XVI
Тихо и темно в землянке. За плохоньким, тоже войной покалеченным столом над сорочкой сына горбится старый Евмен, а мысли его витают по далеким Карпатским горам и трущобам, тоскуют у неизвестной каменной тропы, с которой уже не встал его Иван, или встречают то прошлое, когда его Иван легко ходил по земле.
Ничего в мире нет лучшего, чем мягкая, аж попискивающая соком весенняя земля, созревшее, с текущим звездным туманцем осеннее небо и светлоглазые дети с родителями. Ни небо, ни земля никогда, даже во снах, не бросают человека. Так чего же, какой злобой и каким людоедским правом от родителей навсегда забирают то, что для них дороже всего на свете — их детей?.. Да будь проклято навеки то серебро и золото, из которого вылупливаются гитлеры, будь проклято и то семя, что пускает на свет палачей и убийц, будьте прокляты и те, ненавистью измятые, гадючьим смальцем насыщенные мозги, которые не умеют любить человека, его род, его обычные земные заботы; радости и высокие порывы.
Большой гнев и большая скорбь гнут, пригибают непокорную седую голову Евмена Дыбенко, а в его наболевшей душе клокочут самые страшные проклятья тем, у кого сердце обросло диким мясом человеконенавистничества; на слезах старика прорастают нежнейшие слова к своему единственному сыну, который не успел еще находиться и налюбоваться землей.
— Ластовенок ты мой, сокол мой, месяц ясный между тучами, — шепчет старик к сорочке сына, на которую изредка с сырого потолка, словно слезы самой земли, падают тяжелые капли…
С далеких лет и дорог приходят видения, и он видит своего сына то синеглазым ребенком, то стройным и пригожим юношей, то нахмуренным сероглазым воином. Будто век прошел с того дня, когда он за селом простился с родителями, с любимой девушкой, с кумом Александром, с родней и пошел битой дорогой догонять войну и ту линию фронта, на которой смерть не могла одолеть жизнь, а жизнь — смерти… Вот он одиноко взошел на крутой холм и исчез за белой громадой туч, за которой, казалось, обрывался мир… Ни работа, ни наука не были трудными для его Ивана, не была тяжелой и гордая солдатская слава, и чистое золото заслуг. И только тяжелым стал тот клубок свинца и угара, который он прикрыл своим добрым сердцем.
— О чем ты думало тогда, дитя мое? — потрескавшимися руками бережно касается рукава рубашки, а перед глазами ясно и неясно обрисовываются и оживают далекие неизвестные края. — О чем ты думало тогда?..
И старику видится и слышится, как раздвигаются стены землянки, как к нему через горы и долы из далекой Словакии долетает тихий ответ сына:
«Я думал, отец, о своем верном товариществе, которое было со мной, и о том, что только мы, простые, голодные, измученные, очень сердитые и очень добрые Иваны, сможем оттащить, оторвать смерть от людей, не ожидая себе за это ни выкупов, ни денег, ни земель, ни имений, ни чинов, ни заслуг. И думал, отец, о своей родной земле, по которой очень соскучился и щепотку которой носил в своем медальоне смерти, чтобы, когда убьют, эту землю оставили со мной. И думал о своей Оксане, у которой лучшие в мире улыбка и глаза и которая лучше всех умеет метать сено в стожки… Я всюду искал ее. И уже в проклятом лагере, где она была, нашел только стожок пересохших девичьих волос. Фашисты жгли в печах и девушек, и матерей, а их волосы отрезали для хозяйственных нужд и фальсификации арийской красоты. Я на оружии поклялся тогда, что не успокоюсь, пока хоть один изверг будет осквернять поруганную землю, протягивать лапищи и ножницы к волосам матерей и девушек. И в свою последнюю минуту я думал о вас с мамой, о том, сколько вы работы сделали своими ласковыми руками. Мне очень жалко было вас, я заранее видел, как плакали вы надо мной, когда вы еще не плакали. Но иначе, отец, я не мог поступить, потому что очень все любил…»
Старик поднимает главу, чтобы увидеть образ сына, который приблизился к нему. Но видение исчезает в сумерках, а в уголке человеческой тенью виднеется гончарный круг с немудрым изделием на нем. Как часто когда-то прибегал к такому кругу малый Иван и просил, чтобы отец ему сделал коня. Тогда отец бросал свои кувшины и горшки, брал кусок глины, начинал пальцами комкать его, а дитятко, затаив дыхание, радостно смотрело, как из глины рождается резвый гривастый конек, как оживают его губы, глаза и даже улыбка. А иногда кони были пузатыми, напыщенными или пьяными, и люди, хохоча, узнавали в них то попа с соседнего поселка, то своего же завмагазина, то Безбородько или какого-то напыщенного неумеху… Как недавно и как давно все это было.
Раздавленными работой руками старик разглаживает белую, с глазками барвинка сорочку и гнется над ней то как над колыбелью, то как над гробом.
Из тьмы отваливаются куски прошлого, в них он снова слышит и первый крик, и смех, и пение своего дитяти, слышит его милый голос над непостижимыми, самой мудростью начиненными книгами, и влюбленное воркование у старого парома, куда выходила Оксана… Это же все было и больше никогда уже не будет. И даже солдатский треугольник не постучит в окошко к родителям. Голова старика падает на распростертую сорочку, касается вышитого, безжизненного барвинка, который пережил его сына.
— Пока ты, Иван, ходил по земле, я старости не чувствовал; тогда я был отцом, а теперь стал немощным дедом, без детей, без внуков, — жалуется сорочке, словно своей судьбе.
Наверху послышались шаги, их отголоски отозвались в непросохшем потолке. Евмен вздрогнул, пошатываясь, встал, поспешно свернул рубашку сына, положил в сундук и провел рукой по лицу, чтобы уменьшить, стереть следы печали — зачем ее выносить на люди. Он подходит к гончарному кругу, на котором стоит еще не высохший кувшин, и притворяется, будто что-то делает.
На пороге, поблескивая огоньком папиросы, появляется худой конюх Петр Гайшук, похожий на журавля. От него всегда пахнет табаком, сеном и рыбой.
— У вас, деда, до сих пор темно? — удивляется он, по-птичьи расставляет ноги, а голову пригибает. — Почему свое электричество не светите?
— Конюх, как вор, должен и в темноте видеть, — Евмен, как может, отгоняет от себя скорбь, торопливо одевается в неизменную свитку и, не успев за своими думами прикоснуться к пище, выходит из землянки.
На закате в сумерках уже распадаются последние вишневые сгустки, оставленные солнцем, несколько наклонившихся деревьев под ними стоят, как скорбные матери. В такое время даже деревья печалятся, кого-то дожидаются из далеких дорог. А ему уже некого ждать. И старик тоже гнется, как дерево.
— Небо вроде на ветер показывает, — недовольством звучит тенор Гайшука. — А я завтра хотел рыбачить.
— Рыбачить? — изумленно переспрашивает… Хотя, если подумать, почему и не рыбачить человеку? Ему река не навеет мучительных воспоминаний… — Сегодня поймал что-то?
— Одного сома, фунтов на пять, — довольно улыбается Гайшук. — На клок пошел.
— Где поймал?
— На Королевщине, недалеко от парома. Хорошие там для сомов колдобины.
— Кума моего не видел?
— Видел. Все людей перевозит. И Оксанку ждет свою, — да и запнулся, чтобы не растравлять сердце старика.
— Оксану? Да что ты? Может, есть весть от нее? — задрожал Евмен.
— Есть весть. Пришла из Пруссии. Вчера на пароме ваш кум Александр всех, кто ни ехал, целый день угощал водкой. Так кое-кто только и делал, что перевозился с одного берега на другой. Всякого теперь есть люда.
— Значит, дождется кум Александр своего ребенка. Удачи им, удачи… — чуть ли не вздохнул старый, и глупые мысли снова полезли в голову: не отцом, а только согнутым гостем будет он сидеть на Оксаниной свадьбе…
— Вы, деда, хоть поужинали? — Гайшук перехватывает его мысли и хочет хоть немного повернуть их на другие стежки.
— Я-то поужинал, а вот что лошадям будем на ночь закладывать? — переходит от одной кручины к другой. — Может, поймать Безбородько и Мамуру и бросить их, леших, за драбины?
— Кони такой нечисти есть не будут, — невесело улыбается Гайшук и поправляет свою мелковатую и темную, как кротовый холмик, шапку.
Не обходя поморщенных, с ледком на дне луж, из которых выходят следы колес, конюхи сосредоточенно идут к конюшне, где чахнут от голода кони. И о них, и о войне, и об Оксане сейчас думает старик и вздрагивает от воспоминания, что в каком-то лагере возле печей смерти стожком лежала девичья краса — девичьи косы… Как же могли так одичать даже изверги?..
— Все уменьшается у людей любви, уменьшается, и все, — вслух отвечает своим мыслям старый.
Гайшук замедляет шаги и многозначительно поднимает вверх длинный указательный палец:
— Потому что война, деда, а при ней, костистой, всего уменьшается: и хлеба, и люда, и любви. Да и времени на нее война не дает. Целый век надо любиться человеку, а теперь другой на всю свою любовь не имеет даже одного малого часа.
Последние слова передернули старого, и он аж рукой отмахнулся и вздохнул.
— Я сейчас не об этом, Петр.
— А о чем? Может, снова о лошадях? — с сочувствием спросил Гайшук.
— Нет, о самой плохой скотине, о двуногой скотине! — понуро посмотрел себе под ноги Дыбенко.
— О двуногой. Значит, о самом Безбородько? Очень заелись вы с ним. И он вам не подарит своего. Смотрите, еще леса не выпишет на хату.
— Это он может сделать, по-всякому умеет скрутить человека. Да что мне, если рассудить, Безбородько!? Сейчас я, человече добрый, с темными тысячами заелся.
— С какими это темными тысячами? — Гайшук от удивления выплюнул окурок и покосился на Дыбенко: не начал ли тот часом заговариваться с горя.
Старик встал на след колеи и, сжав кулаки, страстно заговорил:
— С теми, слышишь, тысячами, что хитрость, злобу выливают на весь свет, а гробовую доску вытесывают на все живое, что родилось и что должно родиться… Не так уж много, если подумать, есть на земле этих черных могильщиков и мудрецов, и впрягли и взнуздали они в свой дьявольский золотой шарабан и науку, и обман, и бога, и черта заодно, и голод, и страх, и всем этим ловко заковали в оковы, сдавили, сделали мелким человека и выпихивают его на смерть: ищи в чужой земле свою могилу и свой крест. Вот я и думаю себе: время уже людям оторвать от своего тела эти несколько темных тысяч и хотя бы закинуть их на какой-нибудь океанский остров, чтобы там они немного очеловечились, доросли, ну, хотя бы до уровня обычных дикарей.
Гайшук, изумленно посматривая на старика, подался назад узкой статью, улыбнулся:
— Это утопия!
— И утопить можно таких, — согласился Евмен и этим еще больше развеселил Гайшука.
Возле самой конюшни по-весеннему бормочет ручей, он еще не пахнет никаким зельем, а только пресностью размороженной земли. Кони слышат приход Евмена и с печальным ржанием поворачивают к нему безнадежно опущенные головы. Над ними по стенам уродуются большие ломанные тени, и они кажутся нынче Евмену тоже костлявыми.
Жгучая жалость и боль переплетают свое снование. Старик молча, одним горьким взмахом руки отпускает смену, снимает со столба фонарь и медленно идет по конюшне, черкая своей тенью безвинно измученных лошадей. В их глаза, шевелясь, убегает золотое отражение фонаря, вычеркивая и очерчивая в них только темное мучение голода.
Евмен отводит взгляд от коней, ждущих спасения от него: он больше не может смотреть на них, не может видеть, как на их головах выбиваются линии костей. Съежившись, старик наклоняется к фонарю, гасит его.
И что-то нехорошее в этом учуяли кони: зашевелились, забили копытами, и жалостное, похожее на стон ржание отозвалось со всех сторон. Евмен задрожал, приложил руку ко лбу, а потом выбежал из конюшни, размахивая омертвелым фонарем. А позади в спину ему кнутами била голодная лошадиная мольба.
Возле ручья зашаркали шаги и отозвался обеспокоенный голос Безбородько:
— Гей, кто там огонь погасил!? Не нашел, чем забавляться?
Евмен Дыбенко, забыв, что сам задул огонь, поднял фонарь, чтобы лучше видеть председателя, который становится напротив его и гневно дышит водочным духом.
— Дед, почему темно в конюшне?
— А разве в гробу когда-нибудь был свет!? — рубанул наотмашь старик.
— В гробу? Что вы мелете? — возмутился Безбородько. — Не выпили ли часом лишнего? Кажется, ясно спрашиваю: почему нет огня в конюшне?
— А разве это конюшня? — напрягается голос у старика. — Это уже гроб! Слышишь, каким стоном проклинают кони твое безголовое председательство? На, посвети над ними похоронной свечкой, — втиснул в руку председателя фонарь, из которого вился дым.
Безбородько передернуло, словно в его руке оказался не светильник, а жаба. Он сразу же с размаха швырнул его в ручей и набросился на Евмена:
— Ей-богу, вы, дед, или напились, как последний сапожник, или натурально сошли с ума…
— От горя сошел с ума. А почему же ты не сойдешь с ума, так — хотя бы на несколько дней, и не мотнешься всюду искать какого-то спасения? Уже завтра можешь приносить акты о падеже. И после этого ты байстрюк или председатель?
Безбородько затрясся:
— За такие слова, старое чучело, в тюрьме будешь костями цемент выгревать! В тюрьме!
— Сам, тебе на радость, пойду в тюрягу. Все принудительные по твоей резолюции и отработаю, и отбуду, только спаси, Антон, коней, потому что, ей-бо, не могу выдержать — душа разорвется, — и старик застонал.
— Легко сказать: спаси! А чем я их буду спасать? — немного отошел Безбородько. — Может, попробуем завтра выгнать в лес?
— Выгнать можно, какую-то почку найдут, но на ней не выживут. Сена, хотя бы соломы им надо.
— В конце концов, понимаете ли вы: я все делал, что мог, — снизил голос Безбородько. — Немного помогло государство, а больше не может, потому что война.
— На ее плечи все можно скинуть — и украденное, и сгноенное. Но этой басней не накормишь скота.
— Ну и пальцами я тоже не накормлю их! — протянул руки к Евмену.
— Такими пальцами не накормишь, — согласился старик, — потому что приросли они не к живому делу, а к печати. Тяжеловата она для тебя, Антон, тяжеловата.
Безбородько невольно нащупал в кармане печать, но сдержал себя, не вскипел, а насмешливо посмотрел на конюха:
— Если завидуете моей печати, охотно могу ее передать вам.
— Ты лучше Марку ее передай.
— Что с вами говорить! — махнул рукой. — Лучше посоветуйте, где что-то коням достать.
— Почему же ты раньше, летом, не совещался со мной? Но и сейчас еще не пропащий мир, только не послушаешься меня, еще и сердиться будешь.
— А может, и не буду?
— Будешь. Знаю тебя, Антон, как облупленного, — аж вздохнул старик.
— Все равно говорите.
— Прошу тебя, человече, раз такое тяжелое дело, найди в своем нутре то, что великодушием называется. Брось на корма все свои чистые и нечистые деньги, даже дворец продай, а потом еще больше наживешься на этих же лошадях и на нас, черт с тобой, не пожалеем! Если не заглядываешь наперед как председатель, загляни как ростовщик, ждущий процента. Ей-бо, не ошибешься! И перед районом гоголем выплывешь, всем пером заиграешь. Не один скажет: есть же такой председатель, что и от жилья избавился, чтобы общественных лошадей спасти! Это же, Антон, на перспективу, в анкету, в характеристику тебе самым приходным ордером впишется!
Эти слова одновременно и возмутили, и удивили Безбородько: смотри, старый дьявол начал заглядывать в его карман. Но какой чудный и не такой уж плохой ход каруселится. Гляди, что-то можно выиграть им и даже немного поднять свой авторитет… Таки есть клепка в голове конюха. Но, когда подумал, что надо избавиться всего своего достатка, сразу же испугался и вознегодовал: с такими приходными ордерами сам, как крот, в землянку попадешь, а если, не доведи господи, снимут с председательства, то станешь посмешищем всего села. Возле рта он изобразил кривую улыбку для старика:
— Ну и фокусник вы, дед, каких свет не видывал. Такого наговорили и назлословили, что на вас даже сердиться по-настоящему нельзя…
— Ничего не бросишь на коней? — увял Дыбенко.
— Вы думаете, что я банк или его филиал? Кто-то, может, и считает в моем кошельке деньги, а на самом деле там ветер свистит.
— Не в кошельке, а в голове свистит, — вздохнул старик.
— Сколько у нас есть теперь самых слабых лошадей? — нетерпеливо перебил его Безбородько.
— Зачем тебе? — насторожился старик: он всегда нюхом чуял какую-то каверзу или злодейство. У рта Безбородько шевельнулась жестокая складка:
— Придется добить их!
— Добить? — с ужасом переспросил старик, и у него пригнулась голова, будто по ней должны были ударить молотом. — Ты что? В своем уме?
— А что я должен делать?.. Я уже совещался с одним начальником, он тоже считает, что слабых лошадей надо убить и их мясо скормить свиньям, чтобы хоть они выжили.
— Прежде меня со своим начальником убьешь, сто чертей вашей матери, а потом уже коней! Вон, душегуб, вон, ирод, отсюда! — закричал не своим голосом Дыбенко и, подняв вверх кулаки, готов был пустить их в дело.
— Взбесился старик! — с опаской воскликнул Безбородько, пошел на попятный и исчез в темноте, не дождавшись, пока в конюшне засветят свет.
— Конеед! Пустомеля! Тупица! — вдогонку швырнул ему старик, слыша, что его валит с ног. — Эх, сердце, глупое сердце, — произнес сам к себе, но потянулся рукой не к нему, а к глазам, которые не могли удержать слез. Плача, он подошел к ручью, ощупью нашел фонарь, начал его вытирать дрожащими руками и полой свитки.
— Или ты меня изведешь со свету, или я тебя изведу, прилюдно вилами проколю, а лошадей не дам, — продолжал разговор с Безбородько и всем телом вздрагивал при одной мысли, что кто-то может убивать коней. И за что, за какую вину? Так почему же тогда не наказывают самого Безбородько, который на воровском поводу ведет смерть лошадям? Только потому, что он имеет на шее не лошадиную, а человеческую голову?
— Наговорились, деда? — с сочувствием отозвался с порога конюшни Гайшук.
— Я-то наговорился, а чего ты молчал? Язык проглотил на то время? — вытаращился старик на конюха.
— А зачем мне заедаться, — пробормотал Гайшук. — Разве это поможет? И справочку в лесничество буду брать не у кого-то, а к нему же приду.
— Много вас таких хитроумных на свете развелось.
— Не хитроумных, а осторожных, — поправил Гайшук. — Не от большого добра приходится иногда держать язык за зубами: учили уже нас, и хорошо учили.
— И меня же учили…
— Вам легче: что со старика возьмешь!
— Эх, Петр, не раз я себе думаю: чего в войну, да и без нее, одни люди становятся у нас орлами, а другие — прожорливыми мышами возле нашего зерна. Жрут, переводят, трубят еще и гадят его, а сами всюду галдят, что они охранники. И так мудро галдят, что им и сверху верят. Неужели наша жизнь не может обойтись без всяк безбородьков?
— Не может, — уверенно ответил Гайшук.
— Да почему?
Гайшук полез рукой к затылку, и на его высоколобой голове кротовой кочкой зашевелилась шапка.
— Это, деда, не простая арифметика, и задачка в ней составлялась не один день или год. Трудная и запутанная задачка!
— Говори — послушаем.
— Тогда слушайте, если имеете время. Как вы думаете: от старой несправедливости остались у нас рожки да ножки или еще что-то?
— Ну, осталось еще что-то. И оно, как прожорливый птенец кукушки, выхватывает для себя все, что может выхватить.
— Еще и как выхватывает! И это такая штуковина, что ее приказом не уволишь с работы, директивой не запретишь, не раскулачишь и не продашь на торгах. Не так ли я думаю?
— Не тяни. Сучи уже дальше свою веревочку.
— Она такая моя, как и ваша. Я свое мужицкое накипевшее выбрасываю, — насупился Гайшук. — И вот дальше выходит такое: при нашей большой правде, которая пришла от самой революции, перед несправедливостью есть только две дороги: она должна вслед за капитализмом с моста и в воду или лукаво напялить на себя одежку правды и ею же защищать свою шкуру. Теперь на свете правда стала большей, а несправедливость хитрее, ее не сразу и раскусишь в каком-то кабинете или на трибуне, где она будет говорить и голосовать за социализм для народа, а потом с этого же народа будет драть взятки. Ну, кто живет по правде, тот не ищет бесплатных льгот, не имеет наглости переться по чьим-то головам или и скручивать их, тот и конюхом охотно пойдет работать. А разные большие или меньшие безбородьки в конюхи уже не пойдут: они попробовали и легкого хлеба, и меда, заработанного языком или лукавством, и им это питание стало таким вкусным, как мамино молоко, они его уже до отвала будут сосать, хоть бы из мамы и кровь пошла. Вот такое налипшее начальство кнутом отсюда надо гнать истинному начальству. Кнутом!
— Нарисовал картину, — прикидывая что-то свое, прищурился старик. — Ну, а когда же им, пережиткам разным, конец придет?
— Это уже другая задача, и ее можно так начинать: скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается. Я мыслю — одинаково надо верить людям, чтобы не было так: я, к примеру, сын, вы пасынок, а еще кто-то — и совсем незаконнорожденный, и не потому, что ему не нравится Советская власть, а потому, что он за мелкую вину или острое слово не нравится какому-то не рабочему, а чиновнику, который ближе стоит и к меду, и к идеям по совместительству. Вот пока что такому чиновнику больше верят, чем мне или вам, с ним не сразишься честно — крест-накрест. Он тебя быстрее схватит и подножку даст, прежде чем ты его ухватишь хоть за кончик хвоста. Вот поэтому много у нас болтовни по углам и закоулкам, а на открытом собрании мы в рот воды набираем. Наш дядька по-настоящему еще не заговорил и по-настоящему еще не показал умение и силу хозяйственную. А у партии хватает больших и неотложных забот. Она сейчас саму смерть крушит! И сокрушит! Но руки ее и до этого дойдут: раскусит она всех пустозвонов-свистунов, хоть бы как ни высвистывали они по разным трибунам — но аж зафурчат за ними. Сначала полетят, как гнилые груши, безбородьки, а дальше и более хитрые индивидуумы, а самые прыткие с высоких должностей уйдут по собственному желанию, не забыв выхлопотать себе высокие пенсии.
— Пусть жрут эти пенсии, лишь бы людей и государство не жрали. Но, по твоим словам, не быстро мы избавимся этих нахлебников?
— Да, наверное, на наш век хватит и прилипал, и бюрократов, и алчных жестокосердных людей, и невежд, смотрящих не в душу человека, а на свой живот.
— Не прибавил ли ты им возраста?
— Навряд, деда. Они о своем долголетии больше заботятся, чем мы.
— Умеешь ты, Петр, утешать человека, как скотобоец молотом. Подержи фонарь.
Старик засветил огонь, снова пошел к конюшне, но уже избегал смотреть лошадям в глаза. К нему потихоньку подошел широкогубый конюх Максим Полатайко. В невысокой крупной фигуре мужчины было что-то от комля, но это не мешало ему проявлять в некоторых делах удивительную ловкость. Максим из-под самого носа опытных сторожей, шутя, мог украсть для лошадей с десяток снопов овса или ночью выкосить чечевицу или вику на полях соседнего колхоза. Даже сейчас его любимцы были похожи на коней, потому что он откуда-то тайно приносил им в сумке или рептухе какой-то дополнительный рацион. Когда же Максима ловили на горячем, он с таким трагизмом и слезой выступал в защиту коней, что ему все прощалось. Из-за того мужчину прозвали Артистом, но он даже таким прозвищем не гордился и не утешался, потому что не был честолюбивым. Сейчас Максим беспокоился: этой ночью он обрыскал два наиболее надежных амбара, но не нашел там и горсти овса. Правда, он таки набил свою сумку турецким бобом, но его надо было перемолотить на жерновах. Этой машинерии у Максима не водилось, а ткнуться к соседям не очень хотелось.
— Что же делать, деда? — Максим скривился всем лицом и повел головой в сторону коней. — Когда плачет человек — можно выдержать, а когда плачет скотина — не выдерживает сердце.
— Твои еще не плачут.
Максим пропустил намек мимо уха и продолжал свое:
— Что-то детское есть в лошадином плаче. И кричат они, как дети. Я на батарею подвозил снаряды. Ну, подо Львовом на рассвете и накрыли меня миной. Как раз, стерва, под копыта моих вороных шлепнулась. Я еще увидел, как обрисовались и рванулись они в огненном столбе, а потом так заголосили, закричали, что и я заплакал и, придерживая руками свое мясо, пополз к ним. А они на перебитых ногах потянулись ко мне, губами целуют меня, а у самих, невиноватых, слезы, как фасоль, летят… Так что сейчас надо делать?
— Возьмемся, парень, за воровское ремесло, может, оно немного поможет нам, — понуро, но твердо ответил старик.
— Да что вы, дед, против ночи говорите!? — изумленно развел руками Максим. — Все село знает, что вы нигде даже былиночки не подняли чужой.
— Что правда, то правда, а сейчас пойду на такой позор, потому что иначе, значит, нельзя. — Старик призадумался, пристально взглянул на Максима, который чуть ли не танцевал, найдя себе такого соучастника. — Не брыкайся. И слышишь, не всякая кража является воровством.
— Это уже что-то новое даже для меня, — аж рот разинул Максим.
— Помнишь, в книжках писалось о том великом человеке, что украл у бога огонь для людей. А его еще и хвалят. Вот и выходит: не всякая кража — воровство. А мы с тобой не такие большие люди, вот украдем для коней сена. Поедешь со мной или побоишься?
— И вы не шутите? — еще спросил с недоверием, а глаза воспылали воровским блеском.
— Не до шуток теперь.
— Тогда поехали! Сейчас же! — и парень бросился отвязывать выездных коней.
— Где же вы нагибали это сено? — изумленно раскачивался на журавлиных ногах Петр Гайшук.
— Там, где ты рыбу ловишь.
— Так это же сено вашего кума! — аж вскрикнул Гайшук.
— А кум всегда косит сено, как барвинок, не ошибемся.
— Это так, а не иначе! — Гайшук полез рукой к затылку, не знал, что делать: или смеяться, или возмущаться. — Можно сказать, по-родственному.
— Летом по-родственному, так же как и взяли, отвезем куму сено. Не хвалился часом кум, что завтра поедет на ярмарку?
— Хвалился. Ему не терпится всем рассказать, что имеет такую большую радость.
— Это хорошо, — ответил своим мыслям старик. Скоро воз, разбрызгивая грязь и хлюпая по лужам, выкатился на мягкую луговину. На ней темными птицами очерчивались кусты ивняка, а между ними тревожно билась и стонала, словно раненная, невидимая вода.
Чуть ли не из-под копыт лошадей с треском и хлопаньем вылетела пара крякв, их сразу проглотило влажное нутро беззвездной ночи. И после этого захотелось лететь деревьям, они замахали своими крыльями, роняя на землю благоухание уже полураспустившихся почек. Беспокойно в этом году шла весна по земле, и тревожно встречался с ней дед Евмен. Подумать только: не к плугу, не к сеялке, не к чистому зерну, а к чужому добру потянулся он. Даже если не поймается, шила в мешке не утаишь, и что тогда подумают, заговорят о нем?! Ну, и пусть говорят и судят по всему району, а кони должны жить. И, чтобы ободрить себя, он прикасается рукой к плечу Максима.
— Не впервой тебе идти на такое сомнительное дело?
— Не впервой, деда, правильно догадываетесь, — приятным голосом признается Максим, толстые губы не мешают мужчине говорить напевно и чисто.
— И что же ты воровал?
— Вы лучше спросите, чего я не воровал, — весело говорит конюх. — И овес с поля, и сено да отаву с лугов, и зерно из-под машин и с амбаров, и хлеб с пекарни, и снопы со стогов, только шампанского не тянул из ресторанов, потому что не знаю, помогает ли оно лошадям, то ли по глупости помещики забавлялись. А знал бы — и к нему подобрался бы.
— Так ты попробуй.
— А вдруг кони алкоголиками станут? — серьезно спросил Максим. — Как-то неудобно выйдет: конюх трезвенник, а кони — пьянчуги. Не люблю я непорядков.
— Ну, а боб ты воровал, Максим?
— Какой боб? — насторожился и обернулся к старику.
— Турецкий.
— Турецкий? Воровал когда-то на огородах.
— А в амбарах?
— Нет. А разве его кони любят?
— О конях не знаю, а некоторые люди любят.
— Американцы больше всего. У них, видать, животы крепкие, — хитро выкручивается Максим.
— Ох, и испортился же ты, до самого края испортился, — с сожалением сказал старик, а Максим весело хмыкнул.
Где-то около полуночи они выехали на Королевщину, над которой то здесь, то там торжественно поднимались одиноко стоящие великаны дубы.
Максим поставил коней около парома, под которым попискивала и клекотала вода, и, чтобы не вляпаться, подошел к небольшому овину паромщика, в котором дед Александр всегда летовал. Недалеко от овина, над оврагом, стояло два островерхих стожка сена, хозяйственный кум накосил их в таких болотах и зарослях, куда не добирался никакой косарь. Сейчас овражный ветерок поддувал стожки снизу, и они, окутанные благоуханием, казалось, хотели куда-то лететь.
— Дед Александр, где вы там, давайте перевоз! — громко позвал в ворота Максим раз и второй раз, прислушался к отголоску, а потом смело пошел к лошадям, подвел их под стожок, снял с телеги веревки, рубель и вилы.
И только теперь старику Евмену стало не по себе, он чуть ли не застонал от боли и, чтобы приглушить ее, вилами сорвал шапку со стожка и с силой бросил ее на телегу.
— Укладывай!
— Слушаюсь начальника! — весело отозвался Максим и принялся утаптывать сено.
— Ох, и хулиганского ты характера! — покосился на него старик.
— Под вашим чутким руководством! — гигикнул Максим, ловко орудуя граблями.
Они по-хозяйски широко уложили и утрамбовали сено. Теперь Евмен пожалел: почему было не приехать на Королевщину двумя телегами? На душе у него сейчас не было ни терзаний, ни раскаяния, только из головы не выходил образ Оксаны, словно ее дух витал вокруг этих стожков.
— Эх, доченька дорогая, — вздохнул старик, когда заскрипела, закачалась фура.
— Вы что-то сказали? — отозвался сверху Максим.
— Да ничего, езжай, — он по-хозяйски сгреб раструшенное сено, пододвинул его ко второму стожку и прислонился к нему руками.
Далеким густым духом зрелого лета пахло потревоженное сено и семена, а берег реки откликался голосами его Ивана и не его Оксаны.
— Значит, не судьба, — старик положил грабли на плечо и повернул вслед за телегой, на которой курлыкал какую-то веселую песенку хулиганского характера Максим. Ему, крученому, намного легче живется на свете, чем серьезному человеку.
Еще фура не подъехала к ручью, а кони услышали свое спасение — и конюшня затряслась от ударов копыт, гудения цимбал и дружного ржания.
— Слышите? — победно отозвался с фуры Максим.
— Да слышу.
Из конюшни обеспокоенно выбежал Петр Гайшук.
— Взбесились кони. Скорее рубите, а то оборвут поводья. Все благополучно обошлось?
— Лучше, чем у Прометея! — клубком скатился с телеги Максим.
— Жаль, что он без тебя орудовал, — подколол Максима Гайшук. — Вдвоем вы и богов обхитрили бы.
— Сложи в сумку свои остроты и передай жене на память о ее до смерти умном муже. Ох, и поесть же захотелось после такого дела. У тебя сомины часом нет?
— Есть кусочек для воришки.
— Вот спасибо, пороскошествую, как кот возле сала, — и Максим первым понес сено в конюшню.
На следующий день он побывал и на Королевщине, и на ярмарке, сердечно встретился там с дедом Александром, который выпивал с родней и знакомыми, поздравил его с радостью, сам на дармовщину выпил рюмку и хитроумно узнал, что старик ничего не знает о ночном приключении. Это совсем развеселило мужчину, и он с ярмарки чуть ли не бежал в село, чтобы вторично съездить за дедовым сеном.
— Если оскоромили губы, так надо и в рот положить, а статья, если даже до этого дойдет, и за одну, и за две фуры будет одинаковая. Даже, если подумать, большая кража более выгодна меньшей. У нас и за тысячу, и за сто тысяч одинаково судят, — Максим исподволь излагал конюхам тонкость законодательства.
— И откуда это все тебе известно? — преувеличенно удивился Гайшук. — Или ты законы изучал, или что?
— Не законы, а щели в них, это иногда пригождается, — не кроясь, ответил Максим.
Поздно вечером он снова поехал с дедом Евменом на Королевщину, снова возле парома и овина на всякий случай просил перевоза, а потом подвел коней к стожку. И только с него слетела и улеглась на телегу шапка, как от овина послышался насмешливый, язвительный голос деда Александра:
— Может, вам, работнички, надо еще одного помощника?
От неожиданности Максим пригнулся и хотел погнать коней, но у деда Евмена вырвались глупые слова:
— О, вот и мой кум пришел к нам…
Максим в отчаянии застонал и опустил голову: убегать было уже поздно. И сейчас его добивает язвительный смех старика:
— Смотри, даже ночью узнал кума! Хорошие глаза у кого-то одолжили. — И кум Александр, сияя буйной сединой, как заснеженное дерево, подходит к телеге, здоровается с кумом и спрашивает его: — Промышляешь, Евмен, моим сеном? Хоть бы меня, для видимости, в долю взял.
— Не возьму, кум, никак не возьму, — твердеет и аж прерывается от боли и решительности голос Евмена.
— Ты чего так возгордился? — преувеличенно удивляется Александр; против Дыбенко он кажется великаном. — Почему бы тебе честно не поделиться выручкой? За работу и фурманку возьмите, если надо, а немного и мне возвратите на угощение добрых людей. Я теперь, кум, гуляю — за дочь пью с людьми. И с тобой хотел бы выпить, но обижаешь, без денег оставляешь ты меня.
— Я себя, кум, больше обижаю, — аж заклекотало внутри Евмена. — Моя честь дороже твоих копеек, но с горя променял ее на сено. И не смейся, не насмехайся, Александр, надо мной, потому что, ей-бо, ударю тебя.
— Вот так! За мою рожь я же буду бит? — пораженно воскликнул кум и с улыбкой посмотрел на свой большой, будто молот, кулак — Не ждал такого от тебя!
— Молчи, кум! — и Евмен поднял руку для удара.
— Тю на тебя! — рассердился Александр. — Подраться захотелось возле моего добра? Ты лучше расскажи, что тебя приневолило приехать сюда?
— Беда заставила, кум.
— Да сам вижу, что не роскошь. Говори!
Когда старый Евмен рассказал всю свою историю, кум только головой покачал:
— За эту кражу я тебе не судья. И я держусь, кум, на том, что и кони, и земля, и все-все — это наше. А безбородьки с нашего только свое похищают себе. Поэтому они забыли уже не только о скоте, но и о людях. Вот как оно одно цепляется за другое… Забирай мой стожок до стебелька. Это даже хорошо, что ты ко мне приехал. Так я, может, пожалел бы отдать сено, а теперь некуда деваться… Только моей бабе ани гу-гу, потому что она пока что щедростью не болеет.
— Какой вы, дед, красивый! — вырвалось у Максима.
— А, это ты, трепло злоязычное! — старик кулаком погрозил Максиму и заговорил к Евмену: — И откуда оно, кум, такие клоуны берутся? Сегодня же днем этот болтун и балаболка пил мою рюмку, а вечером приехал воровать мое сено, еще и красивостью поддабривается. Так не следует ли его батогом гнать от моего стожка аж до вашего села?
— Руки заболят от такой работы, — ничуть не обиделся, а даже гигикнул Максим. В это время его чуткое ухо уловило, как кто-то зашаркал в темноте. — Ну-ка, тихонько мне. Не настоящий ли ворюга подбирается к сену? Тогда я ему дам боба, — угрожающе поднял вверх вилы.
— Ну, что ты скажешь об этом правдолюбце? — кум Александр, подсмеиваясь в бороду, взглянул на Максима, а тот аж вытаращился, подавая знаки молчать.
Скоро к овину приблизилась высокая фигура, и Максим разочарованно искривил свои толстые губы:
— Да это же наш министр без портфеля. И чего он только притащился? Часом не какую-то философию разводить?
Забрызганный, но веселый, Петр Гайшук подошел к телеге и, даже не поздоровавшись, радостно сказал:
— Снимайте, работнички, сено. Хватит вот так промышлять.
— А что случилось? — с надеждой взглянул на него дед Евмен.
— Марко Бессмертный привез от добрых людей и сено, и просяную солому. Добрый вечер, дед Александр. Вы не держите на нас большого зла? Вот и хорошо. Я всегда думал, что вы такой человек, каких мало на свете…