восторженно кивала головой, ее не очень волновали товары, зато бесконечно радовал приезд Наперсника и его дружба.
— А ты? — обратился он вдруг в глубине склада, когда рядом не было кладовщика. — Так скромно одета! Я понимаю, телогрейка — вроде спецодежды, но у тебя по крайней мере — есть?..
— Что? — спросила Клава.
— Модная кофточка, у вас же есть бельгийские. Костюм? Недавно получили из Финляндии. Дубленка, наконец?
Клава рассмеялась:
— На мою-то зарплату?
Клаве показалось, Наперсник как-то по-особому вглядывается в нее, будто пытается проникнуть вовнутрь. Господи, подумала она, чего же вглядываться тут? Одинокая, жалкая девчонка, вот и все. Обогрей, она и замурлычет.
Вечером Клава ужинала у Наперсника. Тщательно готовилась к этому, помня его вопрос, надела на себя все лучшее, и все же казалась себе Золушкой — то ли по действительной скромности наряда, то ли потому, что действовал, угнетал его вопрос. Но все остальное Клава сделала, как собиралась в своем трехмесячном одиночестве. С женой Наперсника они трещали весь вечер, словно две сороки, и теперь роли распределились по справедливости. Жена Наперсника Клаву поучала, а та с благодарностью переспрашивала, уточняла, соглашалась, кивала головой, в общем, была покорной и прилежной ученицей опытной учительницы, которая знала толк в таких немаловажных для женщины делах, как мода, ее современное направление и завтрашние движения.
— В моде, — говорила она, — мы отстаем от Запада лет на пять, и этот гнилой Запад знает, что делает, когда продает нам, скажем, кофточки, сезон которых уже прошел. Помнишь, вдруг мода на синтетику? Давай рубашки, носки, белье! А у них мода уже прошла — у них в моде чистая шерсть! Вот! Лет через пять отдадут нам чистую шерсть, еще что-нибудь у них появится. А нам — возьми, что негоже!
Между крабами, икрой и рюмкой коньяка жена Наперсника, уже совсем, видно, приняв Клаву в компаньонки, шепнула ей:
— Счастливая!
— Я? — удивилась Клава.
— Ну да! Скоро получишь сюрприз!
Сюрприз пришел очень деловой походкой. Через день — здесь все делалось четко и быстро, если делалось вообще, — к базе подошла главковская «Волга», и шофер, отыскав Клаву, велел ей быстро собираться к начальству.
Она подумала, про неприятности, заволновалась, едва переоделась, не приведя себя как следует в порядок, села в машину.
Клава гадала, что ее привезут к Наперснику, это вызвал он, хотя товаровед базы не имел дел с таким высоким чином, но ее провели еще выше, на самый, как говорят, верх, усадили на диван в приемной руководства. Трещали телефоны, секретарша тявкала в них совершенно по-собачьи, не фразами, а словами, и они выходили как-то в один звук, ну действительно по-собачьи:
— Нет! Не будет! Занят! Звоните заму!
Послышалось резкое жужжание, секретарша метнула ладонь к одной из трубок, из шавки превратилась в кошку, промурлыкала нараспев: «Хоро-ош-шо, Ан Аныч!» — ласково уложила трубку на место, точно баюкая ее, встала с кресла, одернула платье, поправила поясок и, приопустив голову, точно канатоходец, пошла, разглядывая в полу какую-то ей только видимую прямую линию, — пошла, приставляя каблук к носочку, ровненькой линией прямо к массивной двери, потом вскинула голову, ласково оглядела Клаву и промурлыкала ей:
— Пож-жалуй-йс-ста!
Высокий кабинет утопил Клаву в необыкновенно мягком импортном кресле, обаял осторожным, вкрадчивым басом, наивными вопросами про общественную работу в институте и комсомольский стаж. Из-за плеча высокого начальства улыбалось знакомое лицо Наперсника, и, отвечая на вопросы, Клава, сама не понимая отчего, обращалась к учителю.
Разговор походил на какое-то плутание возле пня.
Чего-то все топтались на одном месте. Не понимая, Клава все-таки стала успокаиваться: неприятностями пока не пахло. Да и какие, собственно, у нее неприятности?
И вдруг она услышала:
— Мы вот тут решили выдвинуть вас. Заведующей базой.
Клава успокоилась настолько, что сразу не поняла. Показалось, это не о ней. Доходило медленно, какими-то толчками.
— Специалист с высшим образованием, ключевой пост. В наших условиях — большая самостоятельность, особые права.
Она глядела в лицо Наперсника и понимала, что не согласиться не сможет. Новая должность, конечно, сулила много забот, но зато и больше уважения. Расстояние между ней и домом Наперсника сокращалось, а ей так одиноко было здесь.
Наперсник улыбался ей, округлял глаза, кивал за плечом начальства, и Клава кивнула, соглашаясь. Услышала свой голос со стороны — какой-то грубый и неприветливый:
— Спасибо за доверие…
Теперь они общались каждый день. И не только по делу, в главке. Каждый вечер, как к себе, Клава шла к знакомому, и впрямь ставшему родным, дому. Ей просто требовалось поразузнать подробности новой работы. В институте учат всему, кроме главного: как обращаться с людьми, как с ними разговаривать. К тому же на базу обрушился настоящий шквал товаров. Требовались разворотливость, четкость, от Клавы требовались новые черты характера — сама работа заставляла подобраться, быть сдержанной, деловитой. Не так-то это просто — из разговорчивой и мягкой сразу превратиться в суховатую и резкую. Но что делать? Этого требовала работа — иначе ни с чем не справишься, все завалишь. Клава чувствовала, как в бесконечных разговорах по телефону у нее непроизвольно возникают собачьи интонации той секретарши возле высокого кабинета. Товары получали магазины, а их директора и завы выкатывали Клаве столько хлопот, что человечность и понимание оказывались просто опасными свойствами характера — ничего себе, дела!
И вот Клава бежала к Наперснику. Советовалась.
Он был наверху блаженства! Вечера в его доме походили на институт усовершенствования. Клава узнавала бесчисленное множество подробностей, каких никогда и не слыхивала. Обучалась системе: завбазой — магазин, завбазой — заведующий отделом, трест, главк. Среди прочего, Наперсник научил Клаву многим важным вещам, без знания которых она бы, конечно же, зарылась, влезла в неприятности. Но первая ревизия прошла идеально! Клава боялась ее хуже пожара, но первая ревизия прошла замечательно, и вечером — в честь победы, в честь Наперсника, его бескорыстной помощи и дружбы — они распили бутылку шампанского, которую принесла Клава. Для нее первая победа означала еще и правильность пути, новую уверенность: она может нести колоссальную ответственность, может быть хозяйкой громадного состояния, может управлять людьми.
В тот вечер Клава почувствовала, что Наперсник тоже вздохнул с облегчением.
— Ну вот, — сказал он, — ты и выполнила обязательную программу, как в фигурном катании, знаешь?
— Теперь — произвольную? — рассмеялась Клава.
— Вот именно, — посерьезнел Наперсник. — Произвольную. И даже выше того. Фигуристы свою произвольную программу ведь тоже заранее готовят, репетируют до совершенства. А ты должна выходить на лед и кататься с блеском и мастерством без всякой подготовки, исходя лишь только из предлагаемых обстоятельств. А это значит, — проговорил он многозначительно, — ты должна уметь все.
Они поговорили о том о сем, и вдруг Наперсник хлопнул себя по лбу:
— Совершенно забыл! А хотел сразу тебя обрадовать! Тебе выделена черная «Волга», представляешь? Будешь ездить, как министр. Вот такие дела. Такие права и обязанности.
На базе был и раньше так называемый завовский «Москвич»-пикап, но раз он был полугрузовой, на нем чаще перевозили какие-нибудь мелкие товары, и Клава пользовалась им только из крайней необходимости. Теперь «Волга»! На ней не станешь возить товары с железнодорожной станции. Значит, придется ездить самой.
Клава покраснела, стала благодарить, выходило, что Наперсник и тут всячески заботился о ней — укреплял ее авторитет.
— Н-нда, — проговорил он задумчиво и весьма откровенно, — черная «Волга» — и ты. Как думаешь, Диана, не приодеться ли тебе?
Клава снова вспыхнула. Еще бы, зарплата ее отличалась от прежней до неузнаваемости, плюс к тому всевозможные прибавки и премии, а она насела на работу, — понятное, конечно, дело, но все же, — насела на работу и внешне ничем не отличается от кладовщиц или заведующих отделами, и вот опять укор дорогого и всевидящего Наперсника.
Он вышел из комнаты, вернулся, кинул перед Клавой пачку денег, перевязанную банковской полосатой лентой.
— Возьми у меня в долг, — проговорил он, — потом отдашь, и, пожалуйста, — Клава услышала раздражение, — приведи себя… в соответствие.
Кольнуло ли это ее? Пожалуй, нет. С ней возились, как с малым дитем, а от нее все никакого проку, все какая-то несообразительность, нерасторопность, инфантильность. А ведь от нее ждут уже зрелости — во всем. Еще бы, черная «Волга» — и ее прохудившееся пальтишко студенческой поры, чем не инфантильность — раздражающая и глупая?
Клава взяла деньги, сложила их в сумочку. Они принялись за чай.
Как-то между прочим Наперсник сказал:
— Да, Дианочка, там вы получили болгарские дубленки, так к тебе завтра заедет секретарша одного человека, — он назвал фамилию, — отпусти парочку, женскую, сорок шестой размер, и мужскую, пятидесятый.
— Я же не имею права, — улыбнулась Клава, и ей тотчас стало стыдно.
— Знаю, знаю, — усмехнулся Наперсник. — Деньги они заплатят в магазине, а к тебе привезут записку и копию чека. Только фактуру надо оформить на тот магазин. Желательно тут же. — Он опять обаятельно улыбнулся. — Ну, а третью дубленку я тебе просто приказываю взять для себя! Когда-то еще будет завоз. Выберешь, — он говорил твердо, не допуская возражений, — оплатишь, как и те две, и завтра явишься к нам в обнове.
Клава явилась. Дубленка была роскошная. Отороченная мехом, с красивым пушистым воротником, она — это было ясно с первого взгляда — вознесла Клаву на какую-то новую духовную высоту. Красиво одетая красивая женщина, что может быть благородней, прекрасней, возвышенней? В конце концов блюсти достойный вид требовала от нее жизнь.
Клава полюбила смотреться в большое зеркало. Поглядывая в него с растущим чувством собственного достоинства, она радостно следила, как красотка в дубленке поднялась на изящные каблучки роскошных сапог, надела на голову мохнатую шапку из чернобурки, накинула на руку новомодную женскую сумку. Когда дубленка распахивалась, Клава любовалась прелестной костюмной двойкой — восемьдесят процентов чистой ангорской шерсти и лишь двадцать — синтетики.
Она наделала маленьких долгов, но ненадолго, зарплата позволяла ей одеться со вкусом, а тратиться ей было особенно не на что. Одним Клава страдала — и чем дальше, тем больше. Общежитием. Роскошно одетая женщина выходила из персональной черной «Волги» и открывала дверь общежития — надо же! Сначала это печалило ее, потом как-то незаметно стало угнетать, уничтожать.
Постепенно Клава научилась останавливать машину за квартал до общежития, потом идти неспешной походкой, оборачиваться по сторонам — нет ли знакомых глаз — и только потом браться за ручку общежитской двери. Она уже чувствовала, что такое настоящий престиж, когда директор любого магазина вскакивает из-за стола, увидев тебя на пороге, когда шушукаются за спиной продавщицы: ведь все знают, какая у тебя сила.
С силой пока Клава по-настоящему еще не разобралась, но вот общежития стыдилась безусловно. Она снова поговорила с Наперсником, в разговоре употребив новое для себя, но существенное для своего положения слово:
— Неудобно! — сказала она довольно решительно, и Наперсник весело осклабился.
— Вот, вот, — согласился он, — неудобно, но мой тебе совет — не мелочись. Комнату я тебе хоть завтра раздобуду, еще хуже — однокомнатную квартиру. Почему хуже? Да потому, что ты там надолго застрянешь. Решай дело по-крупному, — присоветовал он, — выходи замуж и получай сразу двухкомнатую.
Клава даже задохнулась: ну и разговорчик! Ничего себе, выходи замуж — будто купи шубу. Мужей не меняют, просто так это не делается. Но Наперсник смотрел строго, кивал головой, потом, услышав несказанное, проговорил:
— Ты не ершись, подумай хорошенько, и со мной согласишься.
Клава подумала, ведь Наперсник не давал пустых советов. Через четыре месяца, к весне, на свадьбе, которую справляла не столько Клава, сколько весь главк, ей с Павлом вручили ключи от двухкомнатной квартиры в доме, который вскоре сдавался.
* * *
Павел.
Наперсник любил повторять Клаве великую мудрость, что все в руках человека и этими своими руками он способен построить все — даже собственное счастье.
— Сильный человек, — говорил он, — может нелюбимое сделать любимым, отталкивающее — прекрасным.
И еще он повторял:
— Красота достойна уважения лишь тогда, когда она внутри человека. — Правда, он добавлял при этом: — Лучше, когда она еще и снаружи, но важней всего — внутри.
Завершающая формула выглядела так:
— Сильный человек все может сделать собственными руками. — И повторял Мичурина: — Мы не можем ждать милостей от природы.
Раздумывая о себе, о своей семейной жизни, Клава вспоминала мать, вырастившую ее после ухода отца, и отца, которого видела трижды в жизни — молчаливым, угрюмым. У отца давно была другая семья, трое детей от второго брака, и он глядел на Клаву как-то исподлобья, хмуро, точно не на человека, а на свою, вот так странно материализовавшуюся, ошибку. Мать не требовала от него помощи, но он все-таки помогал нечастыми — к праздникам — переводами, и мать не уставала, хотя и беззлобно, комментировать отцовскую помощь. У матери, похоже, не было мужчин после отца, по крайней мере не было серьезных попыток обзавестись новым мужем, и Клава выросла с верой в необязательность мужского присутствия.
Личный ее опыт был скромен, хотя и тосклив до воя, до смертной тоски. В студотряде их группа работала неподалеку от политехников, однажды после танцулек ее пошел провожать бородатый парень с гусарской выправкой, провожая, щекотал ей ухо бородой, смеялся, грубо тискал, и Клава, как дурочка, влюбилась. Недели через две, опять после танцев, они, как порой говорят, сошлись в лесочке, неподалеку от стройки. Назавтра политехник на танцах не появился, и кто-то из его приятелей сказал Клаве, что к нему приехала жена, тоже студентка.
— Теперь ему, поди, не до танцев, — усмехнулся приятель, вроде бы сочувствуя бородачу.
Клава тихонько ушла с танцев, убежала в лесок, тот самый, и до рассвета проревела. Потом успокоилась. Убиваться не стала, просто успокоилась, никому не сказав о своем приключении. Девчонки в институте на эту тему вообще рядили по-разному, и хоть карамзинская сентиментальность навеки останется в русской женщине, девчоночья болтовня не драматизировала и иного выхода, который бесславным, по нашим временам, не признавался. Выходил этакий странный коктейль, где затейливо смешивалась мечта о великой любви и девичьей непорочности с деловыми соображениями о том, каким флером прикрыть для будущего мужа его возможное разочарование в целомудрии жены.
Клава и сама не раз мучилась над этим. Но выдумать ничего не могла. Однако тогда была иная эпоха ее жизни. Как многие женщины, она ощущала себя пассивной частью мироздания, и ее судьба тогда полностью зависела от сильной личности.
Теперь сильной личностью становилась она сама.
Становилась?
Безусловно!
В торговле ничто не происходит бесследно. После тех трех дубленок к ней заявилась директорша магазина, вульгарно оштукатуренная крашеная блондинка, с которой Клава уже виделась, и вкрадчивым, лисьим голосом попросила кое-что из бабьего тряпья особого качества. Клава распорядилась выписать, но тут же выяснилось, что тот дефицит уже обещали другой торговой точке. Пришлось принять директора этого магазина, мужчину, выслушать его упреки и твердым голосом проговорить, что ожидавшиеся товары пока не поступили. Мужчину она утешила чем-то другим, кажется костюмами.
Клаве казалось, она справляется. Уступки и всякого свойства взаимные компенсации она считала доказательством такта и гибкости — без них в этой профессии не проживешь.
Со временем, позже, она научилась даже грубить, повышать голос. Странное дело, директора воспринимали это как должное и, кажется, ничуть не обижались.
Она становилась сильной личностью, а сильный человек, утверждал Наперсник, способен все сделать сам, собственными руками.
Даже построить счастье.
Прибавим к этому ее молодость.
Павла она увидела на улице, вместе с одним из геологов-лауреатов. Геолог представил их друг другу. Каким он был, ее будущий муж? Единственное — высоким. Черты лица — мягки и скорее женственны. Брови и ресницы светлые, оттого лицо выглядит добрым, только вот черные глаза сверлят двумя острыми буравчиками.
Она произвела на Павла сильное впечатление, их пути пересеклись совершенно в прямом, а не в переносном смысле слова: Клава шла в своем щегольском одеянии от подъезда главка к черной машине, а знакомый геолог и Павел шли по тротуару, и она пересекла им дорогу.
— Здравствуйте!
— А, здравствуйте!
— Как живете?
— Спасибо, потихоньку.
— Потихоньку — на этой машине?
— Что делать, приходится!
— Знакомьтесь, это Диана.
— Не Диана, а Клава. Диана — это богиня охоты.
— Которая теперь утверждена богиней торговли.
— Что вы! Заведующей базой.
Геолог пожаловался мимоходом, что, живя в северных краях, не может раздобыть приличной шапки не по спекулянтским ценам, и Клава решила щегольнуть, чуть щелкнув по носам этих двоих рослых парней.
— Заходите, — сказала она лениво, — дам вам по шапке.
Они засмеялись. Потом зашли. Потом Павел пригласил ее в ресторан.
Нынешняя любовь скора на ногу. Павел сказал в ресторане, что поражен ее великолепием, раскованностью, умением руководить таким предприятием.
— Сколько там имущества? — спросил он. — На какую сумму?
Клава ответила, он закатил глаза, воскликнул:
— Танцую с миллионершей! Какое счастье!
На ухаживанье ушло все-таки немало времени. Клава уже давно решила, что выйдет замуж за Павла, если он предложит ей это. Но он не торопился, даже при больших общих скоростях. Они встречались, порой ужинали в ресторанах, но чаще сидели в кино или театре — Клава не давала ему провожать себя до общежития, — они встречались, даже целовались, но далее Павел не шел, и Клаву поражала его деликатность.
Однако она ошибалась. Это была не деликатность, а всего лишь нерешительность Павел не решался, а Клава постановила про себя, что, пожалуй, возьмет, как сильный человек, дело в свои руки, построит семью собственными руками.
Павел был добрый парень, по характеру даже тюхтя, такой охотно согласится быть не ведущим, а ведомым, это важное обстоятельство в семейных делах, и она построит — отчего же не построить? — свое собственное счастье своими руками. Прибавим к этому объективное. Клава устала от общежития, устала от одиночества. И главное, что подстегивало, торопило, — рос разрыв между состоянием ее души, ее возможностями и властью — и всем остальным — неустроенным каким-то, неимущим, временным — образом ее жизни.
Ей хотелось постоянства, надежности, уверенности во всем — во всей своей жизни. Уверенность на работе и неуверенность в остальном — такое долго продолжаться не могло. Она подстегнула события. Сделала так, что Павел заревновал ее, быстро предложил: выходи замуж.
Так вот, Павел. Конструктор на заводе, большее, чего он может добиться к старости, — две с половиной сотни, как главный конструктор проекта. Пока же он был всего лишь конструктор, но это Клава собиралась компенсировать собственной работой. Характер — тюхтя, несамостоятельный. Но и это Клава была готова компенсировать собой — своей энергией, своими новыми достоинствами. Любовь? У них, кажется, был намек на похожее, но что за беда, если это скоро кончится: мало ли людей прекрасно живут без любви? Не зря же говорится: человек сам кузнец своего счастья.
Они поженились.
Наперсник срочно раздобыл им квартиру под гарантийное письмо — в хорошем, очень хорошем доме. Сильному человеку хотелось делать все быстро, даже немедленно, раз уж он сильный человек. Квартиру требовалось обставить — Клава быстро назанимала денег у знакомых завмагов. Ей давали охотно, даже как будто с благодарностью — кто две, кто три, кто пять сотен. Один звонок Наперсника, и в квартире отличная мебель. Потом посуда — не хуже, чем у людей.
Всю жизнь помнить ей день рождения сына. Первая годовщина. Она вернулась из декрета на работу, там по-прежнему хорошо, с Павлом тоже все отлично, дом обставлен прекрасно — теперь уже есть что показать жене Наперсника — до нее еще далеко, но все же.
Стол полон яств, теперь уже Клаве известно, как это делается: сними трубочку — и доставят все прямо на дом, в лучшем виде, свежайшее. Сверкает хрусталь, блистают бутылки.
Видите, она добилась всего, как и предсказывал Наперсник, все у нее замечательно, а главное — сынуля, сыночек, сын!
Почти три года, включая декретный отпуск, была уже Клава в своей высокой должности.
Какой она стала? Совсем другой. Даже разглядывая себя в большое зеркало — теперь у нее такое есть дома, — Клава признавалась тайком сама себе: да, совсем другая. Внешне — не девчонка, а женщина. Даже движения, утратив резкость, стали медлительные, спокойные. Лицо потеряло припухлость, стало строже, чуточку жестче, не поймешь, то ли перемены материнства, то ли характера.
Характер меняет работа, в этом Клава ни минуты не сомневалась, ведь самый лучший способ проверить любую истину — испробовать ее на себе.
Ей казалось, она движется вперед, набирается опыта. На самом деле — она катилась к пропасти, по шажку, не очень заметно даже для себя, отступая от обязательных правил. Будто села играть в подкидного с друзьями, в шутку покрыла козыря младшей картой, никто не заметил этого или не захотел замечать — и пошло-поехало, уже не знаешь сама, когда сыграешь честно, а когда смухлюешь.
Чутьем Клава понимала, что стоит в начале цепочки, конца которой ей не видно, но это невидимое окончание и есть суть происходящего. Конечно, сознавать смысл своего дела должен каждый человек, и Клава прекрасно сознавала, что ее база — важная точка: перевалочный пункт от промышленности к покупателю. Каждый день, порой с утра до поздней ночи — чтобы поскорее освободить вагоны — грузовики, надсаживаясь, перевозили тяжелые контейнеры с одеждой, и база работала на пределе, боясь обсчитаться, сверяя реальное наличие с документами. Дальше товары раскладывались по полкам, развешивались на складах, и уже другие грузовики согласно расписанию развозили их по магазинам, к самолетам и другим вагонам. Суть дела проста: полученное распределить по торговым точкам, соблюдая справедливость, которая диктовалась вышестоящей организацией: кому, чего и сколько. База играла, так сказать, исполнительскую роль — всего-то. Правда, от четкости и честности ее работников зависела возможность или невозможность утруски-усушки. Зависело и еще одно, немаловажное: возможность замены артикулов, сортов, иначе говоря, одно и то же название товара могло выглядеть совершенно иначе. Кофточки одни назывались кофточками точно так же, как и кофточки совсем другие — иного фасона, качества и производства. Ну а потом, на базе всегда можно создавать излишки. Выполнили план, а тут подоспел дефицит, и дефицит этот можно приберечь на, так сказать, черный день, когда торговля будет отставать из-за отсутствия хороших товаров. Есть, одним словом, законная возможность для маневров.
За эту законную возможность, знала Клава, и уважают ее — не столько ее, сколько должность.
Нет, она не видела конца цепочки, не знала, что там делается, в магазинах, ни разу не встречала ни одного спекулянта, но понимала: когда дает партию дефицита той вульгарно крашеной блондинке, этот дефицит на прилавке не появляется. Такие дела. И она, Клавдия Пахомова, двигая, как шахматными фигурами, партиями дефицита, движет людьми, создавая или не создавая возможности. Стоит, так сказать, на пульте. На важном месте.
Напрасно думать, будто люди очень уж маются, совершив первый грех. То есть, конечно, маются, не могут не маяться, если вышло глупо, нечаянно, сгоряча, неожиданно. И в каких-то других материях. Когда же человек ожидает, готовится, предполагает свой грех — падение безболезненно, даже приятно.
Разве Клава не понимала, откуда дует ветер, когда все та же крашеная блондинка заскочила к ней на базу во время обеда, сказала — поболтать, а сама принялась разворачивать свертки и сверточки со всякой обалденной снедью: паштеты, икра, рыбка такая, рыбка сякая, бутылка дорогущего коньяка, еды было на роту, а они только чуть поклевали, и Клава остаток потом унесла домой. Просто так, конечно, бесплатно.
Размалеванная блондинка вызывала у нее когда-то неприязнь, теперь стала закадычной подружкой, и, когда Клава заняла у нее пятьсот рублей на благоустройство квартиры, та шепнула ей на празднике — и новоселья, и годовщины сыночка: «Те деньги — мой тебе подарок!»
Клава сопротивлялась вяло, быстро согласилась. Про себя же подумала то ли с горечью, то ли с презрением — и к ней, и к себе: «Вот и признание!»
Круг подружек и друзей расширялся медленно, осторожно, но уверенно, и почти всегда соединял их — как бы невзначай, случайно — Наперсник. Клава не была его тенью, вовсе нет, она становилась самостоятельной, многое решала сама, но никогда не перечила ему, никогда не сомневалась в его просьбах, поручениях или приказаниях, и все шло гладко. База не занималась продажей. Клава не имела дел с деньгами, заведующие отделами и кладовщики поощрялись ею, имели большие возможности по части получения дефицита, за это почти каждый имел собственный уровень связей и контактов в деловом мире, доставал хорошие продукты, словом, жил неплохо и дорожил этой своей жизнью.
На собраниях Клава неустанно повторяла одну важнейшую мысль: если человек, работающий на базе, лично — это слово требовало особого ударения — будет замечен в спекуляции, его немедленно удалят с базы.
— Мы должны беречь нашу честь! — внушала Клава нравственную истину, строго оглядывая послушные, согласные с ней, лица ее сотрудников.
* * *
Теперь про семью.
Все было, как и спланировала Клава, но все и не так. Павел оказался мямлей, как она ожидала, но мямлей требовательным. Он любил вкусно поесть, полежать на диване у телевизора, ворчал, что телевизор не цветной. Клавин муж владел психологией прицепного вагона, и ей часто приходила в голову мысль, что, если она умрет или с ней что-то случится, Павел тут же найдет другой электровоз. Иначе он остановится, остынет и погибнет. Таким манером его воспитали родители, люди энергичные, с кулацкими замашками — они жили в сельце, неподалеку от города, — только вот Павел вышел совсем не в них.
В сельце, у родителей Павла, Клава, конечно, бывала, и не раз, летом здешнее хозяйство напоминало ей Кубань и материн огород. Отношения с родителями складывались поверхностно, без вложения чувств — Клава так уставала от базы, что здесь старалась отключиться полностью, наблюдать жизнь как-то со стороны. Даже ночью, во сне, и, может быть, именно и прежде всего ночью, ей снились реальные ее недоделки — на том-то складе залежалось вот то-то, а в том-то отделе нет совершенно никаких запасов. Клавины сны были продолжением ее работы — ей никогда не снилось возможное или прошедшее, а только реальное, — так что, приезжая к родным Павла, она точно приезжала увидеть во сне свои недоработки и по утрам делала пометки в записной книжке.
Потом они уезжали. Мир родителей мужа, понятый ею однажды, так и остался глубоко не изведанным. К чему ей это было тогда?
Скорей уж Павел — изведать следовало его.
Любил ли он Леню? Наверное, любил, но больше всего любил себя — лежал без конца на диване перед телевизором, пять раз за вечер повторял, что это — не цветной, ходил за Леней в садик с охами и ахами, так что Клава — хорошо, что есть машина, — забирала сына сама: малыш любил кататься.
Все в доме делала она сама. Отвозила Ленечку в сад, привозила багажник продуктов, вечером готовила, прибиралась, а Павел все лежал. Требовал телевизор, точно маленький.
Телевизор Клава купила, вызвав ребячий восторг мужа. Его вообще восхищало Клавино всемогущество. Порой он встречал ее с лицом таинственным и счастливым. Клава уже знала, что к чему. Проходила в комнату, видела стол, полный яств, блеск хрусталя.
— От кого? — спрашивала она, устало раздевая Ленечку.
Он называл:
— От Марин Ивановны, — это та, блондинка.
— От Орлова.
Павел радовался, как мальчишка, восхищался женой, а Клава вздыхала, не испытывая никаких чувств — ни стыда, ни радости.
Потом они усаживались за стол с неслучайными дарами, чокались, Клава помаленьку веселела, глядя, как ест Павел — с аппетитом, даже с азартом, будто не северянин, а грузинский гурман, — и не раз думала, усмехаясь про себя: почему же Павел никогда не спросит: за что такие дары? Почему? Платит ли Клава деньги за эти подношения?
Муж ел, ничего не спрашивая, Клава успокаивалась, думая, что, видно, такой уж нынче век на дворе, все переменилось: погода, ценности, роли. Муж лежит на диване, а кормит семью жена, сильная, уважаемая личность.
Порой — не муж с женой, а Клава с Павлом — выходили в «свет», появлялись у Наперсника праздничными вечерами. Отношения между Клавой и ее учителем сильно переменились, ученичество давно закончилось, и они дружили теперь на равных: Наперсник никогда не позволял себе больше открытых нравоучений, максимум, что он мог, так это повторять многозначительно: «Вот видишь?» Клава благодарно прикрывала глаза, соглашаясь, утверждая, что да, она видит, как глубоко прав был когда-то Наперсник, и способная ученица все помнит, все понимает и все готова исполнить, как ее попросят. На вечеринках у Наперсника между ним и Клавой тоже возникало бессловесное понимание: говоря о чем-нибудь ином, они время от времени бросали взгляды на своих ближайших, он — на рыхлую жену, она — на Павла, перехватывали взгляды друг друга, смотрели друг другу в глаза и отыскивали там постоянное взаимное понимание тяжести своей обузы.
Да, дом требовал от Клавы все новых расходов, не зря же говорил Маркс: бытие определяет сознание. Бытие Павла было достаточно высоким: поев однажды нежно-розовой семги, хочется съесть ее еще раз. Впрочем, Клава и сама отвыкла отказывать себе хоть в чем-нибудь. Кроме еды высокого класса, она теперь всегда модно одевалась, проявляя тонкий вкус и подробное знание импорта. К тому же появилось много доброхотов: один предлагает обувь, другая — дорогие безделушки, а там, глядишь, завезли немецкий фарфор.
Денег не хватало, и хотя пятеро-семеро особо доверенных друзей из директорского славного корпуса подкидывали теперь Клаве по сотне-полторы каждый месяц, если не деньгами в деликатных конвертиках, то чем-нибудь другим — ей все не хватало.
И тогда к ней снова пришла крашеная блондинка.
Притворив дверь, попросив Клаву закрыть дверь на ключ — такого еще не бывало, подруга Маша предложила крупный фрахт. Появился, сказала она, ее старый друг, фамилия роли не играет, южных кровей. Южный друг разведал, что Москва выделяет Северу большую партию югославских дубленок. Из каждых пяти, которые попадут ему по госцене через Машин магазин, доходы от одной, проданной по ценам свободного рынка, он будет вручать Клаве.
«Так, — спокойно сосредоточилась Клава, — пахнет сговором».
— А сколько цен дают на вольном рынке? — спросила она.
— Зависит от сметки мастера, — деловито ответила Маша. — Как минимум, коэффициент — один и восемь. Порой — два. Бывает — два с половиной.
— Две с половиной госцены? — удивилась Клава и сама поразилась собственным своим до конца еще не изведанным возможностям.
Она не ответила сразу блондинке Маше. Просила время — обдумать, сообразить. Требовалось разрешение Наперсника. А значит, его участие. Но такие вещи не обсуждают вслух. По крайней мере на этом уровне. Так что Клаве действительно требовалось обдумать, в какой форме — не явной, но достаточно прозрачной — обратиться к Наперснику. Помогла все та же Маша. Написала примитивную докладную: в связи с большой потребностью геологов, поисковиков, экспедиторов прошу увеличить количество утепленных верхних изделий — ничего себе, формулировочка! Сначала подмахнула Клава. Потом Наперсник, но с существенной оговоркой: «в случае появления возможностей». Не уцепишь.
Они посмотрели друг другу в глаза — учитель и ученица. Приписка Наперсника означала для него стопроцентную страховку. Все возлагалось на Клаву. Какую она найдет возможность? Найдет — пожалуйста, почему же не утеплить геологов, поисковиков, экспедиторов?
Клава глядела Наперснику в глаза и понимала: вот уж действительно он выпускает ее на произвольную программу, как у фигуристов.
Югославские дубленки пришли, большая партия, сверху хотели помочь основательно. Только кто же будет таскать такие роскошные шубки? Жалко, в них по театрам, а не по трассам надо бы!
За первые пять дубленок Клава с Машей получили по пятьсот. Как сказала блондинка, без вычетов. Пятьсот, причитавшиеся Наперснику, Клава положила в сейф. Подмахнула документы на отправку в Машин магазин целой партии — пятьдесят штук, тридцать из них надо было продать через прилавок.
Партия дефицита оказалась действительно велика, Клава раскидывала по тридцать-пятьдесят во многие магазины, звонили из треста, из главка, раза три звонил Наперсник — обеспечивал кое-кого. Клава успокоилась: в этой бурной торговле, вызванной завозом, их махинацию, оформленную законно, никто не заметит.
Не заметили. Пожадничал южный друг. Получив очередную партию, забрал все дубленки сразу, набил ими несколько мешков, загрузил в такси.
Замели его в поезде, и, деля свою пайку на троих, он раскололся.
Деньги у Клавы нашли прямо в сейфе. Ее долю и долю Наперсника. Про учителя она, конечно, промолчала, и всё повисло на ней. Многие тысячи.
* * *
Пожалуй, только через год Клава стала замечать жизнь. Увидела снова небо, набухшие почки, услышала шорох дождя.
Следствие, суд, грузовик с решеткой и скользкие — всегда скользкие — железные ступеньки в этот грузовик, лица людей, разглядывающих ее, лицо Павла и даже личико Ленечки — все сплавилось в какой-то один, долгий, сводящий с ума кошмар — полусон, полубред, полуявь…
Через год, в заключении, Клава получила сообщение, что развод, возбужденный по инициативе Павла, оформлен.
Она усмехнулась и вдруг снова увидела жизнь — небо, почки, снова услышала шум дождя.
Она поняла, что у нее теперь ничего нет, кроме вот этой жизни с ее простыми звуками. И что единственная ценность из прошлого, которую никому не удастся у нее отнять, — сын, Ленечка.
Клава написала Павлу письмо. Оно заняло половину странички, от силы. Писать было нечего, кроме одного: как сын? Что бы там ни случилось, но мать имеет право знать о нем — о его здоровье, учебе, ведь уже без нее он пошел в школу.
Видно, сознание человека устроено так, что грех свой, дурное, будто какую опухоль, он из сознания старается как бы изъять. Не забыть, нет, забыть грех невозможно, а вот именно что изъять. Будто бы страшное, что произошло с тобой, было вовсе не с тобой, а с кем-то еще, хорошо известным, близким — но не с тобой. И это страшное тебя не касается — твоей души, твоего будущего, вообще — тебя. Оно присутствует где-то вообще, не мешая жить. Так устроена психика. Потому что, если помнить без конца об этом, голова не выдержит, сойдешь с ума. Бывает и так, ясное дело, но чаще все же человек осужденный живет по инерции хорошего в своей душе, плохое точно бы пропускается, не желая, чтобы о нем помнили. Это если говорить о внутренней жизни.
Конечно, грех греху рознь, есть такие, что — никакой жизни, страх и мука преследуют каждый миг, но известно и такое: даже убийца про себя как убийцу не думает. То ли прикидывается, то ли на самом деле так — страшное свое деяние из себя выбрасывает. Не зря же Достоевский еще заметил: убийцы чаще всего слезливы, сентиментальны, себя жалеют.
В Клавином сознании ее грех отсутствовал.
При разговорах, ясное дело, она объясняла, что сидит за взятку, статья такая-то, а душа ее вынашивала будущую, почти святую жизнь. Она работает почтальоншей, разносит газеты и письма в каком-нибудь городке, живет в маленькой комнатушке, и светлая бедность ее посвящается единственному в жизни — милому Ленечке.
Он растет чистым, честным, и Клава всю свою жизнь кладет ему под ноги, только чтоб вырос настоящим, достойным, красивым человеком. Если можно было бы уйти в монастырь и туда бы пускали с детьми, она бы ушла не задумываясь, чтобы скромной жизнью, тишиной, тихой просьбой к чему-то извечному замолить свой грех и обеспечить безгреховность Ленечки.
Но таких монастырей не бывает. Что ж. Бедная скромность — вот идеал, который она выбирает. Истина в этом. Уж ей ли не знать?
Мебель, тряпки, хрусталь, жратва — да это ли цель жизни и высшая правда? Нет! Правда — в простоте и ясности.
Простоту Клава понимала совершенно конкретно, ясность — довольно туманно. Бедно жить в конце концов не так и трудно, но какой целью означить завершение жизни?
Ленечкой.
Умом Клава понимала, что Ленечка когда-нибудь вырастет и мать не станет нужна ему, как прежде. Но это далекое было слишком далеко.
Пока Клава ждала письма.
Но его все не было.
Написала снова. И опять не получила ответа.
Поверить было трудно, даже невозможно: за что такая жестокость? Ну ладно, Павел стыдится ее, развод — его святое право, кто осудит мужика? Но не ответить на письмо? Не написать про сына? Разве же не для Павла старалась она?
Человеческой неблагодарностью Клава не поражалась. Тут, за колючей проволокой, в вузе под названием «места заключения», наслышалась она всякого, и почти в каждой драме главным действующим лицом была эта самая человеческая неблагодарность. Женщины попадали сюда по разным причинам, и большинство — одиночек, но немалое число замужних разводились здесь: мужчины ждать не хотели или стыдились жен-преступниц.
Женщины вели себя по-разному. Встречались истерички, иные плюнули на себя, опустились. Третьи, среди них и Клава, работали истово, верили в возвращение, старались освободиться досрочно — за исправное поведение и хорошую работу.
Нет, что ни говори, но женщину держит ребенок, он ею правит, возвышает ее, заставляет жить по-людски. Многие женщины писали своим детишкам и получали ответы — из детдома, из интерната, а получали — и бабы рыдали в голос, читая неприхотливые эти послания, где главные слова были такие: «Мамка, освобождайся поскорей!»
Клава видела, как в кровь разбивает о стену ногти, царапая, скребя кирпич, отчаявшаяся, до предела своего дошедшая женщина — мать троих детей. На воле вела себя хуже некуда, лишили материнских прав, докатилась до статьи, до колючки, и вот — распустила волосы, воем воет, оказавшись трезвой, в лагере, без детей:
— Что же я наделала! Как же я жила!
Таких низин духа Клава не изведала, нет, совсем другое дело, иная статья, можно если и не понять, то хоть объяснить, а вот наказание ей — куда хуже! Нет письма от Павла. Нет от сына весточки.
Она написала его родителям.
Молчок.
Написала жалобу — в райисполком, в комиссию по делам несовершеннолетних. Ответили сухо: «Ребенок проживает в нормальных условиях».
В отчаянии подумала даже написать Наперснику, но удержалась: зачем ему такие знакомства?
Всю энергию свою запрягла в работу, в единственную мечту — освободиться досрочно.
Освободилась. Вместо пяти лет отбыла три года.
Гуманно правосудие, ничего не скажешь! Если хорошо работал там, за проволокой, то еще и денег можешь скопить. При расставании выдадут сполна — в целости и сохранности. Самые честные денежки, какие только на свете бывают, можно не сомневаться. Цена своих мозолей и собственного пота. Клава отправилась в комиссионный на базаре. За считанные рубли оделась — вполне сносно. Что поделаешь, с чужого все плеча, чужой дух, зато скромное, простое, о чем и мечтала.
Глянула в зеркало: где та бывшая красавица с бровями вразлет? Худая женщина неопределенных лет — то ли тридцать, то ли пятьдесят. Глаза-то уже выцвели!
В город, где когда-то жила Клава, поезд приходил удобно для нее — под вечер.
Летние сумерки стушевывали лица, и это было хорошо — на тот случай, если узнают.
В руке у Клавы была матерчатая сумка — все ее имущество, и она замедлила шаг, ступая по перрону. Вот она и у цели, но куда идти дальше?
В гостиницу без командировочного удостоверения не попадешь, это она знала хорошо. Оставаться на вокзале?
Она поднялась в здание вокзала, устроилась у окна, в уголке, чтобы никому не мешать. Задремала.
Проснулась глухой ночью — кто-то толкал в плечо. Перед Клавой стоял милиционер, спрашивал, видно, не первый раз:
— Почему вы здесь? Почему…
— Жду поезда, — она соврала, назвав какой-то город.
— Он идет только вечером, — ответил милиционер, не поверив. Потребовал, поколебавшись: — Ваши документы!
Она показала справку об освобождении — единственный свой документ. Милиционер нахмурился, сразу изменил тон:
— Чтобы к утру вас здесь не было. — Добавил, козырнув: — Транспорт начинает ходить в шесть.
Клава содрогнулась. Теперь ей предстояло немало таких испытаний. Надо устроиться на работу. Надо получить прописку. И везде, она понимала, к ней отнесутся так, как этот милиционер.
Она поежилась, задремала снова. Опять ее тронули за плечо.
— Гражданка, поднимите ноги, уборка!
Где-то неподалеку гудел вокзальный полотер, а перед Клавой стояла старуха в сером халате и с мокрой щеткой в руках.
Клава еще не успела ее разглядеть, как старуха громко запричитала:
— Господи, неужто Клаша?
Приходя в себя, выплывая из тягостного трехлетия, Клава напряженно вспоминала полузабытое лицо: кто она, кто?
— Да я в тресте работала, когда ты у нас появилась, — морщинистое лицо старухи разглаживала улыбка, — тетя Паша меня зовут.
Еще в тресте! Когда же это было-то, если было вообще? Клава кивала головой, ничегошеньки, ну ничего не вспоминая, а тетя Паша говорила ей:
— Слыхала я про твою беду, знаю, ох ты, господи, уж не оттуда ли ты случаем? — и догадавшись, всплеснув руками, старуха присел на лавку. — Куда ж ты теперь?
Клава молчала, опустив голову. Как и ответишь — куда? Дома у нее нет, это известно. Юридически он, конечно, есть, двухкомнатную квартиру получала она, и ее можно разменять, но разве до этого ей? Разве сможет жить она в этом городе, где все помнят властную красотку в черной «Волге»?
— К сыну, — проговорила Клава.
— К сыну! — как эхо отозвалась тетя Паша. — И где же он?
— У бывшего мужа.
— И ты здеся ночуешь?
Клава пожала плечами. Разве она ночевала? Ждала утра.
Тетя Паша заторопилась, велела Клаве обождать, только никуда, ни за что не уходить, скоро возникла снова, уже переодетая, повела Клаву к себе.
Жила тетя Паша неподалеку от вокзала, в тихом домике с палисадником, где росли желтые цветы, золотые шары, такие точно были у Клавиной матери, там, на Кубани, и Клава зарыдала, присев возле окна, едва ли не впервые поняв как следует, что с ней случилось.
И тетя Паша! Неужто же бескорыстие все-таки есть? Позвала к себе, накормила, велела: живи, сколько хочешь, если надо, я тебя пропишу.
Клава привела себя в порядок, погладилась и села — обессилев. Попросила хрипло:
— Тетя Паша! Сходите со мной! Одна не могу!
И вот они идут знойной пыльной улицей — старуха и женщина средних лет, — идут, то ли прогуливаясь, то ли онемев от какого-то тяжкого горя.
Улочки переливаются в улицы, и Клава надвигает на лоб платок, — становясь старухой, как тетя Паша, — все ниже и ниже.
Вот дом, подъезд. Здесь у тротуара тормозила ее машина, и она ланью выскакивала на асфальт — уверенная, молодая, всемогущая.
Возле подъезда на лавочке сидят женщины, и Клава узнает их вовсе не изменившиеся лица.
Сердце колоколом гудит в груди, и Клава думает, что там, в заключении, она могла себе позволить такую роскошь и не думать о грехе, считая, что это было не с ней. Настоящее наказание начинается здесь, на воле.
Ей надо сделать шаг навстречу соседкам на лавочке, и тетя Паша подталкивает ее, а Клава не может ступить: ноги одеревенели.
Наконец делает шаг, говорит чужим голосом:
— Здравствуйте. Не узнаете? Я Клава.
— Клава? Клава! — В глазах у соседок страх — все-таки из тюрьмы — смешан с сочувствием — все-таки живой человек, знакомая.
— Где мой сын? — спрашивает Клава, почти не слыша себя. — Не знаете?
Они знают. Перебивают друг друга, объясняют, что Ленечка на лето у бабки с дедом.
— Но тебя не пустят, — говорит одна из женщин.
— Почему? — спрашивает Клава.
— Почему! Почему? — возмущаются остальные.
— Ведь меня не лишили материнских прав, — говорит, что-то доказывая, Клава.
— Не знаю, — отвечает знающая женщина. — Это Павел говорил. Мне говорил.
Клава с тетей Пашей идут от подъезда. Позади остаются вздохи, приглушенный шепоток, свистящая фразочка: «С конфискацией».
Выходит, с конфискацией не только имущества, но и сына.
Клава точно просыпается. Находит телефонную будку, набирает знакомый номер, просит позвать Павла.
— Кто спрашивает? — естественный вопрос.
— Знакомая, — ответ неестественный, но точный. В трубке — мужской смешок, молчание, наконец, Павел:
— Кто это?
— Я, Клава.
Она торопится, ей нельзя возвращаться в свое прошлое. Ее интересует только будущее: Ленечка.
— Где сын, Павел? Я хочу увидеть его.
— Увидеть, — в голосе Павла металлические нотки. — А ты достойна этого?
Она на пределе — того и гляди сорвется, крикнет ему что-нибудь злое. Но Клава сдерживается.
— Я освободилась. Меня никто не лишал моих материнских прав.
— Вспомнила! — возмущается Павел.
— Да, вспомнила! — кричит она. — Что ты хочешь этим сказать?
— Ничего. Но чтобы тебе было все ясно, я сразу говорю: сына тебе не отдам. Ты воспитаешь из него…
Он умолкает, обрывает себя.
— Я воспитаю, — отвечает Клава, — из него человека.
— Ты поняла? — спрашивает Павел. — Сына я тебе не отдам, никакой суд тебе его не присудит, но показать покажу. Один раз. Можешь завтра поехать к нему. Он у моих родителей. Я им позвоню.
В трубке короткие гудки.
Надо же, как просто! Ни у Клавы сердце не екнуло, ни, видно, у него.
Все!
* * *
И вот настала пора вновь вернуться к письму, с которого и открылась мне эта история.
Оно нужно здесь, как камертон, как звук, чистотой которого стоит проверить мелодию.
В каждом деле важна интонация — вот что. Важна она и здесь, в сложном деле реставрации мелькнувших, или забытых, или нежелательных для воспоминаний человеческих чувств.
«Два года я не видела сына. Но настал долгожданный день: после предварительного телефонного звонка я еду к сыну, получив разрешение на встречу с ним. Знакомый дом, открываю калитку, вижу сына — он стоит на садовой дорожке. Ноги мои дрожат, кажется, что кругом пошла земля со скоростью неимоверной. Смотрю на сына, подхожу к нему:
— Ты знаешь меня?
Потупив глаза, он отвечает:
— Да.
Ни радости, ни удивления, только бледность разлилась по детскому личику.
В этот день мне удалось с сыном погулять у реки, поиграть, уложить в постель после ужина.
Ночь я не спала».
Следующего дня не было, только половина. В два часа отходила электричка, и этой электричкой — так сказал отец мужа — Клава должна была уехать из Лёниной жизни.
Утром они опять отправились к реке.
Цвели одуванчики, много одуванчиков — желтое разливанное море, и по нему бегали дети. Леня шел медленно, был вялый. Клаве казалось, он чего-то ждал. Она гладила его, ласкала, болтала всякую чушь, и чушь давалась с трудом, потому что приходилось выдумывать, а ей было не до выдумок.
Они легли в траву, Клава прижала Ленечку к себе.
— Там страшно? — спросил он.
— Где? — не сразу поняла Клава.
— В тюрьме?
Только тут поняла она, как рос Леня, что он думал, чего стыдился, чего, наверное, боялся в школе.
Она заплакала. Вот оно, наказание. Страшнее не придумать: маленький ребенок, сын, стыдится, что мать его не как все остальные, не где-то рядом, не водит за руку в школу, не встречает после уроков, не ворчит, не ругается, когда получил двойку или наказала учительница, — мать в тюрьме; понять это можно — мать в тюрьме?
Там, за проволокой, она убеждала себя, что нет ничего дороже собственного сына, кровиночки, а вышло, что это брехня, «зэковская» мифология, слезливое бесстыдство — о любви к сыну надо думать не там, за чертой, а гораздо раньше.
«Боже, сколько же принесла я ему горя, — думала Клава, — сколько беды, и как же настрадалось его маленькое сердечко, такое одинокое в сомнениях и слезах?»
— Мне сначала сказали, что ты умерла, — проговорил Леня, и Клава спросила первое, что пришло в ум:
— Кто сказал?
Мальчик деликатно обошел этот вопрос.
— Но я не поверил, — сказал он. — И тогда мне сказали, что ты в тюрьме.
Он помолчал, что-то обдумывая, потом беззвучно заплакал:
— Я боялся тебя. Я думал, ты страшная и преступница.
Преступница!
Около двух они прощались.
Снова из письма:
«Сын обнял меня — слезы лились из его глаз, весь он съежился, стал каким-то хрупким, прозрачным. Его губы дрожали, чуть слышно он выговорил: «Не уезжай!» Сколько муки было в его голосе, но что я могла сделать? Что?»
Клава собрала в кулак все свое терпение, всю выдержку, сказала Ленечке:
— Скоро мы будем вместе. Ты веришь? Обязательно будем!
Он кивал головой, махал рукой, и столько в его тонконогой хрупкой фигурке было веры ей, что Клава едва удержалась, чтобы не взвыть, не упасть на грязную землю возле платформы, не кинуться к Лене, не схватить его в охапку и не увезти с собой, к тете Паше.
Она сдержала себя и жалеет об этом до сих пор.
* * *
Что было потом?
Месяцы изнурительной, опустошающей борьбы. Психология прицепного вагона, с которой Павел, кажется, был даже рожден, действовала, как и прежде. Только на этот раз двигателем оказалась его мать. Она интенсивно передвигалась между сельцом, где оставался ее муж, и городской квартирой Павла, без конца внушая сыну, что Ленечку ни за что нельзя отдавать преступнице, которая опозорила всех.
Для нее, да и для Павла тоже Ленечка был вроде ордена, которым они наградили сами себя за великое страдание.
Ленечка оправдывал их, отделял от Клавы, от ее злодеяний.
Без Лени им было бы куда хуже — их честности, незапятнанности, их мук и неучастия в Клавиных делах никто бы даже и не заметил.
Леня не важен был им сам по себе, как маленький и любимый человечек, но был важен как доказательство их святой непричастности.
Эти истины Клава открывала для себя понемножечку, из доказательств косвенных.
Она получила паспорт, прописалась у тети Паши, а работать устроилась на вокзал — билетным диспетчером. Это было очень удобно, сидишь перед специальными барабанами, к которым приколоты листы со схемами вагонов, билетные кассиры заказывают тебе номер поезда, число, желаемые места, и ты даешь им эти места, если они, конечно, есть, отмечая крестиком занятые номера. Комната, где крутятся, барабаны, — на запоре, чтоб не мешали, лишних людей не видишь, знакомых — узкий круг.
Всю жизнь после смены Клава посвящала Ленечке. В зависимости от того, когда она освобождалась, шла к школе, чтобы после продленки проводить его домой. С пустыми руками она никогда не появлялась, тратила на Ленечку почти весь свой скудный заработок, оставляя на себя лишь самую малость, — приносила ему то пару апельсинов, то шоколадку, то бутерброд с икрой, купленный на вокзале. Покупала Клава и одежду — рубашечку, свитерок, новые ботинки, подкопив, принесла нарядное пальтецо.
Часто задерживаясь в комнате продленного дня, Клава проверяла, как Леня сделал уроки, стараясь быть помягче, даже когда ей не нравилась его работа.
Леня, бывало, и переделывал задания по ее просьбе, никогда, конечно, при этом не выказывая радости — какая уж тут радость?
Если Клавина смена заканчивалась в другие часы и она не успевала прийти к школе, караулила Леню во дворе дома. Сперва они просто гуляли, потом Клава купила сыну велосипед, и он делал круги возле нее; она шла, а он кружил вокруг матери, как птенец, который учится летать.
Как воспринимали все это Павел и его мать?
Делали вид, будто протестуют, — вот именно, делали вид.
Клава заносила Лене велосипед на третий этаж, звонила, сама спускалась вниз на один лестничный марш. Павел или его мать открывали дверь, но никогда не глядели на Клаву, хотя, конечно, же, не видеть ее не могли, и, как правило принимались ругать Ленечку за то, что тот будто бы опять где-то прогулял и задержался. Можно подумать, дома Леню ждут важные дела и серьезные интересы.
Позвонив еще раз по телефону Павлу, Клава получила нахлобучку, напоминание про уговор — встретились раз, и хватит, — предложение подавать в суд, если она не согласна.
— Почему же, — наскакивал Павел, — почему не подаешь в суд? Ведь уверена — не отдадут. Ну и не мешайся!
Но она мешалась, не понимая все же, почему на словах возражая, на деле Павел и его мать всерьез не мешают ей видеться с сыном?
Понимание пришло позже. Во-первых, что ни говори, хоть какая-то, но помощь. Во-вторых… Неужели уже тогда они всерьез рассчитывали на это?
Словом, Клава заняла полулегальное положение в жизни сына: она встречалась с Ленечкой, но не имела на него прав.
По ночам она плакала, тетя Паша утешала ее как могла, советовала подать в суд. Но сама мысль о суде вызывала в Клаве озноб. Идти в то же здание, где слушали ее дело, требовать справедливости, может, даже говорить с теми же людьми, что всего два с небольшим года ее же и допрашивали, ее судили, ей выносили приговор, от которого никуда не денешься, не уйдешь до гробовой доски, до смертного часа.
Она содрогалась, а тете Паше отвечала так:
— Надо хотя бы год отработать, получить хорошую характеристику — иначе кто же мне его отдаст? Кто поверит?
Порой, бессонными ночами, Клава думала о том, что лучше бы ей умереть — да, лучше для Лени. Он и так был готов к ее смерти, — а тюрьма родной матери, намного ли это лучше смерти? — может, он бы и всплакнул, но, верней всего, обошлось и без этого, она бесследно канула бы из жизни мальчика, он плохо помнил ее, с годами — забыл бы вовсе, и она не рвала бы его слабенькое сердце между матерью, вышедшей из тюрьмы, а значит, запятнанной навеки, и благополучным, чистым отцом.
«Зачем я появилась? — думала Клава. — Зачем я здесь? И нужна ли я Лене?»
На этот вопрос ответить определенно и уверенно она не могла и снова кляла себя за собственный эгоизм. Нужна ли она Лене, Клава ответить не могла, но то, что Леня нужен ей, — знала совершенно точно. Без Лени ее жизнь чудовищно бессмысленна.
Начать жизнь снова? Уехать в другой город, найти доброго человека, выйти замуж, родить другого ребенка, забыв Леню, — этой возможности никто не отнимал у нее. Верно, не отнимал, но ведь совесть есть…
Ей не хватило совести там, в мире благополучия и сытости, — да, да, надо называть вещи своими именами, но здесь ей достанет и совести, и чести, и материнства. Если уходить, то — совсем. А жить, зная, что у тебя есть ребенок, отнятый у тебя по твоей же вине, может только зверь, но не человек.
Накануне дня рождения Ленечки — он родился в конце октября — Клава решила отметить это событие. Накануне, потому что, полагала она, в день рождения отец сам устроит какое-то торжество.
Тетя Паша испекла пирог с грибами, Клава раздобыла пастилы, зефиру, попросила у вокзальной буфетчицы бутербродов с деликатесами, взяла торт.
Раздумывая над тем, что же подарить Ленечке, она забрела на рынок и, пройдя ряды с продуктами, неожиданно оказалась в густой толпе странных людей. Впрочем, странными были только продавцы, покупатели, как все покупатели, говорили громко, открыто, — только вот отвечали им тихо да и товар был не у всех продавцов.
Один парень, услышала Клава, предлагал кофточки. Она заинтересовалась, придвинулась ближе. Продавец называл размер, объяснял приметы высокого качества, потом назвал цену — совершенно дикую. Клава спросила:
— А посмотреть можно?
Парень огляделся вокруг, по каким-то приметам понял, что все в порядке, мигнул напарнику. Подошел еще один, толстый, раскрыл портфель, набитый кофточками самых разных расцветок.
Клаву зазнобило. Вот он, дефицит.
Она сдерживала себя, заставляла уйти из этой толпы. Ей пришло в голову, что ее могут тут увидеть бывшие знакомые и сочтут за полную спекулянтку, опустившуюся после тюрьмы. Но она заставила себя методично обойти тайный рынок. Торговали джинсами — продавец натянул образец на себя, не поймаешь, а его подмастерье стоит с сумкой возле забора, покуривает, разговаривает еще с одним. Кожаную куртку — новую, прямо с торговой биркой, надел совсем пацаненок. В случае опасности он сунет бирку в карман, и вся недолга. Не придерешься.
Клава будто споткнулась: продаются маленькие джинсики, кордовые, последняя мода, и прямо на Ленечку. Купить?
Она отвернулась, чуть не бегом побежала от толпы.
Клава подумала, что она плывет по реке, и вот подплыла к знакомой уже воронке. Рванулась в сторону, ушла.
В подарок Ленечке купила на рынке цветастую шкатулку — яркую, расписную, радующую глаз. От такой коробочки — одна радость и улыбка.
Когда пир только начался, — пирог с розовой корочкой, чайник под смешной, в очках, бабой, которая ему остыть не дает, варенье в розетках разного вкуса, торт, в котором горят девять свечек, как в кино. — Клава развернула свой сверток, протянула, улыбаясь, Ленечке. Он принял, улыбнулся в ответ и вдруг, все так же светло улыбаясь, хлестнул Клаву:
— Лучше бы ты мне джинсы подарила!
Тетя Паша ничего не понимала, кивала головой, радуясь наивной прямоте ребенка, а Клава прикрыла глаза козырьком ладони, спрятала взгляд, молчала. Только что цвела, сияла и вдруг замолкла. Леня потянул ее за руку:
— Мам! Мам! Ты чо!
* * *
В этот вечер Клаву хлестанул и Павел. Когда она привела Ленечку домой темными, но не поздними осенними сумерками, отец расхаживал перед подъездом. В плаще и шляпе — фигура его выражала угрюмость и злобу. Увидев Клаву с Ленечкой, он двинулся угрожающе навстречу, вырвал Ленину руку из руки матери.
— Я же тебе сказал, чтобы ты не появлялась! — крикнул он. — Хочешь, чтобы заявил, куда следует? Чтобы тебя спровадили, откуда пришла? Надо же! Ворует ребенка, когда захочет и как захочет!
Мимо прошли две соседки, но Павел пара не сбросил, напротив, сильнее поддал. Голос его звенел:
— В школе я уже скандал учинил. Там тебе ребенка больше не отдадут.
Он схватил Леню за руку, держал его, точно вещь, не обращая на него никакого внимания. Но Леня ничего не сказал.
Потом бывший муж повернулся, двинулся вместе с сыном к двери.
Клава плакала, а Леня растерянно оглядывался на нее.
И вдруг она сорвалась с места. Кинулась к двери, наперерез. Закрыла собою проход.
— Слушай, ты! — крикнула она, чувствуя, как в ней просыпается прежняя Клавдия, всемогущая, уверенная в себе, — нет, нет, не начальница базы, а просто молодая, сильная, умная баба.
— Слушай, ты! — повторила она, вскипая все больше. — А не ты ли лежал на диване перед телевизором и требовал: давай цветной! Не ты ли любил сладко пожрать и попить — за чей это счет? Не ты ли ворчал, когда от тебя требовалась малейшая забота о доме, о ребенке, о семье? И ты, выходит, чистенький! Моралист! Ты не разделяешь со мной моей ответственности? Да! Конечно! Ты только жрал! Ты только потреблял! Радовался! А теперь уверен, что имеешь права на ребенка? Почему?
Павел отшагнул назад от Клавы, смотрел на нее, пораженный, округлив глаза, приоткрыв рот, даже, кажется, испугавшись.
— Почему? — крикнула Клава в приступе ярости, подступая к нему на шаг. — Почему? — закричала она отчаянно и вновь придвинулась на шаг. Он отступал. — Почему?
Наконец эта безвольная тряпка, этот Павел собрался с силами, взял себя в руки.
— Почему? — крикнул он бессмысленно. И ответил с не очень большим смыслом: — Потому!
* * *
Борьба продолжалась.
Теперь она обретала чувства. Павел вызывал в Клаве ненависть.
Клава в Павле — страх. Прикрытый, припудренный липовой правдой, но страх.
Иногда Клаве казалось, что он готов отдать ребенка, — легко ли мужчине воспитывать сына, когда он еще собственную судьбу надеется устроить, — и лишь его мать противится этому. Мать и чувство непричастности к нечистому прошлому Клавы.
Тетя Паша поддерживала Клаву, говорила, да, кто оправдывает, худое оно худое и есть, за грех человеку всю жизнь душой-то раскаиваться, потому он и человек. Но ведь закон тоже не разотрешь. И коли по закону свое отбыла, отстрадала, значит, должно же милосердие голос подать, в конце-то концов. Каяться всю жизнь — это да, но наказанной быть до смертного часа, разве это справедливо?
Наказывают закон и совесть, говорила тетя Паша, совесть навсегда, а закон — на время.
На время!
И отправляя письмо, готовясь отстаивать материнские права, Клава начинала мыслить практично и в свою пользу.
Из письма:
«Когда я встречаю сына после школы, то приношу ему еду или те лакомства, фрукты, какие он любит. Принесла пирожки, говорю: «Сынок, придешь домой, попей чай с пирожками». И вот недавно он мне так зло ответил: «А где этот чай?» И я поняла, что если дома нет бабки, ребенок остается голодным или ест всухомятку. Это при живой матери?»
Еще из письма:
«Мой сын, как все дети, лишенные элементарного внимания со стороны родителей и чувствующие давление на их психику со стороны одного из них, очень замкнутый, тихий, занятия для себя находит сам, он любит сидеть в уголочке, чтобы никому не мешал, и все что-то плетет из проволоки или возится с велосипедом. Ему необходимо посещать какую-нибудь спортивную секцию, так как у него развивается искривление позвоночника и сутулость. Но, как видно, отца это мало беспокоит».
Опять из письма:
«Я как мать знаю все нюансы детского сердца моего сына. У нас взаимопонимание обоюдное. Мы обходим теперь вопрос о встречах. Сын звонит и сам напоминает мне: «Сегодня я буду кататься на велосипеде». Или: «Сегодня, в три, я иду в библиотеку». Я иду к нему, и мы вместе бродим по улицам. Иногда просто молчим, ни о чем не говорим, но я понимаю, что творится в сердце сына. Я ужасно измучена, как и мой сын, этими встречами украдкой. На сколько хватит нас с ним? Не могу ответить. А как жить? Как жить дальше? Ответа не нахожу».
* * *
В этой истории есть еще один пик, еще одно напряжение душевных сил — и матери, и отца, и сына. Если бы можно замерить осциллографом силу их порывов, все три кривые рванулись бы до предела вверх, означив свое чувство.
Клаву вызвали в опекунскую комиссию гороно. Она удивилась, ничего не поняла и пришла. В комнате, кроме незнакомой безликой женщины, сидели Павел и его мать. Женщина из комиссии говорила сухо, выспросила у Клавы уже, бесспорно, известное ей, попросила паспорт, унизительно долго листала его. В прежние времена уже за одно это Клава бы выдала этой селедке по первое число, объяснила бы ей, что такое человеческое уважение, а теперь приходилось молчать. Впрочем, прошлые времена, справедливости ради надо заметить, Клава вспоминала редко. Была сила, были и возможности, теперь и возможности и сила были не на ее стороне.
Что же на ее? Одна вера? Одно упорство?
— На вас поступила жалоба, — сказала женщина, со вздохом возвращая паспорт, точно очень сожалея, что не смогла ни к чему придраться. — Жалоба от вашего бывшего мужа и его матери. Что вы уводите сына к себе, не поставив их в известность, не соблюдаете предшествующей между вами договоренности в воспитании ребенка.
— Договоренности?
— А разве у вас нет договоренности? — удивилась женщина.
— Его договоренность, — кивнула Клава в сторону Павла, — означает лишь одно: я не имею права видеться с сыном.
— Какая ерунда! — рассмеялся Павел. — И потом…
— Знаете, что я скажу вам всем, — проговорила женщина, обрывая Павла. — Главное — если вы любите ребенка, это должно быть решающим в ваших отношениях — благо сына. С кем он хочет жить? С матерью или отцом? Это его выбор. Между прочим, суд тоже учитывает это не в последнюю очередь. Ваше право — подать дело в суд. Но даже и в этом случае одному из вас придется регулировать с другой стороной время, продолжительность, место встреч.
— Скоро я подам документы, — воскликнула Клава.
— Ваше право, — согласилась женщина из комиссии, — но…
Она замялась, и Клава поняла ее.
— Главное — воля ребенка, — повторил Павел. И спросил у своей матери: — Верно?
— Я уверена, — сказала Клава, — он захочет быть со мной. И потом…
Она приготовилась говорить про сутулость и искривление позвоночника, про то, что Леня ест всухомятку, когда он один, про продленку — при живой-то матери.
— Давайте спросим его, — сказала мать Павла.
— Давайте! — воскликнул Павел.
— А где он? — спросила Клава.
Павел с подозрительной готовностью выскочил из комнаты и вернулся с Ленечкой. Он подталкивал сына впереди себя, но далеко не отпускал.
— Ну! — проговорил он.
Леня молчал.
— Мальчик, — голосом, смазанным повидлом, спросила женщина, — с кем ты хочешь жить? С мамой или с папой?
Леня опустил глаза, помолчал мгновение и ответил:
— С папой.
Павел продолжал держать его за оба плеча, и Клава даже рассмеялась: до чего же все ясно, до чего очевидно — Павел со своей матерью обработали Ленечку, обкатали его, уговорили, что надо сказать именно так.
Еще смеясь, она оглядела Ленечку внимательнее и вздрогнула. На нем были кордовые джинсики. Может быть, те самые.
Она заплакала. Женщина из гороно гладила ее по плечу, выйдя из-за стола, уговаривала успокоиться, совершенно не понимая, из-за чего плачет Клава.
А Клава плакала оттого, что ей пришла гадкая мысль — заподозрить собственного ребенка. Будто его купили за эти штаны.
Разве можно купить любовь? Да еще любовь чистого ребенка?
Это просто к ней вернулось на миг ее прошлое.
Действительно, грязное прошлое. А Ленечку подговорили, это ясно с первого взгляда. Капали, капали на него без передыху, не давали встретиться с ней, наговорили всякого, вот он и не выдержал, маленький.
«Не подумай только, малыш, что я тебя ругаю, нет, мой милый, ты тут ни при чем».
* * *
Опять из письма:
«Может, я пишу зря, звоню напрасно, как говорится, со своей колокольни?
Стоит ли мне так упорно врываться в мир отца и сына? Мне, грешнице, хоть и отбывшей свой срок — и все же грешнице до конца дней. Ведь в конце концов сын отвык от меня за три года и его по-детски устраивает положение, в котором он находится.
Особенно если не будет меня рядом.
Но ведь есть же, есть еще и другое, что движет матерью, — неземная любовь к своему ребенку. Кто может ответить на вопрос: что движет матерью, если ради спокойствия своего ребенка она согласна уйти из жизни? Что не сделает мать ради своего сына?
Кто имеет право разлучить мать и ребенка?»
* * *
Что ж, вопрос повисает в воздухе.
Клава решила не отступать, и есть надежда, что суд прислушается к ее доводам, а Павел, который не прочь устроить личную судьбу, наконец уговорит свою мать отдать Ленечку бывшей жене.
И все же вопрос повисает в воздухе.
Точнее, он обращен к самой Клаве.
Ей нравились когда-то рассуждения о сильной личности. Сильная личность может, считала она, даже счастье построить.
Но сильная личность может выстроить и несчастье, вот в чем дело.
Невозвратимое не вернешь, что там говорить, речь не о том, чтобы отремонтировать карточный домик, рухнувший от первого порыва ветра.
Речь о том, что обломки ложного способны погрести истинное.
Без чего жизнь становится бессмысленной. Пустой. Никчемной.