XLII
Чего бы, казалось, сокрушаться, когда правда на твоей стороне, и все равно грязь, брошенная на тебя, беспокоит и беспокоит душу, и уже не таким ясным кажется звездный посев на небе, и уже не так волнует тихая девичья песня.
В стороне по-осеннему вздыхает ветер, и ты вздохом отвечаешь ему. Вот уже и ощутил ты трудную усталость, собранную за нелегкую весну и лето. Неужели был конь, да изъездился? И в груди огнем шевелятся клубки. Наверное, придется еще ложиться под нож.
Мала мати одну дочку
Та и купала у медочку.
Все ближе тоскуют девичьи голоса. Это же любимая песня Екатерины Заднепровской. Во тьме ему засветились прекрасные материнские глаза, заклекотал ее голос, легли руки на его плечо. Еще недавно она со своим Григорием утешали его, а он смотрел на них, и все равно было неловко на душе, будто и в самом деле имел вину перед людьми. Вот и сейчас даже не так идешь селом, как раньше, само тело как-то сжимается, будто желает стать меньшим.
У медочку та й купала,
Счастя-долі не вгадала.
И тебе не так много наворожили того счастья, но почему же и его кто-то хочет обворовать, загрязнить?.. Спокойнее, Марко, спокойнее, не такое переживал. День-два пройдет — и пройдут твои боли, а есть такие, что и время отступает перед ними. Многим теперь родная мать не угадала счастья, и ты должен думать об этом… Спокойнее, человече.
Он разгибается, на миг поднимает вверх натруженные руки и смотрит на далекие Стожары, которые играют в небе, как рыбки в реке. Возле плетня качнулась темная тень. Марко хочет ее обойти, но она двигается к нему, и через минутку он догадывается, что это Мавра Покритченко с дитем на руках. «Мала мати одну дочку та й купала у медочку», — отзывается в памяти девичья песня.
Мавра, вся в темном, как монахиня, становится напротив него, и он слышит сонное чмоканье младенца, и уже от этого становится легче на душе.
— Спит? — шепотом спрашивается у женщины и наклоняется к ребенку.
— Оно спокойное у меня, — тихо отвечает мать. Жалость и капли отрады пробились в ее словах. Значит, женщина добрая, самое тяжелое для тебя прошло. Но вот в ее голосе отозвалась истинная тоска:
— Марко Трофимович, это правда, что вы бросаете нас?
— Как бросаю?
— Ну, с председательства уходите… Рассердились на газету. Не делайте, Марко Трофимович, этого. С вами даже мне легче было, — с чистосердечной печалью взглянула на него, и переживания женщины, и ее хорошее, с печатью кривды лицо поразили Марка.
Почему же мы часто таких женщин окидываем пренебрежительным взглядом и боимся произнести доброе слово, какое им нужно больше, чем тем, что имеют законных мужей и детей? А что, если взять и сказать ей: «Ты, Мавра, записала дитя на мое имя, так пусть оно и насовсем будет моим, а ты будь моей женой!» Он вздрагивает и сразу же отгоняет эту мысль. И не потому, что для него страшным было бы такое бракосочетание или чья-то молва, а только потому, что за всю жизнь он дважды любил и еще до сих пор иногда без надежды ждал того, что называется любовью. Но даже глубочайшим сочувствием ты можешь изуродовать жизнь и себе, и вот этой женщине, которая стоит перед тобой и только хочет одного, чтобы ты не утратил веру в людей и сам никогда не терял человечности.
— Спасибо тебе, спасибо, — растроганно смотрит на женщину и дитя.
— За что? — удивляется она.
— За поддержку, за душевность, — он растроганно прижимает Мавру, целует ее в щеку, ловит вспугнутое «ой» и быстро выходит на дорогу…
На следующий день Марко добрался до той местности, где почти с пустыми руками сцепился с самой смертью. Нелегкие думы навеяла на него обветшалая, с накренившимся крестом церковь казенного стиля. Он пошел на кладбище, где много его друзей нашли свой последний приют. Здесь, над крестами и дубовыми обелисками, ветвились отягощенные плодами яблони и груши и взлетали ввысь стройные черешни, на привядших плодах которых горячими сережками висели осы. Марко, бережно сорвал одно краснобокое, с осенней росинкой яблоко, возле корешка которого в поисках тепла прислонилось мелкое солнышко.
В глубине кладбища с деревьев отзывались мелодичные голоса: это женщины обрывали плоды. На белой дороге спокойно паслась пара лошадей, запряженных в наполненный яблоками воз, и кудрявый беленький жеребенок сладко припал к вымени большеглазой матери.
На паперти, из щелей которой буйно проросла трава, сидел старый засушенный батюшка, тени смерти шевелились в его глазах, от него пахло старым воском и тленом. Он долго присматривался к Марку, а потом на отживших щеках шевельнулись морщины:
— Я где-то видел тебя, чадо, живого или мертвого… Но где?
— Не знаю, батюшка.
— И я не знаю, — скорбно покачал головой, на которой пухом одуванчика дрожали последние волосы. — Что в детстве было — помню, а что позже — все выветрилось из головы. Видишь, яблоки доспели, но я их уже не буду есть, — и желтые, восковые слезы исподволь покатились по его высушенных щеках.
А с унизанных плодами деревьев тихонько и складно встряхивалась песня — не о небесной жизни, а о ясном месяце, еще более ясной звезде и верной любви.
За тихой речушкой, где он когда-то лежал в окопе, стояло несколько тяжелых танков. Короста ржавчины разъедала их покореженные останки, и тупо смотрели в землю мертвые жерла пушек. На одном искалеченном колесе он вдруг увидел живую каплю крови. Марко от неожиданности аж вздрогнул и ближе подошел к танку. Нет, это не кровь, это запоздалый красный цветок гороха расцвел на том, что когда-то несло смерть. Только это теперь и напоминало ужас войны.
День клонился к вечеру, зеленые поля брались туманом, а дубравы сизой синью. Над миром стояла такая благословенная тишина, что было слышно, как кустики ржи роняли капли росы. Прошлое и настоящее сошлись вместе и усмирили сердце Марка; он помаленьку пошел к тем холмам, на которых, как на рисунке, раскинулось небольшое, речушкой подпоясанное село. Крайняя хата-белянка с красной подводкой была такой свежей, что сквозь побелку пробились янтарные не засохшие комочки живицы. Вокруг дома молодая женщина в цветастом платке и со смелыми глазами красиво, как в театре, обрушивала пшеницу и посматривала на прицепленную к шелковице колыбель, где аукал и играл своими ногами младенец.
Марко поздоровался с молодицей, спросил, можно ли будет переночевать, и она, не прекращая работы, отозвалась артистичным бархатным голосом:
— Если добрый человек, то можно. Какой же вы будете человек?
Марко отвел голову к плечу и улыбнулся:
— Как будто добрый.
— Увидим.
Женщина высыпала пшеницу в мешок, игриво набросила решето на голову, подхватила с колыбели дитя и повела Марка в дом. Здесь, в темноте, густо пахло бархатцами, базиликами и улежавшейся антоновкой. Молодица включила свет. Марко осмотрел просторный и опрятный дом и с доброго дива аж шатнулся назад: налево, возле божницы, на него смотрело его же фото — усатый солдат в пилотке, при трех орденах и гвардейском значке. Эта неожиданность ошеломила Марка. Он еще раз посмотрел на фото, пожал плечами, ничего не понимая, перевел взгляд на женщину, которая уже что-то напевала ребенку и одновременно убирала на скамейке, поднял руку вверх и будто безразлично спросил:
— Это кто у вас?
Женщина оборвала свои «люли, налетели гули», глянула на стену и сказала только одно слово:
— Спаситель.
— Нет, не в божнице, а налево.
— Я же говорю: наш спаситель. Во время войны этот мужчина спас наше село.
Марко ощутил, что жажда начала сушить его губы. Волнуясь и посматривая на стену, тихо начал допытываться:
— Как же он спас село?
Женщина вздохнула, положила дитя на постель, поправила платок и повернулась к окну:
— Тут, человече добрый, страшное творилось тогда. Фашисты, как безумные, танками и всей машинерией поперли на наше село. Вся земля тут была начинена свинцом. И до сих пор вырываем его с поля, как дикое мясо. И вот в этом бою больше всего показал себя один солдат, Марком Бессмертным звали его. Поверите, он в те адские времена повернул танки назад, а сам, горемычный, умер где-то в госпитале. Наши люди в том окопе, где он сражался, нашли только его документы и фотографию. Вот теперь он и живет в каждом нашем доме.
— Разве? — пораженный, будто спросонок, спросил Марко.
— Конечно, — горделиво сказала женщина. — А кто не уважал бы такого человека? Только подумать: сам-один восемь танков подбил!
— Не восемь, а только четыре, — поправил Марко.
У женщины сразу от злого удивления и гнева скосились глаза, она с негодованием спросила:
— Когда это вы успели их посчитать?
— Было такое время, — невыразительно ответил Марко.
— А где вы тогда учетчиком сидели? — наливалось огнем лицо молодицы. — Все село, вся армия знает, что он подбил аж восемь танков.
— Это преувеличение…
Но женщина не дала ему договорить. Она люто ударила кулаком в кулак, и уже не бархат, а гром послышался в ее голосе:
— Вот послал мне нечистый гостя против ночи! Ты приехал наводить тень на героя!?
Да кто ты такой!? И где ты был, когда этот человек спасал наше село!? Ну-ка, выметайся из моего дома!
— Женщина добрая, — хотел утихомирить ее Марко, но она не дала договорить, с кулаками двинулась на него.
— Нет, для тебя я не имею доброты! Вон, пока соседей не позвала, а они тебе быстро все бока обобьют.
— Да послушайте…
— Выметайся, выметайся, пока не поздно.
Марко выскочил из дома, а вдогонку ему с порога еще гремел разгневанный голос молодицы:
— И не подумай где-то тут ночевать… Я сейчас же распущу славу о тебе на все село. Ишь, приехало, какого давно не видели в наших краях.
— Кого ты, Зина, так чихвостишь? — откликнулся со стороны мужской голос.
— Да одного зайду. Прибился вот ко мне и, только подумайте, начал наводить тень на Марка Бессмертного. Позавидовал, что тот столько подбил танков.
— Где он, лоботряс!? — стал злее голос мужчины.
— Подался куда-то в туманы. И где только берутся такие завистливые и черноротые?
А Марко в это время, прислонившись спиной к трепетной дикой груше, беззвучно смеялся и вытирал ладонью радостные слезы.
«Дорогие мои, добрые люди», — обращался к тем, которые и дальше поносили его. Снова в груди мужчины встрепенулась большая сила любви, а в руках — жажда к работе, действию; мелочное же исчезало, как полова за ветром.