9
На следующее утро его разбудил Голобич, явившийся с просьбой: нельзя ли, мол, просушить у Ашера на чердаке кукурузу его подруги, а его собственную кукурузу почистить в доме. Этого еще не хватало, подумал Ашер, но потом решил, что так хоть не придется страдать от одиночества. После обеда он пошел к Цайнеру. На плите, выложенной белым кафелем с узором из розочек и розовых листьев, в жестяной кастрюле кипела вода. Тесть Цайнера воззрился на него с нескрываемым любопытством. Ашер хотел попросить Цайнера отвезти его в пятницу на станцию, — он собирался пробыть в городе все выходные, а заодно и проголосовать, — спросил, дома ли Цайнер, но старик покачал головой. Глаза у него были голубые, белки глаз и нос сплошь покрывала сеть красных прожилок. Было тихо, только в углу равномерно жужжала стиральная машина. Вдруг дверь широко распахнулась, в кухню вбежал ребенок Цайнера, и так же внезапно убежал опять. Тут и жена Цайнера вернулась из хлева. Она была высокая, темноволосая, но от ее веселости Ашеру сделалось не по себе, потому что он не мог взять в толк, как реагировать на ее улыбку или на брови, приподнявшиеся, словно она вот-вот рассмеется, сказав, что Цайнера нет. Когда Ашер уже собирался уходить, старик спросил у него, кто он. Он стал терзать его расспросами, а потом приступил к рассказам о собственном житье-бытье, и у Ашера появилось ощущение, что он мучил его только для того, чтобы поведать о себе самом. Вне всякой временной последовательности он принялся излагать события собственной жизни. Жена его, которая родила ему трех дочерей, уже давно в могиле. У себя в комнате он-де хранит футляр от скрипки из бурого дерева, сейчас пошлет за ним внука, — пусть-ка принесет, он сейчас Ашеру кое-что покажет. Сам он в продолжение всего разговора не вставал с места. Упомянув, что хочет, мол, кое-что показать Ашеру, он стал ждать, пока внук или дочь выполнят его желание. Изнанка скрипичного футляра была оклеена сине-черными обоями, подставка для струн богато украшена перламутровыми цветами. Старик протянул Ашеру скрипку, чтобы тот заглянул внутрь через резонаторное отверстие в форме буквы f. «Посмотрите-ка, что там написано!» — напутствовал он. Внутри корпуса Ашер рассмотрел пожелтевший клочок бумаги, на котором было напечатано: «Nicolaus Amatus, fecit in Cremona 16», а рядом кто-то приписал от руки число то ли тридцать семь, то ли восемьдесят семь.
— Ну, что скажете? — осведомился старик.
Ашер ответил, что, судя по надписи, это скрипка работы Амати. Старик кивнул.
— Скрипка-то ценная, вот только мне не хотят верить.
Да не подделка это, продолжал он. Он-де по происхождению итальянец, и фамилия его Зилли. В комнате у него висит большая овальная фотография, а на той фотографии запечатлена его жена. На кровати у него лежит пальто, он под этим пальто спит. Старик все говорил и говорил, не умолкая. Теперь он перешел к рассказу о доме, в котором они сейчас беседовали. До тысяча девятьсот двадцать второго года это, мол, был постоялый двор, а потом здесь кого-то зарезали на кухне, и хозяину пришлось свернуть дельце. Он, так, мол, и так, родился в апреле тысяча восемьсот девяносто девятого года. Оборотившись к окну, медлительно, в несколько приемов, согнувшись, он показал Ашеру свою родину, но перед тем протер оконное стекло ладонью. До нее каких-нибудь два часа пешком, в ясную погоду можно даже два белых дома различить. Ашер заметил, что на левой руке у старика не хватает большого пальца. Рука у него несколько лет назад попала в зернодробилку. Вызволять его тогда пришлось дочери — зять-то от страха дал деру. Ашер обратил внимание на то, с каким безразличием старик говорит о себе самом, словно ни на кого не возлагает ответственность за то, что с ним произошло, даже на самого себя. Жил и жил себе со своими увечьями, словно вовсе их не замечал.
Между тем вернулся Цайнер и задним числом представил Ашеру своего тестя. Тогда старик велел принести две большие стеклянные бутыли. В одной виднелся толстый слой ландышей: поблекшие, прозрачные цветы опали на дно, а когда старик взболтнул содержимое, всплыли в запузырившейся, винного цвета, жидкости до самой пробки, чтобы тотчас вновь медленно опуститься на дно. Другая бутыль была до краев полна темно-бурого бальзама, настоянного на еловых иголках. Точный его состав старик разглашать не стал. Однажды во сне, пояснил он, ему явилась женщина и велела исцелять больных. Он приказал дочери налить для Ашера небольшую бутылку своей «настоечки». Он сидел молча, тяжело дыша. Ашер спросил, а не лечит ли он себя сам. Старик ответил, что натирает грудь оливковым маслом, да и внутрь его употребляет. От этого ему-де сразу легчает. А случись зимой простуда, тогда он на грудь кладет жабу, привязав ее к шее веревочкой. И Ашеру то же самое советует.
Цайнер пообещал в пятницу отвезти его на станцию.
— Вы уже поправились? — спросил он.
Ашер объяснил, что едет в город, чтобы навестить знакомых.
— Это другое дело, — задумчиво протянул Цайнер.
Он предложил Ашеру стакан вина, и они молча, торопливо выпили в кладовой, где хранились бутылки. При этом Ашер постарался осушить стакан залпом, как Цайнер.
Он возвратился к себе домой и какое-то время сидел у окна, а потом достал из ящика стола подзорную трубу и стал рассматривать крестьян на полях. Сперва он различал только зелень, а потом какую-то фигурку с порывистыми, механическими движениями. Оказалось, что это женщина в низко надвинутом на лоб платке с бело-синим узором. Лицо у нее было без морщин, она не поднимала взгляда от земли, но время от времени распрямлялась, держась за поясницу. Тогда Ашер сумел разглядеть ее маленькие веселые глазки. Крикнув что-то кому-нибудь из односельчан, она мимолетно улыбалась, чтобы тотчас снова посерьезнеть. В мочках ушей у нее виднелись крошечные золотые сережки. Потом Ашер перевел подзорную трубу на следующего крестьянина. У него были жидкие волосы, крючковатый нос и толстые губы. Он долго не шевелил головой. На его лице Ашер не мог прочитать никаких эмоций, оно не выражало ничего, кроме напряжения. Когда один крестьянин разгибал спину и что-то кричал другому, Ашер пытался понять, что именно, но не мог ничего расслышать. Он замечал только, как широко раскрываются их рты, обнажая зубы. Иногда они по целым минутам не меняли положения. Эта безмолвная, ожесточенная работа словно превращала их в бессловесные автоматы, и он попробовал подсчитать, сколько они могут так проработать и сколько им потом потребуется проспать. С другой стороны, эти люди казались ему по-своему красивыми. Каждое их движение было исполнено смысла, ибо совершалось с чрезвычайным тщанием. Однако до конца он не мог в это поверить, поскольку скорее был склонен подозревать, что в это мгновение напряжения всех сил в их душе нет ничего, кроме различных оттенков пустоты и боли. Он снял очки, чтобы лучше видеть, и прижал окуляр к глазнице. Наверное, его собственное лицо во время работы имеет такое же выражение. (Он вспомнил, что в детстве ужасно хотел знать, какой вид бывает у него, когда он спит, и какой будет, когда он умрет. Он становился перед зеркалом и начинал, прищурившись, разглядывать себя, но отражение ему не нравилось, ведь он замечал, что с зажмуренными глазами выглядит как-то странно). У другой крестьянки по обе стороны рта залегли глубокие вертикальные морщины, будто она много-много лет только и делала, что посвистывала или с усилием втягивала воздух, спина у нее была широкая, сутулая, она так склонилась к земле, что напоминала какое-то скорчившееся животное. Казалось, она с бесконечным терпением не сводит глаз с чего-то в земле, — ни дать ни взять кошка, на много часов неподвижно замершая на лугу возле мышиной норки. Однако взгляд у нее был не сосредоточенный, а скорее отсутствующий. Ашер совершенно отчетливо это различал. Он посмотрел, какое выражение застыло на лицах других, и понял, что точно такое же. Один раз крестьянин глубоко вдохнул и выдохнул, женщины время от времени поправляли платки или отирали лоб тыльной стороной ладони. Потом они снова надолго застывали в неподвижных позах. На поле прибежал чей-то пес и, виляя хвостом, вставал лапами на грудь то одному, то другому; какая-то женщина то и дело опиралась на грабли и, не двигаясь, устремляла взгляд за горизонт, а спустя некоторое время молча возвращалась к работе. Всякий раз, когда Ашер по шевелению чьих-то губ догадывался, что происходит какой-то разговор, хотя слова до него не долетали, лишь большие, четко очерченные, яркие человеческие фигуры двигались перед самыми его глазами, так близко, что, казалось, до них можно дотронуться, ему представлялось, будто для него приоткрылся какой-то иной мир. Мир этот казался чрезвычайно непрочным, вот-вот рассеется без следа. Но потом Ашер вновь начинал различать эти пустые лица, не выражающие ничего, кроме напряжения всех сил.
В тишине, от выпитого вина он отяжелел и заснул. Спустя час проснулся, и первое мгновение никак не мог понять, где он. Возле дома затарахтел трактор. Он спустился по крутой лестнице. В сенях его встретили Голобич с женой и детьми. Связанные в пучки кукурузные початки дети несли, перекинув через плечо. На маленьком кукурузном поле уже работала вдова с теткой и старшим сыном. Пока дети таскали связки кукурузы на чердак, родители прочесывали поле и выламывали початки. Раньше-то, сообщила вдова Ашеру, на этой работе приходилось осенью надрываться месяца полтора, день за днем, а по вечерам еще вязать початки. А то иногда еще и снег выпадет, и тут уж совсем хоть плачь. Ашер слышал, как дети в доме, громко топая, носятся вверх-вниз по лестнице. Вот кто-то из них заплакал. Женщины стали срезать початки серпами, а сын вдовы помогал Голобичу скидывать их в кучу, так что получилось что-то вроде стога. В пучки они будут связывать початки только утром, сообщил Голобич, когда они слегка отсыреют и перестанут ломаться. Он успел отнести в кухню ковер и ящик груш, а дети собрали неочищенные початки в корзины и высыпали их в сенях. Ашер уже давно заметил, что у тетки вдовы от постоянного перетаскивания тяжести кривые ноги. Выражение лица у нее было такое, будто она работала механически, а сама думала о чем-то постороннем. Ашеру казалось, что ее повседневная жизнь так и проходит в оцепенении, лишь иногда она очнется, словно придя в себя после кошмара. В сенях сладковато пахло кукурузой. Оставшись один дома, Ашер невольно испугался, услышав в сенях какой-то странный шорох, но это всего-навсего прошуршали еще не очищенные кукурузные початки, просыпавшиеся из ящиков или соскользнувшие с вершины стога. Вошел Голобич, взгромоздился на стог, сорвал с нескольких початков листовую обертку, отогнул нижние листья и так связал ими несколько початков. Сделав таким образом сколько-то пучков и бросив их в корзину, он отнес ее на чердак и там развесил пучки на стропилах, а вернувшись, с торжеством заключил: «Вот как это делается». Потом он уехал вместе с женой и детьми. В кухне лежала в мышеловке убитая мышь. Металлическая проволока глубоко вонзилась ей в затылок, Ашер рассмотрел и маленькие зубки, и крошечные, круглые черные глазки, которые, казалось, вылезали из орбит. Когда-то он подолгу наблюдал, как его коллеги препарируют мышей, крыс и лягушек, и то тщание, терпение, кропотливость, с которой они проводили вскрытие, вновь превращало мертвых животных в сложные, замысловатые существа. Смерть только перевела их в другой разряд, и само существование этого разряда его успокаивало. (Теперь он был уверен, что смерть подвергала превращениям все, что ему приходилось видеть).
Когда стемнело, приехал Голобич с крестьянами, которые вызвались помочь ему вязать початки. Они уселись на стог и принялись связывать початки листьями и бросать их в корзины, а молодой парень таскал их на чердак. На окошке висела шляпа музыканта. Ашер заметил, что одно ухо у него заткнуто ватой. Он щеголял в красном, расшитом золотой нитью шелковом жилете, вставная челюсть была ему явно велика. Вероятно, он просто похудел. Впрочем, явилась и крестьянка, с которой он познакомился, когда вместе с Голобичем опробовал ружье и пистолет. Фамилия ее была Кюрбиш, она сидела рядом со своим гражданским мужем, похожим на китайца маленьким, толстеньким человечком в мятой шляпе. Он боялся поднять глаза, вязал пучки, низко опустив голову, словно опасаясь, что его вот-вот за что-то выбранят. О нем говорили, будто он батрачил больше сорока лет и, не имея своего угла, переезжал за работой с места на место. У Ашера сложилось впечатление, что он изо всех сил старается не привлекать к себе внимание. Стоило кому-нибудь к нему обратиться, как он еще ниже опускал голову. Пока он не напился, он ни разу не рассмеялся шуткам в свой адрес или в адрес своей жены. Едва его жена открывала рот, как его охватывал стыд, и он, если полагал, что никто этого не замечает, толкал ее локтем в бок. Тогда жена послушно придвигала ухо к его губам, чтобы выслушать, за что он ей выговаривает. Ашер то и дело посматривал на расписные мехи гармошки, которые в растянутом виде являли взору изображения эдельвейса, рододендрона и горечавки, а в сжатом — были сплошь красного цвета. Перламутровые кнопки от времени потеряли форму, хромированные инкрустации и темное дерево заблестели, как полированные. Музыка словно старалась попасть в ритм работе. Она строилась на простейших фразах, монотонных, повторяющихся, однако быстро сменяющих друг друга и требующих безупречности исполнения, и потому довольно трудных. К полуночи все початки связали в пучки. Одна из женщин веником вымела в сенях кукурузные листья, светло-желтыми и бледно-фиолетовыми пятнами испещрившие пол, корзины водрузили друг на друга. Когда кто-нибудь уходил, музыкант, наигрывая, провожал его до дверей. В кухне старушки танцевали с молодыми крестьянами. Последним, играя самому себе, ушел музыкант, скрылся во тьме.
Какое-то время Ашер лежал у себя в комнате. Потом до него донесся шум мотора. К его дому подъехала машина. Он ощутил что-то похожее на страх, сам не зная почему. Машина затормозила, мотор какое-то время еще работал, потом затих. Ашер включил свет и спустился по чердачной лестнице. Сходя вниз, он заметил на стропиле старое пальто, которое Голобич припас себе на зиму. Как легко было принять его за повешенного! «Хорошо, что это всего-навсего пальто», — подумал он. Он включил свет в сенях.
— Это ты? — послышался из-за входной двери голос его жены.
Ашер отворил.
— Я подумала, лучше приехать поздно ночью, тогда никто не заметит, — сказала она и обняла его.
«Я скрываюсь тут, как преступник», — пронеслось в голове у Ашера.
Его жена была невысокая, хорошенькая блондинка, коротко стриженная.
— А все-таки они тебя выследили, — возразил он ей.
Ашеру вспомнился человек в трактире, и он вполне верил тому, что тот ему сказал.
Ашер познакомился с Терезой, когда учился в университете. Она секретарствовала в частной клинике, где он работал. После того как они поженились, она ушла с работы. Она больше не хотела возвращаться на прежнее место, так как опасалась пересудов коллег. Когда Ашер начинал ее расспрашивать, она только отмахивалась: мол, пустяки, мелочи. Она никогда серьезно не задумывалась о будущем, но всегда с головой уходила в решение непосредственной проблемы. Родители Ашера развелись, отец не женился вторично, мать не вышла замуж. Отец владел аптекой, мать после развода бросила работу продавщицы и переехала к сестре, вместе с которой она время от времени отправлялась в какое-нибудь путешествие, впрочем, ненадолго и недалеко. У отца была подруга, однако она бросила его вскоре после развода, когда он заболел раком. Тем не менее, он прожил еще больше пятнадцати лет. Он хорошо ладил с Терезой, прежде всего потому, что она обладала чувством юмора и была довольно несерьезной (и Ашеру это пришлось по душе). Она приносила ему иностранные журналы, полевые цветы, фрукты, книги и сигареты. Ашеру нравилось, что у нее с его отцом свои секреты. Тереза занималась и воспитанием Катарины. Еще до школы она научила ее читать и писать. В сущности, прежде Ашер вел самую обычную, ничем не примечательную жизнь. Пожалуй, эту непримечательность можно было счесть самодовольством, по крайней мере, впоследствии у него возникло такое ощущение. Еще в сенях он рассказал Терезе о человеке в трактире, однако ее это только позабавило. Однажды, давным-давно, ему пришло в голову, что он — тугодум, а она — легкомысленная. Он никогда ей не изменял. Даже когда путешествовал в одиночестве, даже когда представлялся случай, — и вовсе не оттого, что его удерживал страх и что она могла узнать об измене, а оттого, что ему просто не хотелось изменять. С другой стороны, сам он не был до конца уверен в Терезе. Однако уступить собственным опасениям казалось ему мелочным, и потому они никогда не обсуждали тему измены. К тому же он был убежден, что его расспросы обидят Терезу, неважно, изменяла она ему или нет, а этого он ни в коем случае не мог допустить.
На чердаке было холодно. Когда он привел Терезу в комнату, ему особенно бросились в глаза ветхость и убожество дома. Перед женой он попытался сделать вид, будто ему все это совершенно безразлично. Все, что следовало бы обсудить, он обошел молчанием. На столе стоял микроскоп, и он притворился, будто так и надо. Однако втайне он был рад, что беспорядок в комнате оставляет впечатление, будто он занимается наукой, а не бездельничает. Потом он вспомнил о ружье и пистолете в изголовье. Он провел Терезу в кухню, притворился, что замерз, и вернулся в комнату. Там он вытащил оружие из-под подушки и спрятал его в бельевой ящик. Он подумывал, не вернуться ли ему прямо сейчас в город… Но что подумает Цайнер?.. Поэтому он промолчал. Лежа рядом с Терезой, он спрашивал ее, что за это время случилось в городе. Сам он лишь кратко упомянул о том, что с ним произошло. Следующим вечером он поедет в город, а Терезе об этом не скажет. Он обнял ее с заново проснувшейся страстью, удивившей его самого. В конце концов, он заснул, рано ли, поздно, он и сам не знал.
Проснулся он уже в полдень. Он нашел записку, на которой Тереза нацарапала несколько строк. На столе лежало чистое белье. Он собрал вещи и тут случайно обнаружил на столе картинку, которую его жена, наверное, привезла из дома и которую она подарила ему в начале их романа. Затем он отправился к Цайнеру и вместе с ним поехал в долину.