Глава XXII. «Давай руку!» Я снова с ним. Что было за иконой
— Ява! Ява! Ява! Где ты? Ява!
Это был голос… Павлуши.
Я не сразу понял, что это на самом деле. Мне сначала показалось, что это мне мерещится. Но вдруг я увидел тоненькую полоску света. Это светилась узкая щель в потолке в сенях. Ой! Там же в сенях наверху ход на чердак! Как я раньше не раскумекал! Из последних сил, глотая воду взахлеб, я рванулся туда.
Свет фонарика ослепил меня, и я ничего не видел. Только слышал Павлушин голос:
— Давай руку! Давай руку!
Я тяжело поднял над водой руку и почувствовал, как ее цепко схватила его рука. Только теперь я смог отдышаться. Я дышал, как паровоз. Я дышал так, как может дышать только человек, которого только что вытащили из воды. Я глотал воздух сразу целыми кубометрами, жадно, ненасытно, глотал и не мог наглотаться.
Павлуша молчал. Он только крепко сжимал мою руку. А я сжимал его руку. И крепче, этого рукопожатия не было в моей жизни.
Когда я немного отдышался и мои глаза привыкли к свету, я огляделся вокруг. Лестницы на чердак не было — наверное, ее снесла вода или бабка втянула на чердак. Сам бы я здесь не вылез никогда. Павлуша начал понемногу подтягивать меня наверх. Но я так обессилел, что не мог выкарабкаться и все время сползал обратно в воду.
— Ничего, ничего, сейчас… Все будет хорошо! Еще немножко! Вот так! О! О! Ох! — Успокаивал меня Павлуша, кряхтя от натуги. Ему пришлось изрядно помучиться, пока я оторвался наконец от воды и перевалился, как куль, на чердак.
Некоторое время мы лежали рядом, отдыхая. Тогда я положил ему руку на плечо и сказал, заикаясь:
— Спасибо, с-старик!.. Я уже думал, что конец… Вот вляпался…
— А я вижу, что ты нырнул… Потом вижу — нет тебя… И сразу на чердак… — Павлуша на минуту умолк. — Знаешь, я как увидел, что ты нырнул, испугался страх просто. Я как раз о тебе подумал — где ты есть… А ты тут… Я тебя искал, знаешь… Думал, чтобы вместе за лодкой…
Я засмеялся. Видимо, ему странно стало, что я засмеялся. Потому ничего смешного он не сказал. Но я засмеялся. От радости. Он искал меня! Он искал меня! Слышите! Дружок мой верный! Как я мог думать, что мы навсегда поссорились? Как? Да разве могу я поссориться с ним навсегда! Ведь он же Павлуша! Павлуша!
Нет, он не удивился, что я рассмеялся. Он вдруг и сам засмеялся. Он все понял. Мы лежали и смеялись.
И хотя мокрые штаны и рубашка, противно облепляли мое тело и страшно холодили, мне было так тепло, так хорошо, как, кажется, никогда не было.
Как хорошо жить на свете, когда тебя спас от смерти твой верный друг!
Эх Павлуша, Павлуша! Какой ты молодец, что меня спас! Прощаю тебе все: и твою измену, и твое рисование, и твои слова обидные для меня и то, что Гребенючку защищал, и то, что ты не дальтоник… Прощаю! Это все не твоя вина. Это все она… ну, не буду! Не буду! Даже в мыслях не буду! Хотя целуйся с ней, я в ту сторону даже и не посмотрю. Отвернусь. Потому что главное для меня, что ты такой хлопец! И нет для меня в целом мире лучшего друга. Я бы поцеловал тебя даже сейчас, да не умею. Да и не целуются ребята между собой, не принято.
И понимаешь ли ты все, что я думаю? Думаю, понимаешь. Я по смеху твоему чувствую, даже по дыханию твоему. Я же тебя так знаю, как никто в мире, как мать родная не знает.
Наконец мы насмеялись, и Павлуша сказал:
— А ты молодец все-таки. Я не знаю, решился бы так нырнуть в окно. Это же погибнуть — девяносто шансов из ста. И стоило ли? Что она там за иконой могла прятать? Ну, деньги… Ну, облигации трехпроцентные… И пусть они горят синим пламенем, чтобы из-за них головой рисковать. Правда? Черт с ними!
Ух ты! А я совсем забыл про этот продолговатый сверток. Я быстро пощупал себя за карман. Есть! Когда я держался за лампочку, я сунул этот сверток в задний карман штанов, еще и на пуговицу застегнул — чтобы не ускользнуло. Не мог же я его бросить, раз я за ним сюда полез. А в руке он мне мешал.
Ой-ой! Если там облигации или деньги, то, из них уже каша в воде получилась. Надо посмотреть! Расстегнув пуговицы я высвободил карман, и осторожно вытащил сверток.
— Так ты что — все-таки достал? — Удивленно воскликнул Павлуша.
Он был уверен, что я не достал, и успокаивал меня: «Черт с ним, пусть горит синим пламенем!»
А оно, видишь как… Мне было ужасно приятно его недоумение. Даже кровь в голову ударила. Уже только ради этого стоило нырнуть. Лучшей похвалы, чем это Павлушино удивление, для меня не было. Но скромность не позволила показать, что мне приятно. И я сказал:
«Да!» — и махнул рукой, — мол, что тут такого?
— А ну, посвети фонариком, — попросил я Павлушу и начал осторожно разворачивать сверток — газету, в которую был он завернут. Мокрая старая газета не столько разворачивалась, сколько отпадала мягкими, невесомыми лоскутами. Наконец газета не то развернулась, не то распалась, и мы увидели перевязанные жгутом какие-то бумаги, исписанные карандашом. Я склонился ниже и прочитал на изгибе:
«… Опять в бой. Береги дочурок наших и себя. Целую Михайло.»
Я поднял глаза на Павлушу. Павлуша тоже уже успел прочитать и покачал головой. Это были письма. Фронтовые солдатские треугольники. Это были письма с фронта мужа бабки Мокрины, который погиб, освобождая Прагу, в последний день войны, в День Победы, девятого мая сорок пятого. Сколько лет минуло с тех пор, а в селе сих пор часто вспоминали об этой необычной, такой, как говорил мой дед, нефортунной гибели Михайло Деркача. Рассказывали, что это был очень веселый, остроумный, добрый человек. И завзятый садовник. Это он посадил этот богатый сад перед войной, так и не попробовав его плодов. А теперь некоторые деревья уже даже засохли…
И то, что я чуть не утонул, спасая фронтовые письма дяди Михайло, погибшего в последний день войны, и то, что сейчас там, среди домов солдаты спасали людей, скот и имущество — все это приобрело для меня особое значение. Я почувствовал себя так, будто я солдат, будто я участвую в настоящий военной операции, и сейчас совершил то, что, может, совершали на фронте, что-то достойное настоящего воина. И гордость по этому поводу радостно защекотала под сердцем.
Я ни капельки не жалел, что нырнул за этими письмами. Только вот подумал: «Береги дочурок наших…», а они, видишь: «Не гавкайте, мама». И стало мне еще сильнее жаль старую несчастную бабку Мокрину, которая сидела сейчас верхом на крыше и плакала, думая, что письма ее мужа погибли, и может, вспоминая его проклинает себя за то, что забыла о них…
Еще мне стало ее жаль, что она так наивно верила в бога, считая, будто он такой хороший и справедливый, а он, видишь, больше всех именно ее наказал, больше всех затопил, аж по самую крышу, а неверующих атеистов, деда Саливона, например, даже не задел… Где же справедливость?
Потом я подумал, что Павлуша оказался сильнее бога, ибо спас меня не бог, а Павлуша. Что надо всегда надеяться не на бога, а на друга.
Хорошо, что дядя Михайло карандашом письма писал. Если бы чернилами — расползлись бы, а так высохнут — и все.
— Пойдем сразу ей отдадим, — сказал я. Мы поднялись.
— Я тут, через чердачное окно влез, — рассказывал Павлуша. — Но по мокрой крыше вверх не поднимешься.
Павлуша провел фонариком, освещая заваленный различным хламом, и опутанные паутиной углы чердака. О! У дымохода стояла лестница (вот она где!), а вверху в крыше зияла дыра, через которую, вероятно, и вылезла бабка Мокрина.
— Ты давай лезь, а я посвечу, — сказал Павлуша.
— Нет, давай вместе, — сказал я. Мне не хотелось расставаться с ним даже на мгновение.
— Ну, давай, — не стал он отрицать. — Только ты лезь первый. Ты же отдавать будешь.
И мы полезли. Я первый. Он за мной, светя фонариком.
Я так неожиданно появился перед бабкой Мокриной из той дыры в крыше, что она испуганно отшатнулась и быстро-быстро стала креститься, приговаривая: «Свят! Свят! Свят!» Ей, наверное, показалось, что это какая-то нечистая сила выскочила.
— Это я, бабуль, не бойтесь, — проговорил я и протянул ей письма. — Нате вот!
Она не сразу разглядела, что я ей даю, и не сразу приняла. Только махнув рукой, видно, поняла, что это, и, схватив, поднесла к глазам.
— О господи! О господи! — Проговорила отчаянно и снова заплакала. — Ой сынку, ой как же это ты? О господи!..
И так жалобно, так тоскливо она это произнесла, что у меня у самого защемило в горле. И я не мог ничего сказать. Да и не пришлось. Потому совсем близко раздался голос:
— Сейчас, бабушка, сейчас…
Я обернулся На крышу поднимался по приставленной из машины лестнице Митя Иванов. Корова уже была в машине, бабкины дочки тоже.
Уже рассвело. Дождь прекратился. На затопленые дома и деревья ложился туман. В белом дымке все выглядело еще необычайнее.
Я вдруг почувствовал, как замерз, как закоченели у меня ноги в мокрых штанах, как застыли, задубели руки. От холода аж болело в груди. Я почувствовал, что если сейчас не согреюсь, то будет плохо. Там же в машине мой ватник. Надеть, надеть его скорее! Но как же Павлуша? Если я полез в машину за ватником, а она двинется. Уже, кажется, все погрузили, вот только бабку Мокрину снимут и поедут. А Павлуша же на лодке, он лодки не бросит. И машина переполнена. Кроме коровы, подсвинка и кур, еще множество узлов, чемоданов, ящиков всяких…
Митя Иванов, осторожно поддерживая бабу Мокрину, уже помогал ей спускаться по лестнице в бронетранспортер.
— А где пацан, а? Пацан где? — Послышался вдруг снизу встревоженный голос старшего лейтенанта Пайчадзе. Я должен был подать голос.
— Здесь я! — Лязгая зубами, как можно веселее сказал я. — Вы поезжайте, Поезжайте! Я на лодке поеду, с Павлушей.
Сначала я это сказал, а уже потом осознал, что этим самым отрезаю себе путь к ватнику и кто знает теперь, как согреюсь. «Да там и ватника не найдешь по этими баулами», — успокоил я себя, и чтобы не было уже никаких сомнений и колебаний, сразу сунулся вниз — спускаться обратно на чердак. Павлуша, который терпеливо стоял на лестнице ниже меня все слышал, но ничего не видел, кроме моих мокрых штанов, не успел сориентироваться, и я слегка сел ему на голову. Но он даже слова мне не сказал, а просто сразу стал спускаться.