Часть вторая «ПОДЗЕМНАЯ КРЕПОСТЬ»
Глава I Не взяли…
Стало ли другим Черное море? Разве обмелело оно или остыло? Или Митридат стал ниже? И не таким было, как вчера, июньское небо? Или потускнело летнее крымское солнце?
Нет, все было прежним. И море нисколько не изменилось, оставаясь, как всегда, у берега желтовато-кофейным от мути, поднятой прибоем, а дальше — зеленым, как яшма, и, наконец, сине-стальным у горизонта. И небо было таким же безоблачным, и солнце палило не менее рьяно, чем раньше. Так же нависал над городом Митридат и пахло на улицах рыбой. Все оставалось как будто неизменным, но Володя чувствовал, что все стало иным.
Над вершиной Митридата уже не летали больше белокрылые модели «юасов». Туда теперь вообще уже никого не пускали. По склонам Митридата и на вершине горы расположились батареи противовоздушной обороны города. Снизу хорошо были видны на голубом небе черные контуры орудий: старый Митридат вытянул к небу узкие, длинные хоботы зениток. И так как виден был Митридат с любой улицы, то вооруженная гора нависала теперь над каждым перекрестком как напоминание о войне.
Ничего нельзя было сделать с морем, с небом, с зеленью. Цвета их оставались такими же яркими под ослепительным крымским солнцем. Но теперь все как будто линяло в самом городе и на берегу. Блекли краски города. Весело расцвеченные катера, шаланды, шхуны в порту в несколько дней были перекрашены и стали серо-стальными, как море в шторм. Много людей надело одежду цвета земли и травы. Где-то еще далеко гремевшая война уже пятнала, приближаясь, стены и крыши домов. На складах в порту, на заводских зданиях появились странные, неуклюжие пежины, буро-зеленые кляксы камуфляжа — маскировочной раскраски. Все словно хотело спрятаться под землю, слиться с нею заодно, чтобы не быть приметным. Стены зданий, размалеванные маскировочными пятнами и линиями, расстались с присущими им прежде красками и напитались оттенками почвы, песка, приняли на себя тень оврагов, зеленые пятна кочек.
Ни искорки не вспыхивало по вечерам на море, где всегда возле мола покачивалось столько ярких зелено-красных фонариков и так весело прыгали звездочки топовых огней на мачтах. Перестал мигать неугомонный маячок-моргун. И дик был по ночам весь этот ветреный, слепой и безлюдный простор, ничего теперь уже не отражавший.
Но днем и ночью строгим, иногда колючим, немигающим огнем горели глаза людей; и Володе казалось, что глаза изменились разом у всех в тот памятный день 22 нюня, когда вся жизнь, словно корабль, отвалила от какого-то привычного берега и уже нельзя было сойти обратно. Как будто остался тихий берег далеко позади, а навстречу грозно задувает простор черных и неведомых бурь. Вести, одна тревожнее другой, приходили в Керчь. Фашисты бомбили Севастополь. Рассказывали, что уже в Симферополе объявляли воздушную тревогу, — а ведь это было совсем близко…
В первые дни войны, жадно слушая радио, чуть не влезая с головой в репродуктор, Володя все ждал, когда же сообщат, что врага остановили, опрокинули, что он бежит, все бросая, и наши войска с красными знаменами уже ступают по улицам сдавшихся фашистских городов. «Стой, погоди, — говорил он своим товарищам, — это они только сперва так, пока наши не собрались. А вот завтра увидишь…» Но начинался новый день — завтра, а радио все не приносило желанной вести. Напротив, с каждым днем сообщения становились тревожнее. Враг все глубже вторгался в просторы Советской земли.
Отец целые дни проводил в порту. Туда уже нельзя было пройти без специального разрешения. У ворот стояли часовые. Случалось так, что Володя подолгу не видел отца, который теперь редко приходил ночевать домой.
Когда Володя услышал сообщение Советского Информбюро о том, что враги захватили Минск, он почувствовал, что ему необходимо поговорить с человеком, который хорошо его поймет и поможет уяснить, что же это такое происходит… Он подумал, не пойти ли к Юлии Львовне, но почему-то застеснялся.
Вспомнив своего старого приятеля Кирилюка, к которому уже не раз прибегал в тяжелые минуты, Володя отправился к нему. Но не пели уже голосистые чижи возле подъезда гостиницы, перечеркнувшей полосами газетной бумаги все свои стекла. Исчез и сам Кирилюк.
Володя неуверенно тронул вертящуюся дверь и, подгоняемый ею, оказался в прохладном сумрачном вестибюле. На стульях, на диванах сидели, разговаривали, лежали, дремали военные, моряки, всюду были сложены чемоданы, баулы. Знакомый швейцар, увидя Володю, крикнул:
— Давай, давай отсюда тем же манером, как въехал!
— А Кирилюк где? — спросил Володя.
— В народное ополчение ушел добровольцем… И чижей всех отпустил в бессрочную…
Мрачный вернулся Володя домой. Он стал с подозрительным старанием прибирать у себя на столе, откладывая вещи в сторонку. Заметив в глазах его странный и решительный блеск, ничего доброго не предвещавший, Евдокия Тимофеевна озабоченно спросила:
— Ты, Вовка, чего это задумываешься, а? Ты уж, пожалуйста, сейчас без глупостей…
— Знаешь, мама, — проговорил Володя, останавливаясь перед матерью и ожесточенно оттирая щеку плечом, — вот уже четырнадцать лет мне скоро, а как-то жизнь у меня проходит без толку.
— Как же это — без толку? — возмутилась мать. — Учиться стал хорошо, в Артек ездил, все тебя хвалить стали, а ты — «без толку»!
— Да это все так, детское, понимаешь… То все не я сам как-то. То все больше для меня кругом делали. Ребята-пионеры по учению нагнать помогли, ты с папой тоже — со своей стороны… Гороно в Артек посылал. А вот я Сам, понимаешь, мама, сам я еще ничего такого не сделал.
— Да кто ж в твоих годах может особенное такое сделать? Учись хорошенько, помогай нам по дому управляться, а будет задание от пионеров — сделай как следует. Вот и будет твоя помощь. Чего ж тебе еще?
— Э, мама, — досадливо отмахнулся Володя, — не о том разговор идет. Ну когда финская война шла, я еще, так-сяк, сидел дома. Один раз, правда, мы с Донченко чуть не убежали, да война уже кончилась. А теперь, видно, длинная война будет… Весь народ воевать пошел, кругом мобилизация… Кирилюк, птицелов, и тот в ополчение пошел, а я тут должен оставаться… Вот как придет папа, я сейчас же к нему попрошусь… Или пускай сам меня на флот пошлет. А то убегу, и все.
— Да как же тебе не совестно матери это говорять-то? Да если я отцу скажу…
— А я ему сам скажу.
Пришла с комсомольского собрания Валентина. Ее тоже теперь целые дни не было дома. Она пришла усталая, ступая натруженными, отяжелевшими ногами, бессильно опустилась на стул, стянула с крючка на стене полотенце, стала обтирать распаренное лицо, запылившуюся шею.
— Ты бы умылась сперва, — заметила ей мать.
— Обожди, мама… Отдышаться дай. Мы сегодня с нашими ребятами целый эшелон выгружали. Комсомольский субботник у нас был. Уж устали так устали! Я сюда шла, руками себя под коленки взяла, да и подымаю ноги: не идут, да и все тут…
Володя посмотрел на нее с неудовольствием. Он видел, что сестра гордится своей усталостью, даже выставляет ее как будто напоказ: вот, мол, смотрите, как я потрудилась.
— А завтра… — продолжала, обмахиваясь полотенцем, Валя, — завтра, мама, все наши комсомольцы, да еще с завода Войкова и с обогатительной фабрики получают направление от горкома в Рыбаксоюз — сети сушить и чинить. Надо женщинам там помочь, раз у них мужчины в армию пошли.
Володя уже внимательно слушал сестру, осторожно присев на табуретку возле стола.
— Вам хорошо! Вы уже комсомольцы. Вас везде посылают, — позавидовал он.
— А вы что же, пионеры, дремлете? — отвечала она. — Вон на вокзале железнодорожные ребята сегодня, я видела, лом собирали. Сейчас дела всем хватит, а ты все с альбомчиком возишься.
Володя покраснел.
— Прежде всего, это не альбом, а дневник. Если уж взяла без спросу и позволения у меня, так хоть бы поглядела как следует. По себе судишь, видно. «Альбом»! Я туда сообщения Информбюро переписываю. Чтобы у меня получилась потом, когда война кончится, вся история, с первого дня. Если не можешь понять, нечего хватать то, что тебя не касается.
Володя сердито вышел из комнаты, сбежал по лестнице во двор.
Через несколько минут он уже был под окнами дома, где жил его приятель Киселевский. Володя громко свистнул и тотчас же услышал, как кто-то забарабанил из комнаты пальцами в окно. Киселевский махал ему рукой, приглашая зайти, но Володя показал пальцем на землю, зовя приятеля выйти во двор.
Когда Киселевский вышел, Володя сказал ему:
— Ты про Тимура читал?
— Это как он и его команда действовали?
— Ну да, Гайдара. Помнишь, как они там организовали, чтобы помогать, если у кого на фронт отец ушел? Давай мы тоже так.
— А я не знаю как…
— Да я и сам тоже не очень знаю, только хочется что-нибудь такое делать. А то я тебя просто предупреждаю, Киселевский: убегу я, и все.
— Куда это ты убежишь?
— На фронт — вот куда!
— Ну и заберут тебя по дороге, — уверенно изрек Киселевский. — Просто ничего на свете не бывает…
Да, мало на свете дел, которые делаются просто! Казалось бы, чего проще: узнать в военкомате адреса, но которым были посланы мобилизационные повестки, зайти прямо в те дома, поздороваться, отдав салют по-пионерски, и сказать: «Здравствуйте! Мы пионеры, у нас есть тимуровская бригада, вот мы из нее. Мы хотим вам помочь. Скажите, что вам надо?» Да ведь не выйдет так. Начнут отнекиваться: спасибо, мои, ничего не надо. Это — на хороший случай. А возможно, еще и посмеются: тоже, мол, нашлись помощники! Пожалуй, могут и выгнать: дескать, вас еще тут не хватало! А если делать все тайно, как делал гайдаровский Тимур, по теперешнему военному времени совсем могут выйти неприятности. Наскочишь еще на комсомольский истребительный отряд, и заберут тебя, да еще скажут, что ты ходил по чужим дворам и лестницам, подсматривал что-то. Кругом все говорили о шпионах. Да и сам Володя мечтал изловить какого-нибудь диверсанта и присматривался ко всякому подозрительному встречному.
Нет, тайно сейчас уже нельзя было действовать. И тогда Володя отправился за советом к Юлии Львовне.
Очутившись на знакомом школьном дворе, где стояла каникулярная тишина, Володя почувствовал, как ему хочется, чтобы скорее начались опять занятия. Ему казалось, что если каждое утро снова будут звонить звонки и день будет подчиняться школьному расписанию, а каждая минута заполнится делом, занятиями, и кругом сойдутся свои ребята-одноклассники, и в пионерской комнате будут сборы, и Жора Полищук, которого теперь не сыщешь, будет им рассказывать о войне, — может быть, и на душе станет спокойнее. Но тут же он подумал, что садиться за парту, готовить и отвечать уроки сейчас, вероятно, никак нельзя. Не пойдет сейчас учение в голову: все мысли заняты одним — войной.
Все же, когда Юлия Львовна, как всегда, спокойно, только чуть подрагивая бровями, выслушала Володю и заговорила с ним своим обычным размеренным, строго и певуче звучащим голосом, он испытал некоторое успокоение.
— Дубинин, дорогой, — сказала Юлия Львовна, — я понимаю, как тебе не сидится сейчас. Только ты не спеши: это война большая. Конечно, им нас не одолеть никогда — в этом-то я твердо убеждена, — но силы нам надо беречь. Силы у нас будут прибывать с каждым днем. Такие, как ты, там, на фронте, не требуются, уверяю тебя. А что касается помощи здесь, то вот это дело хорошее. Я — за это! Светлана уже собиралась пойти к тебе, обойти всех ребят и начать работу.
— Как ее только начать вот?
— Я не помню, у кого это я читала… «Самое трудное дело — это начать. Преодолеть его можно только одним способом: начать».
И они начали.
Первым оказался дом военного моряка Сырикова, отца того самого Илюши Сырикова, который любил задавать вопросы на беседах Володи с малышами и как-то спросил, как учится сам Володя. Увидев входивших пионеров, Илюша, который был дома один, сперва оробел и долго не хотел пускать ребят из передней в комнату, а потом увидел Володю, узнал его и сказал:
— А ты у нас про Чкалова объяснял. Ты мне сделаешь корабль, как обещал?
В тот же день с Володиного стола исчез один из лучших миноносцев. Через день в неизвестном направлении уплыл крейсер, искусно выточенный Володей из полена. Не прошло и пяти дней, как флотилия на столе подверглась опустошению. Вся Володина армада — все его корабли, вплоть до великолепного линкора «Красный Спартак», все эсминцы, тральщики, подводные лодки, вырезанные из коры, — все пошло в ход, все отдал щедрый Володя ребятишкам, чьи отцы ушли в армию. И, едва завидев под окном или через раскрытую калитку красный галстук дежурного пионера, ребятишки кричали:
— А где пионер Володя? Он придет сегодня? А когда он прядет опять?
Случалось и так, что к вечеру прибегала Светлана Смирнова, застенчиво говорила Евдокии Тимофеевне:
— Позвольте, пожалуйста, вашему Володе сегодня еще на Пироговскую сходить. Там такой Сережа есть Стрельченко, у них отец танкист… Так он все плачет и просит, чтобы Володя ему корабль починил. Никак не укладывается спать. Уж ко мне мать его приходила…
И Володя шел на Пироговскую.
Он вставал теперь чуть свет, чтобы услышать первое радио. Вскакивал с постели. Сон сваливался с него вместе с простыней, которой он укрывался. Неслышно ступая босыми ногами, подбегал к громкоговорителю. Стоял, залитый лучами еще низкого утреннего солнца, маленький, под орех разделанный артековским загаром, с выцветшими волосами, теплый со сна.
При каждом движении сестры или матери махал на них рукой, чтобы они не шумели, и слушал, слушал утренние сообщения Совинформбюро. Не моргая, смотрел он в черную воронкообразную тарелку, из которой доносились размеренные слова диктора…
Володя чувствовал, что ему необходимо посоветоваться обо всем, что он думал эти дни; нужно было непременно свидеться с отцом. Но Никифор Семенович уже неделю не выходил из управления порта.
— Мама… — сказал Володя. — Как хочешь, мама, но только я сейчас в порт схожу к папе. Уж как-нибудь там пробьюсь…
После вчерашнего короткого дождя утро было необыкновенно ясное. Дома, деревья, столбы отбрасывали резко очерченные тени.
Володя не успел выйти со двора, как перед самой калиткой навстречу ему покатилась маленькая черная тень. Он услышал заливистый лай, и сейчас же что-то теплое, мохнатое кинулось ему на грудь, мокро лизнуло в нос.
— Бобик, Бобик! — закричал радостно Володя, отбиваясь и хохоча.
А Бобик все прыгал на него, норовя непременно лизнуть в лицо. Володя слегка отпихнул собаку и выскочил на улицу, чтобы встретить отца, точным вестником прибытия которого было появление Бобика.
И действительно, тут же, за калиткой, он увидел отца. Никифор Семенович очень осунулся за эти дни. Загорелое лицо его казалось истомленным, в глазах с красными веками догорал тот сухой, воспаленный блеск, который бывает обычно у людей, еще не ложившихся спать со вчерашнего дня. Володя сразу же перевел свой взгляд немного повыше и увидел на морской фуражке отца уже не прежний значок торгового флота, а так называемый «золотой краб» с красной звездочкой — герб Военно-Морского Флота.
— Папа, ты что? Уж мобилизовался?
— На флот ухожу, сынок. Сегодня отбываю. Проститься с вами зашел… Вот то-то и оно… Ну, а у вас как тут? Что мама, Валя?..
Через полчаса мать уже принялась собирать Никифора Семеновича в дальнюю военную дорогу. За долгие годы совместной жизни с Никифором Дубининым, с которым встретилась она когда-то в санитарном поезде, Евдокия Тимофеевна поняла, что спорить с мужем, удерживать его, отговаривать — бесполезно.
Уже не раз отправляла она его в опасный путь, провожала в бой, снаряжала в плавание. И каждый раз, будучи не в силах подавить тяжелый страх за мужа, она гордилась невольно этим сильным, спокойно-смелым человеком, для которого голос сурового мужского долга был зовом собственной совести. Она знала, что ей предстоят трудные дни, полные тревог, самых страшных опасений, тяжелых и неотгонимых мыслей, — знала, как ей будет трудно, но чувствовала: так надо, и иначе сейчас быть не может.
И Володя, который ждал, что мать заплачет и станет упрашивать отца, чтобы тот не ходил добровольцем в военный флот, с уважением поглядывал на потускневшее, замкнутое, словно какой-то пеленой закрывшееся лицо матери. Она укладывала в чемодан вещи отца, книги, бритвенный прибор, семейную фотографию.
Валентина выгладила белье отца, аккуратно сложила чистую тельняшку.
Володя пристроился на диване возле отца, который перебирал книги, бумаги, откладывая часть из них в сторону. Улучив удобную минутку, Володя шепнул Никифору Семеновичу:
— Папа… у меня к тебе большая просьба. Только ты выслушай.
— Слушаю, Вова, — откликнулся отец, продолжая перекладывать бумаги.
— Папа, только ты по-серьезному слушай, а условимся, что без шуток.
— Какие тут могут быть шутки? — Отец сдвинул книги в сторону. — Ну, высказывайся, в чем дело?
— Папа, прошу тебя, будь человеком, возьми меня с собой!
— Вот, вот! — донеслось от стола, где была мать. — Только и слышу от него все дни. А тут еще убежать грозился.
— Куда это? — удивился отец.
— На военный флот. Буду юнгой у тебя. Плавать я умею — это раз. В тир я ходил — значит, стрелять научусь скоро — это два.
— Во-первых, если дело на счет пошло, так у тебя получилось пока не два, а полтора, раз еще только обещаешь научиться, — отвечал отец. — А главное, тебе там делать нечего. Ты дома тут больше пригодишься, я так считаю. За хозяина станешь. Мужчина!
— Ну тебя, папа, опять ты смеешься, а я серьезно…
— И я, Владимир, совершенно серьезно.
— Действительно, очень ты нам нужен, — присоединилась Валентина и тихо прибавила: — Полтора моряка.
— А ты помалкивай, ни два, ни полтора! — отрезал Володя.
В сенях залаял Бобик. На лестнице послышались шаги. В дверь постучали. Володя пошел открывать. Он вернулся тотчас же в залу, еще из передней крича:
— Дядя Гриценко приехал! И Ваня!
— А, добро пожаловать! На проводы угодили, в самый раз…
Пока Иван Захарович Гриценко, молчаливый, застенчивый человек, от которого сразу запахло на всю квартиру рыбой и табаком, присев на диван, неспешно беседовал с Никифором Семеновичем, Володя в уголке тихонько разговаривал со своим старым приятелем:
— Слыхал, Ваня, что по радио говорили?
— Ясное дело, слыхал.
— А я себе в дневник записал.
— А я и так помню, без записи.
— Да и я помню. Только это для истории потом будет, У меня все записано от Совинформбюро.
— Покажи.
— После покажу, там не все разборчиво; я карандашом. А как чернилами обведу, покажу. Ну, как у вас там, в Старом Карантине?
— У нас там ничего особенного не заметно, а вот в Камыш-Буруне кругом маскировка понаделана, так fie узнаешь теперь…
— Так, — спрашивал тем временем дядя Гриценко у Никифора Семеновича, — значит, обратно подаешься? В военный флот? По молодой своей привычке…
— Да, на свой боевой, Черноморский, — отвечал Никифор Семенович. — Четырнадцать лет прошло, как демобилизовался. Я сразу заявление подал, чтобы идти добровольно, да в порту дела задержали. Никак не отпускали. Ну, уж сегодня я всем заявил, что больше дня не останусь тут. «Давайте, говорю, отпускайте, как хотите». Отпустили, Имею про себя думку: попрошусь на свой миноносец. — Он наклонился к Гриценко, заговорил тихо: — Иван Захарович, по родству, по дружбе, пригляди тут… Поручаю тебе моих — все семейство. Имею на тебя надежду.
— Будь уверен, Никифор. Воюй, плавай со спокойной душой. О твоих позабочусь — так не бросим, в случае чего.
— И за Вовкой, прошу, присмотри, у него все думки насчет фронта замечаются. Прыткий больно. Ты уж тут твердой рукой…
— Про то не думай — придержим.
Вечером Дубинины вместе с обоими Гриценко провожали Никифора Семеновича. Отец держался браво, был он уже по-военному подтянут; во всей его повадке снова проступила та лихая молодцеватость, которая свойственна военным морякам. Он поглядывал то на дочь, то на сына, улыбался с некоторым смущением, как человек, который чувствует себя в центре внимания, рад этому, но в то же время стесняется, что доставил людям столько хлопот и волнений. Он старался отвести взор от бледного, неподвижного лица жены, но все время чувствовал на себе неотрывный взгляд ее глубоко запавших за день, остановившихся глаз.
Два раза ударил вокзальный колокол. Стали прощаться.
— Ну, счастливо тебе воевать, чтобы не хуже, чем в девятнадцатом, — пожелал дядя Гриценко, тряся руку Никифору Семеновичу. — Ни пуха тебе, ни пера, завтрашний адмирал!
— Счастливо и тебе оставаться… Будь здоров, бывший пулеметчик… Может, и тебе выйдет старое вспомнить. Еще до генерала дойдешь, — отшутился Никифор Семенович и, показав глазами на своих, добавил тихо: — Уговор ваш насчет моих не забудь!
— Насчет этого не сомневайся, — отвечал Гриценко. — А вот ты погоди шутковать… Ты про меня как сейчас сказал? Бывший пулеметчик? Что ж, было дело; приходилось и в германскую и в гражданскую. В случае чего, если и до меня черед дойдет, мой год выйдет, возражений не имею — я строчить из «максима» не разучился. За первого номера хоть зараз сойду.
Залился кондукторский свисток. Все, кто был на перроне, невольно подались к вагонам, словно провожающие хотели схватить поручни вагона и удержать поезд хоть еще немного у вокзала.
— Ну, главный отправление дает, — сказал отец. — Будь здорова, Дуся!
Он крепко обнял Евдокию Тимофеевну, туго свел брови, еще раз крепко и порывисто поцеловал жену, осторожно снял ее руки со своего плеча. Потом он звонко расцеловался с Валентиной, нагнулся, поймал Володину ладонь, крепко стиснул ее, а другой обхватил сына, потянул к себе, почти приподнимая — и у Володи, который привстал на цыпочки, на мгновение из-под ног ушел перрон.
— Расти, мальчуган, — глухо проговорил отец и крепко поцеловал его в губы.
Володя почувствовал знакомый запах трубочного табака, легкий привкус сливяной настойки, которой мать угостила отца на прощание. Володя успел шепнуть:
— Папа, ну будь же человеком! Ну, возьми меня с собой…
Сперва позади них, а затем под самыми ногами раздался собачий визг и скулеж, и Бобик запрыгал между Никифором Семеновичем и Володей, взлетая всеми четырьмя лапами в воздух.
— Скажи ты на милость, — засмеялся Никифор Семенович, — удрал-таки. Вот морская душа! Почуял, что я в рейс ухожу. Ну, ясно, как же без него можно?.. Возьми-ка его, Вова, на руки да держи покрепче, не то, гляди, за мной увяжется, угодит под поезд.
— Не пойму, как он с квартиры выбрался… Верно, в чулане стекло высадил — ведь я его заперла, — сказала мать.
Паровоз сипло прикрикнул на всех, словно сам уже ушел вперед и подзывал издали отставших. Никифор Семенович еще раз быстро поцеловал жену и вскочил на подножку вагона. Бобик, увидев это, стал рваться из рук подхватившего его Володи.
Так и стоял Володя на перроне, прижимая к себе лаявшего и жалобно скулившего Бобика. Он даже не смог помахать рукой вслед поезду, который уносил на войну отца. Сразу на перроне стало тихо и зияюще пусто. Вот поезд ушел, открыв вторые пути и далекие привокзальные виды, словно обнажилась вся боль разлуки. Кто-то позади плакал причитая. Евдокия Тимофеевна медленно повела рукой по лицу, сгоняя прокравшуюся слезу.
Все тихо уходили с перрона. Володя шел последним, неловко неся на руках затихшего и все оборачивающегося в сторону ушедшего поезда Бобика. Выйдя из вокзала, Володя поставил собаку на лапы:
— Пойдем, Бобик. Не взяли нас с тобой…