Книга: Правда и кривда
Назад: XXXV
Дальше: XXXVII

XXXVI

На краю прогнутого вечернего неба, врезаясь в зрительную мглу, до сих пор трудится старый сгорбленный ветряк; в очертаниях его есть упрямство упорного работящего человека, и жизнь его тоже похожа на жизнь человека. И хоть ветряная мельница имеет каменную душу, но каким она берется теплом, когда мелет тебе, человече, муку на хлеб. А если стынет человеческая кровь от бесхлебья, то леденеет и душа ветряной мельницы. И стоит она тогда на юру, как крест, поставленный на упокой всего села.
Марко тихо идет притихшими полями, присматриваясь к работе единственного теперь, не скошенного войной ветряка: между его размашистыми раненными крыльями то и дело вырастают пушистые, отбеленные луной облака и, кажется, перемалываются на муку. Ну да, если бы столько муки вытряс мучник, то Марко не сушил бы голову, чем помочь людям. А то за мешок какого-то зерна, продымленного войной, то старцем обиваешь пороги всех учреждений, то хитришь и выкручиваешься, словно цыган на ярмарке. Но война и этому научит. Хотя, какая же война, будь ты трижды и навеки проклята! Скрутили же, отвернули голову ей, костистой, а она еще везде дает о себе знать: не отходит от жизни, как ворон от крови. Уже не в силах убить или пеплом развеять человека, когда он трудится, врывается с убийствами в его сны. Теперь и добрых снов стало маловато, как и хлеба.
Марко в задумчивости погладил ржаные колоски, и они осыпали на его руку свой тихий трепет и ту добрую отяжелевшую росу, из которой будет вязаться зерно. И как раз в эту минуту от далекого, невидимого за вербами мостика унылым вздохом прибилась девичья песня. Или она вся, или ее основа была соткана из невидимых слез, потому что осыпались они на душу, как роса на землю. Казалось, это была даже не песня, а сама женская скорбь, которая всюду искала и нигде не могла найти свою судьбу.
Шкода, мамцю, шкода
Вишневого цвіту,
Що розвіяв вітер
По всім білім світу.

О каком же вишневом цвете поют девушки: о том ли, что в свое время опадает с белых деревьев, или о тех ребятах, которых без поры, без времени по всем мирам развеяла война и неволя?
От прикосновения этой песни возле сердца Марка шевельнулся болезненный холодок, тот, на котором набухают нелегкие воспоминания. Сегодня после перепалки с Киселем эти воспоминания уже вторично направляли мужчину на далекие, затуманенные временем тропинки. Ощущая это, Марко почему-то глянул на ладонь: на ней поблескивали пятнышки влаги и трогательно лежали две первые крошки ржаного цвета, две крошки той надежды и тайны, что держит на ногах или валит с ног крестьянский род.
И сразу же по ржаному текущему мареву, где переливались тени колосков, реальная и лунная роса, к нему сквозь девичью песню и далекие годы донеслось полузабытое пение его жены, когда она еще не была его женой и он даже не думал ухаживать за ней. Не красотой, не роскошью бровей и не статью, а песней заворожила и приворожила его. На ее голос он, уже немолодой холостяк, спешил из прокуренного сельсовета и подходил к тому плетню, из-за которого подсолнечники с желтыми кудрями, как юноши, наклонялись прямо на улицу, не боясь, что чья-то воровская рука открутит им головы. И хоть как неслышно он подкрадывался к девичьей песне, Елена сразу же чувствовала его походку и настороженно замолкала, как камышевка в плавнях.
Тогда он уже обычным шагом подходил к ней, здоровался и начинал просить:
— Ну, спой, Еленка.
А она, теребя мелкими потрескавшимися пальцами края дешевенького, самыми серпами зарисованного платка, отвечала одно:
— Не хо…
— И чего же ты не хочешь?
— Чего? Потому что при людях нельзя.
— А при скоте можно?
— А при скоте можно.
— Глупости говоришь.
— Зато умное слушаю.
— Может, ты бы, девка, не стыдилась меня?
— А чего бы мне стыдиться, хоть вы и начальство.
И ее причудливые, чуть-чуть припухшие губы или вздыхали, или лишь одними середками сходились вместе, и тогда лицо девушки удивительно озаряла не одна, а две улыбки, которые так веселили его, что он начинал радостно смеяться:
— И откуда у тебя взялись аж две улыбки?
Елена, не сердясь, только поведя одним плечом, рассудительно говорила ему:
— Надо и мне что-то иметь для пары. Ну-ка, еще немного посмейтесь. Вот мой хозяин говорит, что вы очень сурьезный, и в сельсовете, и на людях. И кто бы мог подумать? — и снова вела плечом, на котором шевелился вышитый хмель.
Так он и встречался вечерами с Еленкой, идя на ее голос, как на заманчивый огонек, так и стоял под подсолнечниками, которые наклоняли над ними свои золотые ароматные решета. А в какой-то звездный вечер девушка, не глядя на него, а в землю, тихо сказала:
— Марко, что вы думаете обо мне?
— Что я думаю о тебе? — искоса глянул на хрупкую фигуру наймички, удивляясь, как в этом птичьем, легкокрылом теле мог поселиться такой необыкновенный голос: встрепенется он в селе, а его слышат и косарь на лугу, и пахарь в поле, и лесоруб в лесу. Даже ехидный и скупой, как черт, Мелантий Горобец не раз говорил господам-хозяевам, что он своей наймичке собственноручно дает масла, чтобы голос не засох, потому что голос, конечно, — это деликатная штука и дается даже не всякому попу. — Думаю, Еленка, что ты соловей, и более ничего.
— В самом деле? — смущенно подняла глаза, над которыми испуганно бились ресницы.
— В самом деле. Славное принесешь милому приданое: такого приданного на ярмарке не купишь.
— А больше у меня ничего и нет, — с признательностью взглянула на него. — И вам, Марко, хорошо, когда вы слушаете меня?
— Как в раю, хотя его теперь нет ни на земле, ни на небе. Осенью я тебя беспременно аж в самую Винницу на какие-нибудь курсы пошлю. И ты станешь певицей, в жакетке шерстяной будешь ходить, а потом со мной и здороваться перестанешь.
— Такое выдумаете, — притронулась рукой к подсолнечнику, и он осыпал на нее пару перезрелых лепестков. — Никуда я не поеду из села.
— Но почему, девка?
— Не поеду, и все.
— Думаешь, там будет хуже, чем у Горобца?
— Хуже навряд ли где найдется.
— Тогда почему ехать не хочешь?
— Почему? — запнулась она и приложила ладонь к сердцу, словно боясь, чтобы оно не выпорхнуло из груди. — А разве вы, Марко, никак не видите, что я… люблю вас? — неожиданно выпалила, густо зарделась и сразу же побледнела, как русалка.
Он изумленно и пораженно глянул на эту склоненную молоденькую девушку, над головой которой пошатывался растрепанный подсолнечник, улыбнулся, крутнул головой:
— Ой врешь, малая. Смеешься надо мной.
— Ей-бо. Разве же этим шутят? — искренне, с боязнью и мукой глянула на него, и ее голос зазвучал, как трепет болезненной песни.
Он тогда еще больше удивился, не зная, что и подумать об этой девушке, которая еще и девичества не знала и никогда не выходило вечерами на гули.
— И когда же это на тебя нашло?
— Сразу, Марко. Как гром среди неба, — и посмотрела на небо, будто оттуда и сейчас со звездной пылью сеялась в ее сердце любовь.
«Или это насмешка, или в самом деле эта малышня уже что-то в любви петрает? Так когда же она успела? И где эта любовь взялась: не в лугу ли за чужим скотом, не в поле ли за тяжелыми снопами? Сам черт этих девушек разберет». Он крякнул и многозначительно полез рукой к затылку.
— М-да… Бывает… И когда же этот гром отозвался?
Елена встрепенулась, выровнялась и так посмотрела своими глазищами на него, что он сразу увидел ее раскрытую, как свежая рана, подкошенную любовью душу.
— Помните, как впервые с вами в сельсовете встретилась? Тогда так веяло-заметало, что и света не видно было.
— Ну, помню, — сказал, никак не припоминая, когда же она видела его в сельсовете: разве же там мало разных людей толклось и в погожие дни, и в метели?
— Я тогда принесла на люди свои слезы: хозяин ни за что, ни про что побил. А посмотрела на вас, — сразу обо всем забыла: и о своих слезах, и о том нехристе: такие тогда у вас глаза были!.. Ну, в самое сердце смотрели.
— В самом деле? — подобрел и только теперь заметил, что ее косы так блестели против луны, словно были выплетены из настоящих солнечных лучей.
— В самом деле, Марко, — вздохнула девушка.
— А чего же ты о своем нехристе ничего тогда не сказала? Я бы задал ему такого духа… — сразу рассердился на Горобца и махнул кулаком.
Еленка больно прищурила веки.
— Тогда я забыла, что и на свете живу.
— Бывает… А ты же знаешь, дитя, насколько я старше тебя? — спросил, понимая, что девушке не до шуток.
— Ну так что? — просто ответила она. — Старше, значит умнее.
— И что мне теперь делать с тобой? — вслух, как иногда в сельсовете, подумал, на самом деле не зная, как ему быть: или продолжать стоять возле этой девчонки с милыми губами и двумя улыбками, или скорее драпануть домой, потому что у председателя сельсовета немало разно-всяких хлопот. Простишься сразу — того гляди раскачают ее слезы, как роса былинку. Ну, а стоять возле нее — тоже нечестно выходит.
Косясь на улицу, он отошел с девушкой в тень, сел на завалинке, она тоже примостилась на самый краешек завалинки, взволнованная и тихая, готовая вот-вот уронить с ресниц свои первые слезы любви.
Она ждала его слова, словно приговора, и ругала себя, что выдала свою тайну, потому что разве можно девушке первой такое сказать?! Разве не знает она, что в селе так заведено: сиди, гриб, пока кто-то найдет. А вот она не смогла сдержать своего сердца и за это может раскаиваться всю жизнь.
— Какие у тебя хорошие косы. И тяжелые, — не зная, что сказать, взвесил в руке ее косы, меняющиеся в лунном свете, как пшеничные колосья, и пахнущие невыветренным духом перезрелого поля и цветом лаванды. Он знал, что и глаза у нее были синие, как цвет лаванды. — Очень хорошие у тебя косы.
Она ничего не ответила, пряча от него лицо. Тогда, охваченный жалостью к девушке, положил руку ей на плечо, другую вытер об рукав своей праздничной рубашки и бережно провел пальцами по ее глазам. Девичьи слезы обожгли его пучки, но принесли и веяние мятущегося потрясения: вишь, как она любит его! Оно, конечно, и не хорошо, что девушка сама признается в таких делах, но, может, в ее душе и любовь такая же широкая, как и песня? Тоже на люди просится!..
Что же, Марко, то дорогое, чаянное, за чем ты гнался, — полетело неизвестно в какие края, а это, возможно, твоя тихая судьба сидит? Хм, и неужели она будет счастлива с ним? В его душе зашевелились и волны великодушия, и волны боязни за свою холостяцкую волю. Еленка таки и в самом деле славная, хоть и немного курносенькая. А еще одень ее по-человечески! Да за какого беса бедная девушка справит ту одежду? Вишь, только и имеет приданного, что один голос и такую доверчивую душу, которая сразу выплеснулась из тела. Хорошо, что выплеснулась к нему, а если бы к какому-нибудь волосатому верзиле, гляди, и свел бы дитя с ума.
И тогда ему стало страшно за судьбу Еленки, будто в самом деле чья-то сладострастная морда тянулась к ней, и тогда он вообще рассердился на весь девичий род. Ишь, бесовского характера сороки: сколько ни учит их жизнь, а они никак не поймут, что нашему брату можно доверяться во всем лишь после свадьбы и никак не раньше.
Из спящих дворов и из закоулков села на него внезапно налетели свадебные песни дружек и свах, и между ними он увидел эту милогубую девчонку в свадебном венке. Таки хорошая была бы из нее княгинька!
Под его рукой щурилось трепетное девичье плечо, то именно, какое она любила поднимать вверх, и даже в плече, во всех его изгибах он ощущал, как билось и замирало испуганное сердце. И чем бы утешить его, чтобы и девушке стало хоть немного легче, и себя не связать насовсем? Но ничего путного он не мог найти в своей умной голове и, взглянув на босые ноги наймички, спросил: — У тебя, Еленка, сапоги есть?
Она вздрогнула, наверное, удивленная таким глупым вопросом, и покачала головой:
— Нет.
— А тебе надо сапоги.
— Летом?
— Даже летом, чтобы, когда настынет земля или на росе, голос не простудила, потому что он у тебя такой, что людям нужен. Это ты должна понимать!
— На Покрову мама справят сапоги.
— Почему же мама?
— Потому что я им отдаю весь заработок.
— Значит, дома большая семья?
— Восемь детей и мама.
— Аж восемь! Отца нет?
— Нет. Врангелевцы расстреляли.
Девушка вздохнула.
— И меня деникинцы расстреливали.
— Знаю.
— Еде же твоя семья живет?
— Далеко, в степи.
— Бедствует?
— Теперь ничего. А что было в двадцать первом?.. Как мы только выжили — до сих пор не пойму, — пробежала дрожь по всему девичьему телу.
— Расскажи, Еленка.
— Что же здесь рассказывать? — спросила, побеждая слезы.
— Все-все, что на душе лежит.
— Мало там доброго положено, — незрячими глазами, в которые уже входили страхи прошлого, взглянула на него, помолчала и зашептала, словно серебряный ручей: — Остались мы без отца, как малек на сухом берегу: разве же мать своими пучками выкормит такую семью? Что можно было продать — продали, дожили до весны и начали от голода умирать. Я тогда все соседние села обходила — может, наймет кто-то. Да где там было, хоть бы за харчи, какую работу найти! Прибилась однажды под вечер на богатый хутор. На меня сначала набросились волкодавы, а потом вышел хозяин. Измерил меня с головы до ног и не прогнал, а повел в хату, и тут так запахло едой, что я чуть не сомлела. В хате и хозяйка была, красноватая, будто из печи вытащенная. Посмотрел как-то чудно хозяин на нее, поднял вверх косматые брови, а женщина кивнула головой и начала расспрашивать, откуда я, что и к чему. Они долго и будто благожелательно присматривались ко мне, потом хозяйка, горбясь, полезла в печь, дала пообедать и даже косы похвалила: наверное, не заметила, что я аж два ломтики хлеба бросила за пазуху для братцев и сестричек своих…
На следующий день, смотрю, к нашим воротам подъезжают кони, не кони, а змеи, запряженные в высокий новый шарабан, а на нем сидят в праздничной одежде вчерашние хуторяне. Я сначала аж остолбенела посреди двора — перепугалась за те два ломтика хлеба. Но вижу, хуторяне дружески закивали головами: он в соломенной шляпе, как подсолнечник, а она в темных платках, будто кочан почерневшей капусты. Постепенно сошли с шарабана, еще переглянулись между собой и заходят во двор. Здесь они начали пристально присматриваться к нам, детям, и к пухлым, и к высохшим. Потом позвали мать, тоже обмеряли ее, будто портные, и наедине заговорили, что они зажиточные, но бездетные люди. Вчера им понравилась Еленка, так пусть мать отдаст ее, раскаиваться не будет, а они помогут семье: привезли за меня целый мешок зерна. Только еще одно условие, чтобы никто ко мне не приходил, потому что я должна быть их дочерью.
— И даже в большой праздник нельзя будет ее проведать? — загрустила мать.
— Даже на святую Пасху, — строго ответил хозяин. — Мы хотим, чтобы душа ребенка не разрывалась между вами и нами. Всюду должен быть порядок.
— Разве же это по-человечески? Я же ей мать.
— А этим не мать? — хуторянин обвел глазами всю малышню. — Думайте о них, а мы об Еленке лучше вас подумаем. Так будем сватами? — и протягивает матери руку, большую и черную, как лопата.
Взглянула мать на нас, заплакала, вытерла глаза подолом и говорит хуторянину:
— Заносите зерно, будем темными сватами.
— Чего же темными? — удивляется и хмурится хозяин.
— Потому что я не буду видеть ни вас, ни своей дочери, а вы нас и сейчас не хотите видеть.
— Мы не заставляем и не неволим тебя, женщина добрая, — отозвалась молодица, еще больше задергивая темными платками горячие края полных румянцев.
— Так меня горе заставляет, — застонала мать и рукой рубашку и сердце сгребает. — Еде ваше зерно?
— За этим дело не станет…
Занес хозяин мешок, снял с плеча, поставил ровно посреди хаты, мы все облепили его, как родного отца. А мать бросилась к сундуку, нашла свои девичьи кораллы, вытерла их об грудь.
— Это тебе, доченька, и памятка, и приданное, — цепляет мне на шею, а по щекам ее слезы катятся, величиной как эти кораллы.
— И в них я уеду?
— Езжай, езжай, доченька, да не проклинай свою маму, что не она тебя, а ты ее от смерти спасла.
И впопыхах, несомненно, чтобы я не поняла всего при ней, выпроваживает к воротам. Хозяин усадил меня на шарабан, устроил между собой и женой и слегка тронул вожжи. Кони фыркнули, выгнули шеи и тронули из места. Глянула мать на меня, крикнула, выбежала за ворота, руками за колеса цепляется:
— Отдайте мою дочь, отдайте, люди. И зерна вашего не хочу… — даже не замечает, как руки в спицах закручиваются.
Хуторянин остановил коней, слепил вместе мохнатые брови и из-за плеча понуро бросил матери:
— Значит, не будем сватами?
— Ой не будем, во веки веков не будем. Какая уж из нас родня… Пусть вам ваше богатство, а мне мои дети.
Хуторянин понуро глянул на мать.
— Ну, что же, вольному воля, а спасенному рай. Если имеешь такую охоту носить их на кладбище, пусть будет по-твоему.
Слез он с шарабана, ссадил меня на землю и не спеша, что-то бормоча, пошел в хату, ухватил мешок за узел, бросил позади хозяйки и так ударил по коням, что аж вздыбились и они, и хуторяне. А мать прижала меня к себе, целует, будто век не видела, и кораллы не снимает.
Снова пошла я на следующий день по селам, и вот на дороге встретила девочку лет девяти. Аж из-за Волги прибилась она сюда со своей родней. Чужие люди похоронили и мать, и отца, а сама Василинка уже от голода не может ходить. Добрели мы как-то домой, показала девочку матери и умоляю:
— Мамочка, пусть Василинка будет с нами, она же круглая сирота. Г де же ей на свете прожить?
Отвернулась мать от нас, а я забежала наперед, к ее высохшим ногам цепляюсь:
— Она же круглая сиротка, да еще из далекого края. Слышите, мама, пусть у нас живет!
Мать безнадежно покачала головой:
— Пусть живет, если выживет.
Так у нашей матери и стало восемь детей. Еще не успела она настрадаться моей находкой, когда во двор с картузами в руках спешат наши мальчики: Сергей, Иванко и Петрусь. Радостные такие, что и не сказать:
— Мама, слышите, мы теперь не умрем! — кричат и глазами прядут на свои картузики.
— Что же у вас там, головорезы? — перепугалась мать, не украли ли чего, потому что за это у нас тогда и детей убивали.
— Вороньи пасхальные яйца. Вот сколько надрали! Сырых напились вволю, а теперь будем печь. Они вкусные. Мы еще принесем! Или и ворон наловим! — и начинают хвалиться своим добром.
А через несколько дней комбед помог нам пудом муки. Как-то и выжили, никто не умер. А мать до сих пор говорят, что у меня такой голос от вороньих пасхальных яиц взялся.
И этот тихий, очень доверчивый рассказ перевернул мужчине душу и достал из нее не только сочувствие, но и первую волну любви.
— Ох ты, горе мое поющее, — прижал к себе девушку и крепко поцеловал.
— Ой не надо так, Марко, — испуганно отодвинулась Еленка от него.
— А чего не надо? — он снова потянулся к девушке.
— Потому что так не годится.
— Годится, — уверенно ответил. — Так любишь меня, Еленка?
— Еще спрашиваете. Люблю, как душу.
— И я тебя… немного.
— Да?
— В самом деле.
— Дурите мне голову.
— Не научился этому, Еленка, до сих пор.
— И в самом деле немножко любите? — и в своей надежде даже взглянуть боится на него.
— В самом деле немножко люблю, а буду любить еще больше. Это тоже не сразу приходит, — свято поверил, что только так должно быть.
— Ой, — вздохнула и благодарно, с невыразимой радостью посмотрела на него. — Или это снится?
Они не заметили, как отворились двери хаты и на пороге появилась мешковатая, в полотняных штанах и длинной полотняной рубашке фигура растрепанного Мелентия Горобца.
— Хо-хо-хо, — не засмеялся, а хрипло закудахтал дукач. — Сплю я себе спокойненько и не того, что к моей наймичке сам товарищ председатель подваливает! Так она же после государственной любви не захочет в гное копаться или заснет в хозяйском загоне. Вводите вы меня, товарищ председатель, в разорение налогами, так не разоряйте любовью.
— Не пошли ли бы вы, Мелентий, к черту и чертовой матери? — вскипел тогда он, привставая с завалинки.
— Ай-я-я-й, товарищ председатель, — ехидничал Мелентий. — Так говорить-балакать возле моей наймички и хаты? Что же тогда село и доверие масс подумает о своем председателе? Не возьмет ли оно его за грудки? Ну-ка, марш, неумеха, в свой угол. Вишь, ей только с начальством захотелось под стаивать, и пересудов не боится! — вызверился на Еленку.
— Не квакайте, Мелентий, как жаба в болоте. Елена к вам больше не пойдет, — обеими руками прижал девушку, а она, золотоволосая, прислонилась к нему, как осенняя вербочка. — Она ко мне пойдет.
— Аж на целую ночь? — укусил дукач.
— На целый век…
…С того времени, кажется, в самом деле прошел целый век. Вот уже и нет его Еленки: чужой горбатый автомат несколькими комочками свинца оборвал ее жизнь, как и не было ее.
— Хоть бы не стреляли в глаза, ироды, — сказала она перед смертью.
И ей ироды не стреляли в глаза, а ударили в самую грудь, где материнство и ее прекрасная песня…
Марко стиснул зубы, покачнулся, болезненно повернул голову набок, будто мог ее отвести от ударов воспоминаний. Мороз шершавыми лишайниками вбивался ему в корни волос, очевидно, оставлял на них свои седые следы. Марко запусти руку в волосы, чтобы прогнать оттуда холод, и прищурено взглянул вдаль.
Под горизонтом так же упрямо трудился одинокий сгорбленный ветряк, а между его крыльями золотой корзиной дрожало небо, будто готовилось осыпать свое зерно вглубь ветряной мельницы. И несмотря что на этом же поле война до самых крестовин скосила его ветряковый род, покалечила ему руки, он и не думал бросать трудиться, он утешался и ветром и работой и утешал ею людей, хотя они и сделали ему каменную душу.
Подумав об этом, Марко нахмурился: снова вспомнил перепалку с Киселем, которого он в мыслях называл «лукавой душой». И хоть липкий Кисель, а пост имеет высокий. Вишь, залез на трибуну, как в дот, прикрылся очками и бумажками и начал стрелять по нему, по Марку:
— Это анархист, а не председатель! На этом посту его спасает только Золотая Звезда.
— А как же иначе, товарищ Кисель?! — не выдержал с места. — Звезда не только меня спасает.
— Вот видите, — обрадовался Кисель и обвел глазами всех присутствующих. — Бессмертный даже обобщает…
— Обобщаю о звезде! — встал с места злой и норовистый. — Сотни лет тому она спасала бедных невольников из татарщины, Турции и из африканских берегов. Бедные невольники не имели тогда ни карты, ни трибуны, ни очков, ни бумажек, а имели свою звезду и под ней видели за тысячи верст родную землю. И я видел ее за тысячу верст, потому что у меня была звезда не только на груди, а еще выше. А вам от области до земли нашего колхоза ровно пятьдесят два километра, но ведет вас к ней не звезда, а ведет анонимка. Хотел бы я, чтобы из нее, проклятой, хоть раз завизжали те поросята, с помощью которых Безбородько снова хочет стать председателем колхоза.
Тогда в зале поднялся такой хохот, что Киселю было уже не до анонимки, и даже его угрозы никак не могли усмирить смех.
— Теперь, мужик, съест тебя Кисель, — подходили во время перерыва председатели соседних колхозов. — Он злопамятный. Но побрил ты его хорошо: даже румянцы выбрил на щеках.
«И откуда берутся такие мелочные души? И высшее же образование имеет, и в еще более высокое кресло взбирается, и щелкает с трибуны, как соловей, но свое гнездо он вьет не на земле, а во всяких бумагах, где и анонимка становится строительным материалом».
У самой дороги закричал перепел, потом чего-то испугался и, убегая, зашелестел ржами. Марко улыбнулся невидимой птичке, отгоняя от себя докучливую повседневность. Над ржами, которые сейчас покачивал не столько ветерок, сколько роса, уныло стелились девичьи песни, и прозрачная темень тихим веянием переплескивала их с поля на поле, как погожая година переносит пыльцу хлебов. Сколько же, человече, тебе надо жить-работать с людьми, чтобы и хлебом, и жильем были обеспечены они и чтобы на вечерних мостах не тосковали песни, а встречалась любовь? А будет же это все! И мосты счастья встанут по всей земле.
Марко с кроткой приязнью, как в молодые годы, подумал о тихих, сельские мостках, потому что до сих пор любил их, и вербы над ними, и калину под ними, мяту и белозор над водой, и звезды в воде, которые раскачивает даже мелкая верховодка. Он лишь в детстве немного боялся мостков в поздний час, потому что под ними, говорили старые люди, водились черти и всячески издевались над селом. Ну, это было еще до революции. А после уже не стало ни чертей, ни водяных, ни упырей, ни ведьмовского рода, и вообще всякая нечисть сыпанула своей последней кривой дорожкой аж в бюрократию. Бедного черта и дядька мог обмануть, а чертов бюрократ всех одурачивает, бьет под сердце все святое и сухим из болота вылезает. Даже война не стащила его с проклятущего логова. Если кто пеняет, бюрократия даже прикрывается ею:
— Ничего не поделаешь, война прошла.
Марко снова остановился перед ржами в долинке. Здесь они были лучше, чем на бугорках, и цвет на них был гуще. Ничего в этом году озимь, а яровые стоят зеленой рекой. И дожди майские прошли, как золото. Будто все указывает на урожай. Ой, как он сейчас нужен людям: пусть за все годы злоключений у них на столе тепло ляжет добрый хлеб. Лишь бы снова не вернулись дополнительные налоги: разные встречные и разные добровольные, от которых сердце болеет. О них и в газете могут вон как написать, а земледелец снова будет сидеть на картофеле и в поле не будет выходить.
Эх и расплодилось же хозяев возле мужицкого хлеба, а одного, истинного, нет. Как работать на земле — ты хозяин до самой молотьбы, а как хлеб делить — ты уже становишься поденщиком. Но кому об этом скажешь? Наедине посочувствуют тебе, все трудности вспомнятся, а заикнешься где-то на совещании — вражескую вылазку пришьют. Вот и молчи, глухая, чтобы меньше греха. Только и надежды, что как-то все изменится, найдется-таки кто-то, кто не только будет планы спускать и говорить «канай», а разберется в этой путанице, поможет крестьянину и сердечным словом, и святым хлебом. Как у нас некоторые научились копейками прижимать мужика, а на этих копейках теряются добрые миллионы и человеческая вера.
За ржами фиалково светился и дышал легким туманцем ранний пар. Марко остановился перед его разливом, сорвал несколько стеблей сурепки и призадумался. А что, если здесь сейчас посеять скороспелый горох? Зачем должна зря гулять земля? А так что-то уродит людям, и сама обогатится.
«И почему раньше такое не пришло в голову? — аж рассердился на себя. — Завтра же пусть Василий Трымайвода ищет семена. Хорошо, что за редиску и лук завелась копейка в кассе».
С этими мыслями Марко подходил к прогнутому мосту, над которым корежились старые вербы с подмытыми корнями. И пусть ветры и вода, как в прощании, разъединяли или бросали их в скорбные объятия, и пусть время и война уже выбрали, выпалили их души, но они еще с любовью к миру поднимали вверх зеленые руки и давали приют птицам в дуплах или в зарубцевавшихся ранах. Под вербами, как сама юность, кружком стояли девушки и вели свои печальные песни:
Жалі мої, жалі,
Великі, немалі,
Як майова роса
По зеленій траві.
Як вітер повіє,
То росоньку звіє,
А моє серденько
В тяжкій тузі мліє.

Майская роса без ветра капала из склонившихся верб на девушек, которые пели не песню, а свою жизнь, потому что разве было здесь хоть одно сердце, которое не млело в тяжелой тоске? И никто, никто, разве только время развеяло эту тоску.
Марко унылым взглядом вбирал легкие девичьи фигуры, милые, доверчивые и такие обиженные войной лица; они трогательно играли той прозрачностью и таинственностью, которую умеет навевать лунное марево.
Мужчина ощутил, как возле него голубями звенели юные души, звенели ожидания и любовь… И мир изменился в глазах Марка. Может, он подходит не к обычному натруженному и луной завороженному мосту, а к порогу своей далекой юности, когда так же после войны девушки пели печальные песни, а луна так же, как любящая мать, красой окутывала даже тех несчастных, которые и на Пасху не выходили из полотна. И жалко стало Марку и своих далеких лет, исчезнувших за лунным туманом, и этих девочек, на утлых плечах которых до сих пор лежало непосильное бремя войны. За добрых мужчин и за себя трудятся они от зари до зари, и не одна из них заплачет на чужой свадьбе, не дождавшись своей. А ты, человече, ничем не сможешь помочь этой юности, к которой из-под моста белыми руками тянется калиновый цвет. Наибольшее, что ты можешь сделать, — это найти для них человеческое слово и так вести хозяйство, чтобы выгнать бесхлебье и бедность из человеческих жилищ и чтобы с сорока женских лет не выглядывали тени старости.
Но и для этого следует отдать все, что имеешь. Теперь это не так уж и мало, потому что когда где-то за морями чья-то спесивая судьба разжиревшими на тушенке пальцами считала деньгу, в это время наша голодная, измученная, но свободолюбивая судьба крушила железную шею войны. И сокрушила, господа, хоть и не очень вы этого желали. Теперь вы немного удивляетесь, а больше хватаетесь за наши некоторые неумения или несовершенство и грешными речами наводите тень на само солнце. Что бы вы запели, если бы сами хоть месяц посидели в войну на нашей воде и беде?
Страстная душа Марка уже обрушилась на служителей зла и кривды, которые не в чернила, а в наши раны начали макать свои отравляющие перья. Аж кулак сам по себе сжался, и к нему приклонилось нежное, с росой калиновое соцветие и сразу повернуло мысли к тому, что было более близким и более дорогим человеку.
Как раз замерла песня, хотя отголосок ее еще звучал над полусонным полем. Девушки, увидев председателя, теснее сбились в кружок, а печаль спетого и дум лежала на их лицах, словно из далекого сна выхваченных.
— Добрый вечер вам, девочки. Как славно пели вы, только очень печально. Чуть более веселой не могли?
Девушки молча переглянулись, кто-то тихо вздохнул, и нежданно упрямо и с болью заговорила Ольга Бойчук.
— Не могли, Марко Трофимович, никак не могли, и не вам об этом спрашивать.
— Почему же не могли? — Марка удивил не так сам ответ, как какая-то бесшабашная решительность в голосе вдовы. — Недавно же ты что пела в районе на сцене?
— Так то на сцене, Марко Трофимович, — с укором ответила девушка, дескать, как этого не понимает их председатель. Гибкая и настороженная, стояла она под темными вербами и лунной мглой, как на сцене. Таки не зря Ольгу называют артисткой. — А мы поем сейчас для себя, только то, что в душе щемит.
— Неужели там одна печаль?
— А где же той радости взяться? — аж задрожала Ольга. — И вам живется не на сладком меду — на голом пожарище выбиваетесь из несправедливости. Но вы терпите все. Терпим и мы свое горе. Вашему — помочь можно, а нашему никто не поможет.
— Да, в одном никто не сможет, — и девушки аж встрепенулись, что он понял все недосказанное, мучительное и, видно, не равнодушен к их горькой участи.
— А нам же, дядька, любить хочется, — с глубоким доверием зазвенел низковатый голос Галины Кушниренко. — Такой мир вокруг хороший, будто живописцы рисовали его.
И солнышко, и эта луна такие, что только бы смотреть и смотреть на них, идти с кем-то под ними, так ребят совсем нет… Как нам не хочется без свадьбы на всю жизнь остаться вдовами.
В глубине Галининых глаз он увидел горькое ожидание любви и материнства и боязнь, что их уже не дождаться. Большая трагедия женщины-страдалицы стояла перед ним в облике обыкновенной чистой девушки, к которой белыми руками тянулся калиновый цвет.
«Дети мои дорогие», — хотелось прижать к себе эти милые, доверчивые головки, прошептать какие-то добрые, успокаивающие слова. Но что даст такое утешение? Разве за тем крестьянским рассуждением, выраженным в словах «как-то оно будет», не крылась бы фальшь?
Перед ним еще, как в полусне, проплыли девичьи фигуры, и мост, и в скорбнопрощальных объятиях две вербы, и кусок речушки с чистой водой, просвеченной сверху и снизу луной. И все казалось бы таким полусном, если бы до сих пор не звенел в душе голос Галины: «А нам же, дядька, любить хочется…»
«Будьте же прокляты навеки убийцы детей и материнства, убийцы рода человеческого и земной красоты!» В болезненном порыве, уже видя перед собой и далекие миры, Марко наклонился к Галине, молча приласкал ее, повернулся и, как позволяла нога, быстро пошел дорогой к колхозной конюшне.
Никто из девушек не отозвался сзади него, лишь послышалось чье-то тихое «ой». А впереди ржи так же пересеивали тени, росу и лунное сияние, и только на дороге оно лежало чистым, как летнее золотистое марево.
— Не спится, человече добрый? — любознательным взглядом встретил возле конюшни Марка дед Евмен и искоса взглянул на луну.
— Не спится, деда.
Старик погладил кургузую свеколку бородки.
— То ли начальство тебе сна не дает, то ли года подходят?
— Года, деда.
— Года, Марко, — аж вздохнулось. — И какими ни являются они: добрыми или злыми, — а так летят, что никаким образом не остановишь и никакими лошадьми не догонишь. Вот уже, слышу, и смерть крутится недалеко от моего порога, а я, если подумать, и не нажился. Всю жизнь на лучшее надеюсь. И так хочется хоть сбоку, но недалеко от счастья сесть, ну так, как садятся на чьей-то свадьбе.
— И таки еще сядем не сбоку, а рядом с ним! — поднял Марко вверх кулак.
— Утешаешь старика?
— Верю в это!
— И я еще верю, — признался старик. — Ей-бо, верю… Тебе коня запрячь?
— Запрягайте.
— Ох, и непоседливый ты, Марко, — покачал дед Евмен головой. — Спал бы себе сейчас без задних ног, так где там.
— За спанья не купишь коня.
— И это верно, — аж улыбнулся, что вспомнилось о коне. — Далеко же собрался?
— В тюрьму, деда.
— В тюрьму?! — вздрогнул и встревожился старик. — Неужели, Марко, снова какая-то комиссия хочет обидеть тебя? Тогда мы всем селом… Сколько же можно так въедаться?
— Спасибо, деда, пока что сам отбиваюсь от всякой нечисти, как Марко Проклятый от чертей.
— Отбивайся, Марко, отбивайся, сынок, и сам переходи в наступление, потому что очень ты нам нужный человек! — пожал его обеими руками. — Чего же в тюрьму чешешь?
— Там у меня один знакомый сидит.
— А-а-а, передачу завезешь? — прояснилось лицо старика. — Ну, вези, но долго не задерживайся, буду выглядывать, хотя тебе и безразличен старик: что он? Винтиком назвали меня, а я до сих пор не хочу быть бесчувственным железом: ни винтиком, ни шурупом, ни гайкой, даже целой шестерней, потому что у меня есть хоть и старая, а своя душа. Пусть не все в ней в порядок некоторые ораторы привели, сконтргаили, но это все-таки душа. Да я с президиума ушел, когда как-то один представитель начал меня винтиком величать, где только винтило его? Наскучил я тебе контрреволюцией?
— Кто-то со стороны и в самом деле подумал бы, что вы элемент, — засмеялся Марко, заходя в конюшню.
Поговорив с дедом Евменом, Марко поехал к Василию Трымайводе, отдал ему печать и приказал завтра же разыскать скороспелый горох, а потом поехал домой.
Здесь он бережно начал упаковывать глиняные коньки деда Евмена.
— Ты, Марко, на какой-то торг собираешься с ними? — удивилась мать.
— На большой торг, — серьезно ответил Марко.
— Да что ты выдумываешь?
— Хочу их, мама, показать в городе смышленым людям. Сдается мне, что дед Евмен — талант.
— Как послушать тебя, сынок, так много есть талантов по нашим селам, — недоверчиво покачала головой мать.
— Больше, чем нам кажется, — уверенно ответил Марко, любуясь коньком, который, если «скочит — Дунай перескочит».
— Разве не красавец?
— Глина и полива — вот и вся красота, — с недоверием взглянула на изделие старика.
Назад: XXXV
Дальше: XXXVII