Книга: Великое противостояние
Назад: Глава 18 Все — за Москву!
Дальше: Глава 20 Хоть ползком, да домой!

Глава 19
Кони и джигиты

И сразу вокруг меня стало темно и спокойно.
— Салам! — сказал кто-то.
Я отдышалась и увидела, что стою в теплушке, Амед держит мой чемодан. А другой, высокий, в косматой шапке, пожилой, подбирает с полу мои рассыпавшиеся из узла вещи.
— Салам! Здравствуй, пожалуйста…
— Ай-ай, думал, не сядешь! — сказал Амед и засмеялся.
И вокруг нас и сверху все засмеялись, свешиваясь с нар. Тут только я стала как следует соображать, что же я наделала, как я могла на такое решиться…
За моей спиной топали по деревянному настилу вагона лошади, пахло конюшней — сеном и навозом. Висели торбы с бахромой. С вагонных нар смотрели на меня загорелые, скуластые джигиты. Но среди них были и два русских парня-кавалериста. И один из них крикнул:
— Что ж стоите, девушка! Занимайте место согласно взятому билету.
И Амед торопливо заговорил:
— Правда, что такое, честное слово, ты садись, пожалуйста, вот сюда. Это вот нара, весь уголок твой будет. Я уже всем сказал. Вот тут попону, чапан мы повесили. Видишь, получается чистая квартира.
— Каюта люкс! — крикнули сверху.
— Как же я так поеду? — растерянно бормотала я, оглядываясь. — Ой, что это я, Амед, такое наделала! И ребят бросила… Правда, там на мне только четверо оставались, с ними вполне Катя Ваточкина управится и Анна Семеновна… Все-таки мне, может быть, лучше слезть?..
— За вход и выход на ходу три рубля штраф! — прокричал сверху тот же веселый голос.
— Зачем себя так беспокоишь? — увещевал меня Амед. — Что такое? Напрасно совсем такое беспокойство. Доедешь совсем хорошо. Бойцы тебя смотри как уважают. Ты у нас гость. Чего боишься? Это раньше нас называли «Дикая дивизия» — текинцев так звали. Теперь другой разговор.
— Теперь разговор совсем получается другой, — поддержал Амеда высокий пожилой туркмен. — Текинец был — дикая дивизия, стал совсем культурный. Знаешь, как в нашей старой книге написано? «Так Джигады-бек говорит: гость твой всегда пусть будет сыт…» Садись, кушай, пожалуйста. Нам Амед сказал, ты Георгия, товарища Крупицына, сестра будешь. Очень уважаемый человек. Ему Москва сказала: «Георгий-джан, веди воду». Товарищ Георгий ведет воду.
Мне отвели отдельный уголок, завешанный попонами и плащ-палатками, положили мне седло под голову, накрыли нары мягкой кошмой. Сперва я с опаской поглядывала на этих высоких, длиннобровых, скуластых бойцов. Некоторые из них почти не понимали по-русски; глаза у них были диковатые, но, когда они смотрели на меня, лица их будто веселели, смягчались. Я несколько раз слышала, как они называли имя моего брата Георгия. А Амед, счастливый, гордый, помог мне разложить мои вещи и, довольный, поглядывал на своих джигитов, почтительно и неспешно разговаривавших со мной. Только когда пожилой боец — его звали Курбан — вежливо спросил: «Эта девушка, Сима-гюль, будет твоей матери гелин?» — Амед смутился и что-то сердито и долго говорил ему по-туркменски. А Курбан смущенно качал головой и высоко разводил руками, виновато глядя на меня.
А потом мы ели, сидя на кошме, расстеленной на полу вагона. Меня угостили холодным пловом с бараниной, кашицей из растертой джугары, которая мне, правда, не очень понравилась. Пришлось мне попробовать также отвар бураков с кунжутным маслом. Зато кази, колбаса из конины, оказалась очень вкусной. Курбан очень жалел, что не может попотчевать меня чалом — туркменским напитком из верблюжьего молока. Но я уже один раз пробовала его и не очень жалела, что его не оказалось. А потом вынули из-под нар великолепную чарджуйскую дыню, и Курбан, ловко орудуя ножом, вскрыл ее, благоуханную, заполнившую сразу весь вагон своим ароматом. Казалось, что у нее самой потекли слюнки от собственной сладости. Курбан, как фокусник, с удивительной быстротой нарезал дыню на ломтики и первой, как гостье, дал с ножа мне.
Так я сидела на кошме вместе с туркменскими джигитами, которые ехали защищать Москву, и уплетала дыню.
— Нас Москва зовет, — объяснял мне Курбан. — Туркменские конники у генерала Павлихина очень хорошие джигиты. Большой поход ходили. Помнишь? Теперь народ говорит: немца надо гнать от Москвы. А, как написано в наших книгах, Джигалы-бек так говорил Кероглы: «Слушай, что говорит народ. Радуйся, что тебя он зовет».
— Ну, пропало дело твое, Сима! Совсем теперь замучает, — шепнул мне Амед. — Он у нас вроде бахши — у него стихов целая голова, полный рот.
— Георгий, товарищ Крупицын, твой брат, очень уважаемый человек, — продолжал Курбан. — Мы с ним имеем большое знакомство. Потому что знаешь, как написано в наших книгах: «Мудрый с мудрым воздухом дышит одним. Дуралей влеком к дуралеям всегда». — Курбан выразительно поглядел в сторону двух смешливых кавалеристов и степенно продолжал: — «День и ночь мы к любимым думы стремим… — Он посмотрел на Амеда и на меня и, сделав такое сладкое лицо, что я чуть не фыркнула, продолжал: — Вспоминаем, вздыхаем, томимся всегда…»
— Это наш великий Махтум-Кули так писал, — пояснил мне тихонько Амед.
— Верно сказал Амед, — подтвердил Курбан. — Молодой, а много знает. А еще знаешь, как Махтум-Кули сказал? «Сотни трусов дороже один смельчак: он защитит народ и отчий очаг…»
И долго еще пояснял мне Курбан, что пошли защищать Москву самые лучшие туркменские джигиты. И чодоры с восточного побережья Каспия, и иомуды с реки Гургена, и сарыки с Мургаба, и гоклены с Артека, и теке из Мервского оазиса, и древнейшие племена силоры, и ерсари…
А потом мне показывали коней. И лучший среди лучших был, конечно, Дюльдяль. Он был и вправду хорош — красавец! Широкая, массивная грудь, мускулистые ноги, а голова квадратная во лбу, с чуточку вогнутой переносицей. Он осторожно перебирал ногами и отставлял высоко поставленный хвост, серебристый, густой, как целый ворох ковыля. Весь он был словно точеный, продолговатый, легкий. Глаза у него были горячие и умные; под гладкой, темным золотом отливающей шерстью бегали живчики мускулов; все в нем так и ходило ходуном, все пружинило и играло, являя собой веселую силу и благородную стать.
— О Дюльдяль! — ласково говорил Амед, похлопывая Дюльдяля по длинной шее. (И конь, кося на меня крупный и яркий глаз, делал вид, что кусает Амеда, осторожно сжимая длинными зубами, видными из-под приподнятой подвижной губы, руку хозяина.) — О Дюльдяль, что такое? Зачем такие шутки?.. Смотри сюда, Сима, смотри, какие ноги! Сто верст в день может пройти. Целую неделю так может, каждый день. Самая лучшая порода. Слышала, были наджеди — арабские лошади, лучше нет! Наши туркменские кони от них… Ой, Дюльдяль, я тебя… — Он бережно оглаживал шелковистую гнедую, с золотым отливом шерсть, а конь следил за хозяином веселым и понятливым глазом. — Знаешь, Сима, откуда так зовут «Дюльдяль»? Был такой богатырь Кероглы, сын Могилы. Конь у него был — Кыр-Ат, от Дюльдяля. А когда у меня стал этот конь, я назвал его Дюльдяль.
— Любит он тебя? — сказала я Амеду.
— Любит! — И Амед засиял от удовольствия. — Верный конь! А я ему верный хозяин. Друг друга любим… У, Дюльдяль, иэ-ге!..
И долго он еще осыпал Дюльдяля смешными, милыми, ласкательными именами. И говорил ему что-то — то по-русски, то по-туркменски, а конь терся своей длинной точеной головой о загорелую щеку Амеда. В конце концов мне даже наскучили эти нежности.
— Может быть, ты и со мной теперь поговоришь? — сказала я.
— Конечно, какой вопрос!.. — встрепенулся Амед. — Очень много, Сима, будем говорить. Надо то спросить, надо это. Сейчас, только одна минута, извиняюсь, — немножко Дюльдялю кушать дам.
И он пролез под перегородкой, отделявшей половину вагона, где стояли кони. Пока он там гремел ведром, возился и за что-то бранил Дюльдяля, со мной разговорился русский конник. Оказалось, что его звали Семеном Табашниковым. И он раньше был пограничником в Кушке, а потом работал в совхозе, где Амед был комсоргом. Он был такой загорелый, и в то же время белесый, что напоминал негатив фотографии. Лицо у него было совершенно черное, а глаза очень светлые, совсем голубые, и волосы выгорели добела. Выяснилось, что Амед, пока я бегала за вещами, успел уже все рассказать про меня.
— Это вы участвовали в кино «Мужик сердитый»? Амед давеча сказал, — любопытствовал Табашников. — Очень замечательная картина. Сильно вы свою роль исполняли. Я три раза ходил. Как вы там с Наполеоном-то… Эх, комедия! А сколько платят, если съемку делают?
— Ты что, Табашников, в артисты захотел? — спросили с верхней нары.
— А что? Свободное дело, — отвечал Табашников. — Меня уже один раз в кино сымали. Только даром. Когда в Кушке служил, там сымали из жизни пограничников. Только так я картины и не видал.
— Не получилось: лента от твоей рожи лопнула, — подтрунивали сверху.
А Курбан почтительно осведомлялся, кто мои уважаемые родители и здоровы ли они.
Потом все занялись уборкой лошадей, задали им корма на ночь. На улице быстро стемнело — ведь была уже осень, октябрь. Задвинули тяжелую вагонную дверь на роликах. Стала и я устраиваться на ночь в своем уголке. У меня там было очень уютно, за занавеской из попоны и двух плащ-палаток, которые отгораживали меня от остального пространства нар. По другую сторону этой завесы расположился Амед.
Поезд остановился на какой-то станции, и кто-то шел вдоль вагонов, стучал и строгим голосом спрашивал что-то по-туркменски и по-русски у каждого вагона. Постучал он и в наш.
— Табашников дневалит. Я! — отвечал мой новый знакомый.
Он сидел на седле, положенном на пол у двери вагона. Остальные скоро все заснули. Вагон мягко покачивался, успокаивающе перестукивались под полом колеса; сонно пофыркивали, громко хрумтели сеном, иногда переступали копытами, почесывались о перекладину кони. А я лежала в своем тесном уголке и думала о том, как все странно и неожиданно получилось. Совесть понемножку отпустила меня.
«Нет, все-таки мне в жизни очень везет, — подумала я. — Вот я хотела попасть обратно в Москву — и еду. Хотела повидать Амеда — встретила». Но всегда в жизни меня кто-то ведет за собой. Вот и сейчас… Где-то впереди машинист гонит свой паровоз, паровоз тащит вагоны. А в одном вагоне — я. И там, за плащ-палаткой, — мой друг Амед. А как было бы страшно остаться одной на той станции с путаными путями, с составами, которым конца-краю нет! Мне даже и сейчас стало страшновато. И я шепотом спросила:
— Амед… спишь?
За плащ-палаткой заворочался обрадованно Амед.
— Зачем спишь? Все думаю разное. Никак заснуть не могу, что такое!
— И ты думаешь?.. Ну давай тогда разговаривать.
— Давай разговаривать, — послышалось по ту сторону плащ-палатки.
— Ну, про что будем разговаривать?
(И мне тут же вспомнился Игорь: «Поговорим об серьезных вещах». Где он, мой мальчуган?)
— У-у, Сима, столько разговаривать надо! Одно спросить, другое…
— Ну, спрашивай, — сказала я шепотом.
Из моего уголка был виден то раздувающийся, то едва тлеющий, покачивающийся огонек. Это светилась цигарка дневального Табашникова, курившего в щель двери. Амед молчал. Мне показалось, что он заснул.
— Ты что там, спишь? — тихонько спросила я.
— Ну зачем спрашиваешь? — в голосе Амеда послышалась обида.
— А про что же ты хотел спросить меня? Помнишь, Амед, ты в письме писал, когда в Москву собирался, что хотел что-то спросить…
— Это будем в другой раз говорить, — сказал Амед, и я услышала, как он задвигался на своей наре. — Как войны уже не будет.
— А нехорошо, Амед, что я ребят бросила, а? Неладно это все… И попадет мне. Ты только не думай, пожалуйста, что я из-за тебя…
— Конечно. Кто думает! Я понимаю так: в Москву захотела. Отец там, мать там…
— Просто я считала, Амед, что все равно не могу без Москвы. А как ты думаешь, отобьют от Москвы? Не пустят?
— Ни за что, нет!.. Смотри, сколько народу — все за Москву.
— Я тоже почему-то уверена, что не пустят немцев в Москву. А все-таки страшно, Амед…
Некоторое время мы молчали, думая каждый о своем. Потом Амед спросил:
— А как мы с тобой звезду Марс смотрели, помнишь?
— Планету, Амед, планету! Я же тебе объясняла.
— Пускай планету. Пускай звезду. Пускай солнце. Все равно… Сима, знаешь, как в одной книге у нас написано: «Мне мало одного солнца на небе…»
После этого мы опять надолго замолчали оба.
— Скорей бы в Москву приехать! — сказала я потом. — Непременно где-нибудь Игоря разыщу. Ты знаешь, Амед, как меня Игорь беспокоит!
Опять было долгое молчание. Я слышала, как Амед привстал и, должно быть, сказал в самую завесу, потому что я услышала голос очень близко:
— Сима, а этот… твой знакомый… Игорь, он тебе большой друг?
— Конечно, друг… Да нет, ты не то думаешь, Амед, он же в пятом классе. Это пионер мой.
Я слышала, как облегченно вздохнул Амед. Потом он неуверенно спросил:
— Сима, есть один такой еще вопрос: как здравствует-поживает твой уважаемый знакомый, товарищ Роман Каштан?
Тут я уже не удержалась — начала тихонько смеяться.
— Мой уважаемый знакомый, товарищ Каштан, здравствует-поживает очень хорошо. Он сейчас на укреплениях… Ой, Амед, ты ужасно до чего смешной! И я ужасно рада, что так хорошо получилось и мы встретились опять. Я очень тебя хотела видеть. А ты?
— Зачем спрашиваешь… Знаешь, как я о тебе думал — у-у, сколько думал: какая она стала, Сима? Два года не видал. Два года все думал. Мать спрашивает: «Что ты все думаешь, Амед?» Я ей говорю: «Мне есть что думать». Думал, думал, никак не знал, что такая стала.
— А какая я стала?
— Такая стала… трудно сказать, какая!
— Ну какая? Брось ты, Амед, это ты так говоришь! Как бровей не было, так и сейчас почти нет… веснушки…
— Ну как тебе не стыдно! — рассердился Амед за плащ-палаткой. — Зачем еще брови тебе, когда глаза такие! И веснушки совсем мало заметно. Нет, ты очень красивая стала.
— Гу-гу, сказал! — гукнула я, но мне было очень приятно.
— Ты большую красоту имеешь, честное даю тебе слово! — заговорил Амед убежденно. — Ты смотришь красиво. Лучше всех! У тебя взгляд тихий, а смотрит смело. Вот ты какая! Ты дружбу знаешь. Верный человек.
— А мы с тобой, Амед, будем верные друзья. Да? На всю жизнь, — сказала я.
— На всю жизнь верные, — повторил Амед.
— А я буду долго жить, Амед, вот увидишь! Я вот уверена, что будет знаешь как хорошо! Вот кончится война, опять приедешь в Москву. И мы с тобой пойдем… Затемнения уже не будет. Свет кругом. А у тебя орден! Может быть, ты даже будешь Герой Советского Союза! И пойдем в Большой театр. В ложу бенуара. Нет, в Парк культуры… Нет, сперва в Третьяковку, потом в театр. Хорошо будет!
— Хорошо будет, — отозвался Амед.
— Ну, и хватит разговаривать! Надо скорей заснуть, чтобы сейчас такой сон приснился. Покойной ночи. Давай лапу!
Я еще с вечера заметила, что в плащ-палатке, которая разгораживала нас, имеется маленькая прорезь, через которую бойцы, надевая палатку на плечи, высовывают руку, чтобы держать оружие. Прорезь эта застегивалась на какую-то деревянную бирюльку с веревочкой. Я теперь нашарила в темноте эту прорезь и просунула пальцы. И Амед, найдя в темноте, тихонько пожал мне их:
— Покойной ночи.
Стучали колеса под окнами вагона, хрумтели сеном лошади. И Табашников, куря деликатно в приоткрытую дверь вагона, пел себе под нос: «Славное море, священный Байкал…»
Рано утром выносили навоз, мыли пол, закладывали свежее сено и долго, тщательно убирали, чистили, скребли коней. Мне дали умыться в дверях на ходу поезда, поливая водой из высокого кувшина на руки. Удобнее было бы сделать это на стоянке, но Амед советовал мне не очень-то часто показываться: возить посторонних в воинском поезде было запрещено.
Утром я видела, как старый Курбан, стоя у открытых дверей вагона, держась за косяк, брезгливо изогнувшись, тер себе рот зубной щеткой. Лицо его выражало глубокое страдание. Он отплевывался, забрызгивая гимнастерку каплями жидкого мела.
— Уже было довольно, — умоляюще глядя на Амеда, говорил Курбан. — Уже я хорошо, очень чисто сделал.
— Давай, давай, три — не жалей! — кричал Табашников.
— Уважаемая, — говорил Курбан, обращаясь ко мне, — ну, скажи, зачем старый человек должен белить свой рот?
— Ты должен быть культурный боец, — говорил ему Амед. — Оставь старые привычки, Курбан. Жил в кибитке, живешь в доме. Ты должен быть культурный.
И бедный Курбан покорно, до изнеможения тер зубы щеткой.
Так мы ехали. Я скоро со всеми подружилась. Если меня выпускали погулять, то Амед или Табашников дежурили у вагона. А раз, когда появился кто-то из начальства и я не знала, как мне вернуться в вагон, старый Курбан вынес попону, сделал вид, что тащит откуда-то сено, и вместе с охапками его завернул меня. Я снова вернулась на место.
Как-то вечером Курбан снял с нар свой дутар. Быстро забегали по двум струнам дутара его пальцы. И высоким курлыкающим голосом, который неожиданно оказался в запасе у этого крупного человека, он запел туркменскую песню. И джигиты стали просить, чтобы Амед станцевал. Амед взглянул на меня, надел шапку на затылок и, вскинув пальцы, поводя ими в воздухе, пошел, поплыл по вагону.
— Э-э, что он там кычет! — закричал Табашников, вытащил откуда-то балалайку, быстренько подстроил струны и, поймав тон мелодии, которую играл Курбан, пустился легко перебирать струны, по-своему, по-русски, разнообразя напевным перебором однотонное звучание двухструнного дутара.
— А ну, Симочка, выходи, доказывай! — крикнул он мне, взмахнув балалайкой. — А ну, давай московский разговор, саратовские припевки… «И-эх, ухни, кума, да не эхни, кума, я не с кухни, кума, я из техникума!» Слыхала такое? Со мной не то еще услышишь! — И он грянул плясовую, ловко вертя балалайку над головой и снова попадая рукой на струны. А потом балалайка стала летать у него за спиной, он пустился в пляс посреди вагона, перескакивая через балалайку, играя на ней за спиной, и снова инструмент появлялся у него над головой. — Ну, Симочка, Симочка! «Эх, ягодка ты, ягодка, тебе не двадцать два годка, тебе всего шестнадцать лет… тебе под стать один Амед!» — неожиданно пропел он, подмигивая мне. — Здорово сам сложил?.. Ходи давай, Симочка, раздоказывай. Хоть мы и не помещики и не Наполеоны, в кино не снятые, а ну-кось, походи перед нами!
Я сперва не решалась, а потом вышла на середину вагона, затопала дробно, как меня учили когда-то для кино, и пошла, пошла, пошла по кругу с платочком… А джигиты смотрели на меня веселыми и ласковыми глазами, щелкали языком и громко хлопали все разом в ладоши.
— Ух! — сказала я и села, обмахиваясь платком.
И Курбан почтительно подал мне в большой пиале холодный зеленый чай, чтобы я освежилась.
Быстро шел наш поезд. Везде мы встречали зеленые огни семафоров. На третий день к вечеру замелькали знакомые подмосковные поля и лесочки. Тут везде было очень много военных. А поля и равнины до самого горизонта были перечеркнуты рядами противотанковых ежей, сделанных из отрезков стальных рельсов. И по шоссе двигались танки, колонны грузовиков. Чувствовалось, что близко Москва, и Москва не обычная — Москва военная, фронтовая. Это ощущалось уже и по тому, как подтянулись бойцы, как посерьезнели их лица. То и дело в вагон наведывались командиры, проверяли лошадей, строгими голосами отдавали приказания. А я в эти минуты сидела, забившись в уголок, надежно прикрытая попонами и плащ-палатками.
Но все-таки для меня было неожиданностью, когда под вечер поезд вдруг остановился на какой-то небольшой станции. Раздались снаружи крики команды, загремели по всему составу ролики, на которых, визжа, отодвигались вагонные двери, все забегало вокруг. Появились тяжелые доски. Их наклонно приставили к нашему вагону и стали по ним выводить осторожно ступающих лошадей.
Кони испуганно топтались, не решаясь ступить на крутой помост. Они прижимали уши, шарахались назад, в сумрак вагона. Страшил свет, от которого отвыкли их глаза, пугал чужой холодный воздух, который они, храпя, втягивали тревожно распяленными ноздрями. Бойцы тянули коней, бранились сквозь зубы, набрасывали на головы лошадям мешки, почти повисали на поводьях, таща лошадей на помост. Амед обеими руками осторожно прикрыл Дюльдялю глаза и, плечом припав к шее коня, легонько подталкивая и в то же время подпирая его, что-то шепча ему в самое ухо, бережно свел коня на землю. Дюльдяль весь, от тонких ног до крупной, нервно вздернутой головы, дрожал…
Видя, что всем сейчас не до меня, я некоторое время тихонько сидела на нарах в вагоне. Потом решила выглянуть наружу.
К станции подходил уже другой состав, и из него на ходу выскакивали матросы в бушлатах, с автоматами в руках. Вид у них был такой, как будто они прыгали на полном ходу с корабля в воду. Они выпрыгивали, скатывались под откос и тут же строились. А пространство вокруг все было в движении. Разгружали орудия. Рычали моторы, тащили, везли какие-то ящики.
— Рассредоточивайтесь! — командовал кто-то. — Маскируйте транспорт!
Амед бегал вокруг вагона с озабоченным и строгим лицом, поглядывая на быстро темнеющее небо.
Табашников держал на поводе своего коня и Дюльдяля, который неотступно следил своими умными глазами за каждым движением Амеда, тянулся к нему беспокойно и втягивал широкими ноздрями воздух.
На меня никто не обращал внимания. Я стояла у вагона с вещами. Все уже выгрузились и ждали команды.
— Амед, — сказала я, наконец улучив момент, когда он оказался возле меня. — Куда же мне теперь?
Он растерянно огляделся и подошел ко мне:
— Не знаю, Сима, друг, как дальше делать… Тут Москва близко. Шестьдесят километров еще. С нами нельзя, понимаешь… Как можно с нами? Нас — на фронт. Ну как тебя туда можно?
— Амед…
— Зачем так говоришь? Нельзя никак. Я тебя прошу… Ты поезжай в Москву…
В это время раздалась громкая команда, и все бойцы кинулись к лошадям, которых держали коноводы.
— Прощай, Сима, друг! Будем еще видеть друг друга. Будем, Сима! Помни: друг будешь, товарищ на всю жизнь. Я верно говорю. Будем? Да?
— Да, да! Будем! — закричала я. — Ты пиши. Ты знаешь мой адрес.
— По ко-о-ням!.. По ко-о-ням!.. — разноголосо запели там и здесь вдоль путей.
И Амед взлетел на коня, словно не с земли, а откуда-то с ветра принесло его на кожаное легкое седло. Дюльдяль, почуяв всадника-хозяина, горделиво вскинул красивую голову, раздул ноздри, прядая ушами, легонько осаживаясь на длинные и тонкие задние ноги. Но Амед с внезапно затвердевшим лицом вернул коня на место, выровняв строй.
И опять раздалась команда, и застучали копыта по сухой осенней земле. В последний раз оглянулся и кивнул мне, блеснув глазами из-под косматой шапки, Амед.
Назад: Глава 18 Все — за Москву!
Дальше: Глава 20 Хоть ползком, да домой!

Самира
Тут где страницы
Самира
Ааа