Предисловие виконта Мельхиора де Вогюэ
Утром 18 брюмера VIII года (9 ноября 1799 г.) молодой человек, лет девятнадцати, стоял облокотившись на решетку Тюильрийского сада, в том месте, где мост соединяет этот древний королевский сад с площадью Революции, теперь площадью Согласия. Юноша с враждебным любопытством следил за движениями войск, которые собирались под деревьями, и на ходивших взад и вперед генералов, поспешно направлявшихся на улицу Шантерен или возвращавшихся оттуда, предшествуя генералу Бонапарту или сопровождая его. Наконец показался и сам избранник судьбы! Он обратился с приветствием к солдатам в саду и направил лошадь прямо к Тюильрийскому дворцу, где намеревался продиктовать свою волю Совету старейшин.
В душе юноши, взволнованного и смущенного, видевшего, как проходит перед его глазами судьба Франции, боролись разнообразные чувства. В этой душевной борьбе отражалось смятение, господствовавшее в городе, где подготовлялась революция, и волнение толпы, стекавшейся на площадь. Душа юноши была так же утомлена своими внутренними волнениями, как и эта толпа, и так же, как она, готова была отдать себя тому, кто указал бы ей смысл жизни и дал направление ее до сих пор бесплодной жажде деятельности.
Ничем не занятый, бедный и обуреваемый великими мечтами, этот юноша с пылкой душой попеременно увлекался то светской жизнью, то военной, то политикой, то литературой, неся на себе — как тяжелое и тяготившее его бремя — одно из громких имен старинного разрушенного общества. Внук маршала Франции, военного министра при Людовике XVI, Сегюра, прославившегося своим героизмом в Лауфельде и Клостере, сын графа Луи-Филиппа Сегюра, бывшего посланником в России, того самого, который так восхищал своим остроумием и элегантностью версальский двор и Екатерину Великую в Петербурге и соперничал в милостях и расположении императрицы с великолепным принцем де Линь, — этот юноша, прижавшийся к решетке Тюильрийского сада, с трудом зарабатывал себе кусок хлеба писанием водевилей и кропанием стишков для газеты.
Он родился в 1780 году и мальчиком, двенадцати лет, видел разорение и изгнание своих близких во время террора. Его дядя, маршал Франции, брошенный в тюрьму Лафорс, только чудом избежал гильотины. Его отец, которому ежедневно грозила такая же участь, укрылся в деревенском доме, в Шатенуа, и воспитывал там своих сыновей среди лишений и в страхе завтрашнего дня. Мальчик вступил в жизнь среди грохота разрушений того мира и социального порядка, в котором он должен был занимать одно из самых привилегированных мест. Рев Революции раздавался в его ушах, точно завывание какого-то чудовищного и странного зверя, обладающего притом необузданной силой. Мальчик чувствовал на себе влияние этой силы, которую он ненавидел, но под этим влиянием его внутренний мир пошатнулся так же, как и внешний: исчезала всякая вера в прошлое и всякая опора для совести и рассудка в будущем.
В превосходном вступлении к своим «Мемуарам» Филипп Сегюр с изумительной проницательностью анализирует этот нравственный кризис своей юности. По его словам, многие из его соотечественников переживали такой же кризис. «Все верования пошатнулись, всякое направление исчезло или стало неопределенным, — говорит он. — И чем пламеннее были души этих новичков, тем сильнее в них было раздумье, тем больше они блуждали, утомляясь, без поддержки, в беспредельном, пустынном пространстве, где ничто не сдерживало их заблуждений и где многие, истощив, наконец, свои силы, впадали в уныние, разочарованные, не видя сквозь пыль и прах бесчисленных обломков ничего верного и ничего другого, кроме смерти!.. Скоро этот призрак смерти, всё увеличивавшийся в этой пустоте, начал представляться мне единственной и неоспоримой истиной, вытекающей из такого разрушения, — прибавляет Сегюр. — Я видел только смерть, во всём и везде!.. Моя душа ослабевала, увлекая за собой всё остальное. Я томился, изнемогая, и меня ожидал жалкий и глупый конец…»
Странное совпадение! Вблизи маленького домика в Шатенуа, где бедный юноша пытался осмыслить свои неясные душевные страдания, не видя для них иного исхода, кроме самоубийства, другой потерпевший крушение во время революции, виконт де Шатобриан, должен был вскоре искать убежища в доме Савиньи, где он написал «Ренэ», — эту почти не замаскированную автобиографию, описывающую в точно таких же выражениях «болезнь века». Сравните это произведение с первой частью «Мемуаров» Сегюра. Вам покажется, что тут и там изображается одно и то же лицо. И еще неизвестно, какой из двух портретов более искренний и более трогательный!
Это отвращение к жизни, представляющее лишь замаскированную жажду деятельности, сильно возросло в душе Филиппа в последние дни Директории. Напрасно он старался отвлечься литературными трудами… Кризисы уныния возвращались к нему всё чаще и чаще и становились всё тяжелее. И вот как раз во власти одного из таких кризисов он и находился в тот момент, когда стоял у решетки Тюильрийского сада утром 18 брюмера.
Вдруг открылись ворота моста и промчался галопом полк. Это были драгуны Мюрата, отправлявшиеся занять Сен-Клу. Вид кавалеристов произвел на юношу такое же потрясающее действие, как то видение, которое поразило Павла на пути в Дамаск. Юноша чувствовал, что какая-то непреодолимая сила увлекает его вслед за этими революционными солдатами, которых он ненавидел еще несколько часов назад. Магнетическое влияние героя действовало через них на сердце юноши и говорило ему, что там, в этом полку, заключается для него искупление. «Воинственная кровь, наследие предков, кипела в моих жилах, — рассказывает он. — Я понял свое призвание. С этой минуты я стал солдатом! Я мечтал только о битвах и презирал всякую другую карьеру…»
Несколько дней спустя, несмотря на сопротивление близких и возмущение друзей, Сегюр записался в новообразованный гусарский полк Бонапарта. На миг у него возникла было химерическая надежда «роялизировать» консульскую армию, но вскоре он, телом и душой, уже принадлежал обаятельному генералу.
Первый консул, довольный тем, что вырвал новобранца из вражеского лагеря, сразу произвел его в лейтенанты. В несколько лет он заслужил высшие чины в битвах, где не щадил себя и бывал тяжело ранен. Сделавшись адъютантом императора, генералом в тридцать лет и почти всегда состоя при Наполеоне, Сегюр служил ему до последнего дня.
Когда Империя пала, он сложил оружие и, как в молодые годы, снова взялся за перо, но уже не для того, чтобы писать легкие произведения, а чтобы рассказать ту эпопею, которой он сам был и свидетелем и участником. Его история похода в Россию, яркое повествование о героизме и страданиях Великой армии, появилась в 1824 году и имела огромный, вполне заслуженный успех. В три года разошлось не меньше десяти изданий этой книги.
Автор был избран членом Французской академии в 1830 году. Там он встретился со своим отцом, многочисленные исторические труды которого пользовались тогда большим успехом. В течение нескольких месяцев, которые еще оставалось прожить старому графу, он мог подумать, что вернулся к прежним дням Директории, когда ему приходилось работать вместе с сыном в маленьком домике в Шатенуа, чтобы обеспечить свое существование.
Филипп Сегюр заседал в Академии сорок три года. Солдатом его столько раз оставляли на поле битвы, думая, что он мертв, а он дожил до глубокой старости и умер в 1873 году. Сегюр — автор семи томов «Мемуаров», охватывающих весь период существования Империи и опубликованных только после его смерти.
Если бы все исторические труды о Наполеоне и его времени нужно было уничтожить, оставив только один, то я не колеблясь указал бы на капитальный труд Сегюра как на самый поучительный и лучше всего передающий чувства и настроения той эпохи и саму личность Наполеона. Однако полное издание этого труда Сегюра не имело того огромного успеха, какой выпал на долю его первой части, которая была опубликована во времена Реставрации под названием «Histoire de Napoleon et de la grande-armee pendant l’annee 1812» и к которой я пишу это предисловие.
«Мемуары» Сегюра, опубликованные в 1873 году, появились еще при жизни Адольфа Тьера, историка и в то время президента Франции. Его громкое имя являлось авторитетом во всём, что касалось наполеоновской эпохи. Он царствовал деспотично над этим периодом нашей истории и не терпел никакого вторжения в него, никакого новшества. Он был сам убежден, да и все ему верили, что его книга сделала ненужными все дальнейшие исследования по этому предмету. Критика не желала, конечно, возбуждать неудовольствие столь могущественного человека в литературном мире. С другой стороны, надо было, чтобы прошло еще двенадцать — пятнадцать лет, прежде чем отвращение или по меньшей мере равнодушие к имени Наполеон уступило место возрождающемуся увлечению эпической легендой и усилению интереса к мемуарам, которые в таком огромном количестве были извлечены из-под спуда в последние годы XIX века, когда этот уходящий век с каким-то страстным любопытством обращал взор к своей колыбели.
Впрочем, и стиль генерала Сегюра, несколько устаревший, заставил бы улыбнуться читателей Эмиля Золя, если б они заглянули в эти мемуары. Наверное, они нашли бы слог их слишком высокопарным и отшлифованным и, пожалуй, иронизировали бы над автором. Но совсем иное впечатление вынесли бы они, если бы им была поднесена устаревшая проза какого-нибудь автора, уже прославленного и занявшего определенное место три четверти века тому назад. Ну разве можно являться с подобной новинкой в век полного торжества реализма и натурализма! Представьте себе, например, книги Шатобриана, в первый раз явившиеся французской публике в конце, а не в начале девятнадцатого столетия!
Воспитанный на классических авторах, Сегюр, видимо, стремится усвоить себе манеру Фукидида и Тита Ливия. Он любит ораторские приемы и порою даже вкладывает фиктивные речи в уста своих действующих лиц. Кроме того, он был, как и все люди его поколения, пламенным читателем и бессознательным поклонником и учеником Руссо. Вот почему в его рассказе встречаются некоторая напыщенность, чрезмерная изысканность и рассуждения в стиле Руссо. Он хочет быть историком, и притом историком великого человека, и никогда не впадает в безыскусственно непринужденный тон авторов таких мемуаров, которые не предъявляют никаких претензий. Но под этим старомодным одеянием внимательный взор тотчас же различит жизненную силу, драматизм и глубокий реализм повествования, читающегося с возрастающим интересом, тем более что автор был подлинным его свидетелем.
Эта несправедливость в настоящее время заглажена. Наша новая историческая школа поняла важность и оценила достоинства этого документа, стоящего много выше других. Она возвратила ему почетное место в исторической литературе и обратила на него внимание публики, интересующейся историей. Не желая сравнивать совершенно различные произведения, мы всё-таки не можем не вспомнить по этому случаю судьбу мемуаров Сен-Симона. Прошло почти целое столетие, прежде чем история Людовика XIV была возрождена посредством этих мемуаров. Они читались сначала тайком, только некоторыми привилегированными лицами. «Это чтение позабавит вас, — писала в 1770 году мадам Дюдеффан, — хотя слог этого произведения отвратителен и портреты плохо сделаны. Автор не отличается остроумием…» Это образцовое произведение, написанное таким странным, удивительным языком, несмотря на все свои достоинства, приобрело популярность только в издании 1829 года.
Покойный историк Альбер Сорель, один из людей, лучше всего знавших и понимавших время Наполеона, частенько говорил, что рассказы Сегюра осветили ему эту эпоху лучше, чем все архивные документы. Я знаю, что мой собрат, член Академии Альбер Вандаль, готов подкрепить эти слова своим высоким авторитетом.
В красивых повествованиях Адольфа Тьера мы знакомимся с фактами. Он превосходно изображает нам все действующие пружины Империи, величие и подробности ее гражданских, военных и дипломатических учреждений, ее консула и императора. Но внутренний образ великого строителя, отчего и как он мог воздвигнуть новое здание в такое короткое время, посреди необозримого поля развалин и опираясь на волнение народа, покорившегося ему точно по волшебству, — с этим Тьер знакомит нас только на основании своих умозаключений. Сегюр же заставляет нас чувствовать это и понимать интуитивно. Он воспроизводит нам современников чуда — людей, охваченных теми чувствами, которые сделали это чудо возможным. Потому что великое чудо, интересующее нас больше всех рассказов о битвах, которое мы и теперь еще постигаем с трудом, — это внезапный и полный поворот, совершившийся в нации, только что с яростью разрушившей все свои вековые устои, этот восторженный отказ от свободы, отданной в руки невысокого корсиканского офицера, и провозглашение нового Цезаря через пять лет после революционных сатурналий, продолжавшихся в анархии Директории. Сегюр дает нам ключ к волнующей нас загадке, при этом разоблачая собственную тайну. Я распространился здесь — да простят мне это! — о молодости этого писателя-солдата, о его духовной подготовке, о решительном моменте, когда в его душе произошел внезапный перелом и жизнь его приняла то направление, против которого он так горячо протестовал бы еще накануне. Я подчеркнул это обстоятельство потому именно, что оно представляется мне символом, превосходно изображающим нацию, подвергшуюся, как и он, метаморфозе, восхищенную и брошенную в одном порыве древними, наследственными силами к ногам своего властителя.
Сегюр разъясняет нам императора лучше и полнее, чем все другие свидетели. Приближенный к нему, он занимал такое место, откуда мог видеть всё. Он наблюдал императора в течение пятнадцати лет, он смотрел на него сочувствующими, но проницательными глазами. Он дает нам возможность во всякую минуту, если позволено будет так выразиться, ощущать пульс этого гения — то ускоренный, то замедленный, — до того дня, когда он, этот преданный слуга, с огорчением констатирует крах своего господина. Для тех, кто предъявляет истории требование, чтобы она была по преимуществу психологической наукой и разоблачала тайну толпы и души великих людей, «Мемуары» генерала являются несравненным источником знания.
Тысяча восемьсот двенадцатый год! Отступление из России! Это кульминационный и трагический момент всей эпопеи, поражающий ужасом воображение, увлекаемое и вместе с тем возмущающееся героическим безумием, охваченное восторгом перед великим военным мужеством и содрогающееся перед зрелищем таких страшных, невыразимых страданий и бедствий, которые заставляют удивляться, что люди могли их пережить!
Сегюр был одним из переживших. Но он слишком хорошо воспитан, чтобы занимать читателей своей личной ролью. Его товарищи по несчастью рассказали за него, как стоически выдерживал он это великое испытание. Этот генерал, ежедневно утром совершавший свой туалет и брившийся среди снега бивуаков, поддерживал всех других примером твердости духа. И эта твердость духа дала ему возможность сохранить в неприкосновенности всю свою наблюдательность. Он всё видел и мог подробно описать те страшные сцены, которые представлялись его товарищам лишь сквозь туман кошмара.
С первых же страниц его повествования читатель увлечен драматизмом, и это впечатление не исчезает до конца повествования. Сначала он видит мощное и грозное движение Великой армии, отправившейся в поход, чтобы возобновить сказочные подвиги Александра, и увлекающей за собой войска всех наций Европы, которые она хочет вести к границам Азии. Потом — первые разочарования, свирепое сопротивление, оказанное русским народом и стихиями, обманчивое преследование ускользающего врага, противопоставляющего французской пылкости пустоту в Смоленске. Начало колебаний, ропот благоразумных военачальников, озлобленное соперничество маршалов Бертье, Нея, Даву и Мюрата! Наполеон, делающий вид, что он уступает благоразумным предостережениям, и с чисто итальянской хитростью, угадываемой Сегюром, скрывающий свое желание идти вперед! Это желание увлекает его, он повинуется обольщению миража, который манит его вдаль, в пустынную степь, где он тешит себя надеждой раздавить, наконец, врага. А там Бородино, бесконечная битва, неопределенная победа, окровавленное поле, где каждая из армий ложится спать на грудах трупов!
(Мы можем сравнить с этим французским рассказом подробные и реалистические описания Толстого в главах «Войны и мира», где он дает яркую, художественную картину всех перипетий этого дня. Я разговаривал однажды с русским священником из Бородина. Мы говорили о надеждах на будущий урожай, этот предмет постоянной заботы сельского населения. Тогда виды на урожай были не особенно хорошие. Священник небрежно заметил: «В дни моего детства урожай в здешних местах был гораздо лучше, чем теперь. Земля наша была хорошо удобрена, и этого хватило надолго!..»)
Сегюр подмечает у императора некоторый упадок внимания в самые критические минуты, какую-то фатальную покорность и небывалую для него нерешительность тогда, когда надо было отдать неотложное приказание. Уже произошло помутнение той остроты взгляда, которая решила победу при Маренго и Аустерлице. Это влияние физической болезни, которой страдал Наполеон, говорит нам историк, распознавший ее первые приступы. Затем вступление в Москву, изумление армии перед этим восточным городом, завоеванным ею, надежда на мир, подписание которого русский царь, казалось, больше не может откладывать, и вскоре после этого — завеса пламени, опускающаяся на завоевателей и город, точно призрачная мечта исчезающий в костре, зажженном Ростопчиным! Сегюр с восхищением говорит об этом удивительном человеке. Он разрешает таким образом вопрос, возбуждающий и теперь еще столько споров в России. Он превозносит этого генерал-губернатора за тот патриотический подвиг, в котором он, замкнувшись в своем загадочном молчании, сам никогда не хотел сознаться.
(Интересное совпадение! Дочь этого поджигателя спустя несколько лет стала, путем замужества, племянницей генерала, вторгшегося в святую Москву. Более того, графиня Сегюр прибавила потом еще одну жемчужину в литературный венец семьи, в которую она вступила: книги ее приводили в восторг многие поколения детей.)
Потом — продолжительное отступление, бегство Великой армии в окровавленных снегах, процессия голодных призраков, убывающая с каждым днем, возрастающее бедствие, мрачное отчаяние — ледяной круг дантовского ада, бесконечно расширявшийся перед ними! Наконец, переход через Березину, эту коварную реку, где многие, избежавшие казачьих пуль, нашли страшную могилу. Наполеон, покидающий обломки своей армии, которые увязают в болотах Польши… В описаниях историка — свидетеля с точностью воспроизводятся эти зловещие сцены. В них он выражает то непрерывное ощущение скорби, которое Мейсонье сумел передать в своей знаменитой картине, изображающей маршалов, бредущих с поникшей головой за своим императором по обледенелой грязи под хмурым небом России…
Я хотел было привести здесь несколько избранных строк, заимствованных из страниц, где сила кисти художника обнаруживается всего ярче. Но зачем? В сущности, все страницы одинаковы, все стоит прочесть, и я нисколько не сомневаюсь, что волнение, которое будет чувствовать читатель, оправдает мою предварительную хвалу этой прекрасной книги.
Читатель увидит в ней императора, каким его видел проницательный взор наблюдателя, — снисходительного, но не поддававшегося иллюзиям и внушающего нам доверие к истинности его суждений. Он изображает Наполеона, еще не искаженного легендой, то гуманного и чувствительного, то бесчеловечного и сверхчеловечного, когда он отдается во власть демона гордости и безумия своей мечты. Это — гений, то равный себе и трудностям безумной задачи, которую он сам поставил перед собой, сильный своею властью над людьми, приносимыми им в жертву, то уже не удовлетворяющий требованиям, предъявляемым ему его старыми слугами, выбитый из седла бурей, но не желающий в том сознаваться, постепенно клонящийся к упадку, подстерегаемый болезнью и в конце концов ускользающий, посредством бегства к своим подданным, от своих солдат, освобожденных из-под его власти, уменьшенной его поражением.
Перед этими портретами, поражающими нас своей реальностью и так ярко рисующими жизнь исключительную, но действительную и понятную нам, читатель, конечно, должен будет согласиться, что художник не слишком преувеличивал свой труд, когда написал в начале своих мемуаров такие слова:
«В этом рассказе читатель увидит героя в человеке и человека в герое и поймет его могучее влияние на поколения, остатки которых уже исчезают…»