Джинни Эбнер. Королевский тигр
Тот мальчуган с большими светлыми глазами — он опять стоял в толпе зевак перед клеткой королевского тигра.
Служитель узнал его сразу же. Несмотря на то, что у этой жалкой фигурки была инстинктивная способность ничем не выделяться, теряться в людской массе, сливаться со стенами, вдоль которых он неприметно скользил, и тенью мелькать среди темных теней в аллеях, когда ближе к вечеру он убегал домой. Тот, кому не случилось поглядеть мальчишке прямо в глаза, наверняка и самого его не заметил вовсе. Служитель же однажды ненароком взглянул в эти глаза, а раз увидев, забыть их было невозможно. И хотя именно глаза привлекли внимание служителя, однако теперь выяснилось, что цвет их запомнился ему неверно — может быть потому, что раньше мальчик все время держался в тени, сегодня же, в этот солнечный, светлого золота день весны, он стоял на солнце, и оно светило ему прямо в лицо. Глаза оказались не темные, как думал служитель, а желтые. И зрачки были невероятно большие, черные блестящие кружочки на светлой радужке глаз.
У многих зверей, с которыми служитель в течение всего года имел дело чаще, чем с людьми, — ведь только в теплые месяцы толпа народу наводняла зоопарк, — глаза были желтые или желто-зеленые, прежде всего у птиц и у хищников. У людей глаза такого цвета были большой редкостью и привлекали внимание, а то и вызывали опаску, однако было бы смешно сравнивать тщедушного мальчугана с коварным жестоким волком, коршуном, леопардом. Не было в нем ничего похожего на царственность этих зверей, скорей уж он походил на многих других мальчишек-попрошаек, что живут в кварталах бедноты. Служителю невольно пришло в голову, что этот худенький мальчонка, наверное, был бы счастлив, имей он крышу над головой, вдоволь еды и постоянный уход, подобно королевскому тигру, который, судя по всему, вызывал у мальчика жгучее любопытство.
Он уже начал подумывать, не заговорить ли с мальчиком, не позвать ли, если тот окажется скромным и симпатичным, к себе, в служебную пристройку возле террариума со змеями и слоновника, не поделиться ли с ним обедом. Но мальчик стоял в самой гуще народа, со всех сторон стиснутый бесцветно-скучной массой посетителей, одевшихся сегодня по-воскресному нарядно и пришедших сюда погулять, насладиться весенним солнцем, зеленью парка, а заодно и тем приятным чувством, что появлялось при виде диковинных, здесь не опасных тварей, к которым они приближались с известным плебейским высокомерием, как цари и царицы всей Природы. Служитель не любил, когда люди смотрели на него с особым вниманием. Смотрел за всем он и только он, он был тем, кто присматривал здесь за всеми живыми тварями, которые, едва ли замечая его самого, уделяли внимание приносимой им пище — и то лишь в силу темного инстинкта голода, без благодарности, радости или недовольства.
Не любил он людей. С ними было скучно, ведь они не обладали тем ярким своеобразием, которое он находил у зверей, — они все как один были двуногими, прямоходящими, с шеями приблизительно одинаковой длины, с кожей более или менее одного цвета и вида, с одинаковыми, подстриженными под одну гребенку привычками, симпатиями, мнениями.
Он попробовал представить себе, что у респектабельной дамы, стоящей в первом ряду зевак, уши вдруг сделались подвижными, с кисточками на концах, как у рыси. По светлой жилетке толстяка, что стоял рядом с этой дамой, он мысленно провел яркие полосы, как у зебры. Маленькой розовощекой девчушке он прицепил бы на пробу розовый хвост фламинго. Но затем строгим взмахом руки служитель оборвал досужую игру своей фантазии, как бы перечеркнув творческий порыв. Все эти люди имели бы невероятно смешной вид, будь они наделены пышным великолепием зверей. И только того мальчишку с желто-зелеными раскосыми глазами на плоском личике эти хищно горящие огоньки ничуть не портили.
Вскоре толпа поредела, разочарованная и даже слегка обиженная тем, что тигр неподвижно лежал в своей клетке и ничего не выражающими глазами смотрел словно сквозь этих людей. Не ушел только мальчик. Служитель подошел к нему, указал на табличку над дверцей клетки и, поскольку было очевидно, что ребенок еще не умеет читать, пояснил:
— Это королевский тигр.
Мальчик робко кивнул.
— А других зверей ты уже знаешь? — спросил служитель.
— Я всех зверей знаю, — ответил мальчик. — Из моей книжки с картинками.
— Так у тебя, значит, есть книжка с картинками? И ты уже умеешь читать?
— Нет. Мне бабушка читает.
— И что же там написано про королевского тигра?
Мальчик вдруг с молниеносной быстротой отскочил, нырнул под цепочку, удерживающую публику на безопасном расстоянии от зверей, и вдоль самых прутьев решетки перебежал к другой стороне клетки.
— А вот и не скажу! — насмешливо крикнул он, снова проворно проскочил под цепочкой, ловко, как ящерка, юркнул в толпу зевак и с бесцеремонной настырностью расталкивая людей, проложил себе дорогу, обезьяньими гримасами отвечая на возмущенные возгласы: «Эй, нельзя ли поосторожнее!» или «Ну что за негодник!», а потом во всю прыть помчался прочь по каштановой аллее, только пятки засверкали, — кривоногий, крошечный, но полный кипучей энергии.
Служитель покачал головой и отвернулся.
«Дети, — подумал он, — странные они, дети. Уж если зажмут в лапах любимое лакомство, то никому на свете не отдадут ни кусочка и злобятся, если ты хотя бы просто посмотришь на них или подойдешь слишком близко, когда они что-нибудь грызут или обгладывают. И что там такое написано про тигра, в той детской книжке, о чем этот гном не хочет рассказать никому на свете?»
А потом он забыл про мальчика, до следующего воскресенья.
Но в следующее воскресенье, когда он снова увидел его в толпе перед клеткой, где мальчик стоял, наверное, уже целый час, лишь изредка переминался, перенося тяжесть с одной худенькой ножки на другую, и не сводил глаз с лениво развалившегося на земле тигра, любопытство служителя вновь ожило. Необъяснимая строптивость мальчугана пробудила в нем давно забытое желание — без применения силы преодолевать пугливость и злобу в другом существе.
Потому что когда-то в молодости служитель зоопарка был укротителем хищников и выступал в большом бродячем цирке с прославленным номером. Особенность его номера состояла в том, что на арену выходили звери разной породы, которые на свободе были заклятыми врагами, всегда готовыми растерзать друг друга. Вдобавок он работал без хлыста и пики, удерживая зверей в повиновении лишь силой своего взгляда и голосом, потому что во время выступления, ни на минуту не умолкая, что-то тихо говорил им. Как живо помнилось ему мощное напряжение всех сил, которое требовалось, когда, заметив легчайшее подрагивание шерсти на холке хищника, он тотчас же устремлял на взбунтовавшегося зверя повелительный взгляд, сосредоточив всю волю на безмолвном приказе, но при этом ни на секунду не ослабляя пристального внимания к другим хищникам и не выпуская их из своего мощного силового поля. Какой до изнурения трудной, но и насколько полной острых ощущений была его жизнь, когда он становился одновременно тигром и антилопой, медведем и слоном, коброй и грифом, и кем-то еще, во много крат большим, — центром, из которого в плоть каждой твари устремлялась непреодолимая воля и приказание, что поражало их и подчиняли всецело, властно, но без насилия.
Так неужели сегодня он не добьется послушания от одичавшего уличного мальчишки?
Он дождался полудня, когда любопытство толпы переключилось на более мирные объекты и она, не задерживаясь подолгу возле клеток, быстрее потекла в сторону ресторана. И тогда, направив на мальчика спокойный и твердый взгляд и вдруг словно помолодев на добрых десять лет, он по-цирковому горделиво выпятил грудь под служебной курткой и, поигрывая мускулами, подошел к мальчику.
— А ты не хочешь пойти поесть?
Он протянул руку. И тут случилось нечто удивительное. Мальчишка пригнул голову и неторопливо, но проворно увернулся, отступив на два шага, его верхняя губа приподнялась, он ощерил мелкие острые резцы и издал тихое предостерегающее шипение. На несколько секунд он замер — весь подобравшийся, готовый дать отпор и не отступить, твердо глядя желтыми глазами в глаза служителя. И вдруг сдался. Напряжение ослабло. Он ссутулился, отвел глаза и молча покачал головой.
— Хочешь пойти ко мне и выпить кофе с бутербродом? — спросил служитель, следя за тем, чтобы в его голосе не прозвучало что-то вроде просьбы.
Снова лишь слабое, но вздрагивающее от затаенного протеста отрицательное движение. Служитель пожал плечами.
— Ну, как знаешь. — Он отвернулся. Сзади послышался резкий шорох — оглянувшись, служитель увидел, что мальчик мчится прочь, высоко вскидывая пятки и поднимая фонтанчики пыли. Отбежав на такое расстояние, где он мог чувствовать себя в безопасности, мальчишка резко остановился, обернулся назад и принялся корчить служителю рожи. Он отплясывал неописуемый обезьяний танец, издавал какие-то дикие звуки, выкрикивал что-то насмешливое. Когда же служитель не погрозил кулаком, как того ждал мальчик, и не бросился за ним вдогонку, дразниться сразу стало неинтересно. Мальчик глубоко засунул руки в обвисшие карманы болтающихся над острыми коленками коротких штанов и медленно поплелся прочь, поддавая пыль босыми ногами. Потом вдруг пронзительно свистнул, нагнулся и, подняв камень, со всей силы швырнул им в каменную стену, отделявшую зоопарк от города и с молниеносной быстротой скрылся за воротами.
Служитель остался доволен тем, как прошел начальный этап приручения, потому что уже через два часа мальчик снова стоял перед той же клеткой. Ничего другого и не следовало ожидать. Завораживающая сила, исходившая от королевского тигра, соединилась с магией, которой поразил мальчика служитель. Еще ни разу не случалось в жизни этого мальчугана, чтобы его не поколотили, когда он плохо себя вел. Бабка запросто отвешивала ему затрещины, для нее это давно сделалось чем-то вроде привычки, в силу которой люди совершают какие-то напрасные, но вроде бы необходимые действия. Била она его беззлобно. Так отгоняют назойливую муху, которая, однако, снова и снова как ни в чем не бывало садится на тарелку с пудингом. Отец обычно бил его впрок, потому что заранее угадывал в злобно-насмешливых, горящих желтыми огоньками глазах мальчика желание устроить какую-нибудь каверзу, бил прежде, чем тот успевал ее устроить, а когда потом он все-таки ее устраивал, опять бил, чаще всего довольно лениво, и позволял — или не позволял — ему ускользнуть, это зависело от степени недовольства отца своими воспитательными мерами и еще от степени его опьянения. Когда он бывал не слишком пьяным, дело могло обернуться скверно, если же отец едва держался на ногах, все сводилось к нескольким беспомощным попыткам поймать мальчишку, а потом он с руганью отказывался от своего намерения и только бормотал невнятные угрозы насчет «другого раза», о которых обычно тут же и забывал.
Для мальчика и безуспешная погоня за ним, и затрещины служили знаком бессилия взрослых. Они били его, потому что иным способом не могли справиться с ним, пусть даже таким маленьким, с его диким нравом и упрямством. Он не слишком серьезно относился к этим тумакам и не обижался на взрослых. Он их презирал. Он презирал отца безжалостно, холодно, рассудочно. В презрение к бабке примешивалась капля жалости.
Книжка с картинками, единственная игрушка, которая у него была, сохранилась в доме еще со времен бабкиной молодости. Невероятно истрепанная и грязная, для него она была подлинным сокровищем. Он то и дело заставлял бабку читать вслух, добиваясь этого тем, что сначала битый час кривлялся и шумел, бросался старухе под ноги, так что она теряла равновесие и едва не валилась на пол, щипал ее и дергал за передник, пока старуха, отчаявшись, не бралась за книгу, чтобы наспех протараторить несколько стишков, напечатанных под картинками, лишь бы этот дьяволенок хоть пять минут посидел спокойно.
Вообще-то он давно знал все стихи наизусть и свои ухищрения использовал исключительно как предлог, чтобы вволю побесноваться, до того как начнется чтение. Иногда он сразу же выхватывал книгу из бабкиных рук и сам перелистывал страницы, наизусть выкрикивая стихи, или с кривляньем распевал их на разные голоса. Под конец он швырял книгу в угол, еще разок на бегу толкал бабку и уносился вон из дома, на улицу или в зоопарк.
Между зоопарком и книгой с картинками была хоть и странная, однако бесспорная связь, пожалуй, в точности такая же, какая существует между сном и явью. В книге были нарисованы звери из зоопарка, и эти звери разговаривали между собой, но не так, как обычно разговаривают друг с другом люди, а языком возвышенным, торжественным и благородным. Они изъяснялись словами, которых мальчик никогда не слышал ни от бабки, ни от отца. Например, господин Вол говорил своему сыну: «Усвой, невежа, наконец, изящные манеры!» Тогда как отец мальчика в ответ на его грубости только и знал что орать: «А ну заткнись!»
Вначале мальчик думал, что в книжке все создания такие же придуманные и ненастоящие, как и слова, но однажды он открыл для себя зоопарк и обнаружил, что эти удивительные существа действительно живут на свете, все-все, даже королевский тигр, его любимец, тот, что в книжке говорил своему маленькому, едва не погибшему от голода облезлому детенышу:
— Перед тобою твой отец, я, королевский тигр!
Весь Черный край подвластен мне и величавый Нигер!
Мальчик мгновенно отождествил себя с облезлым тигренком, как только увидел клетку со старым королевским тигром и впервые встретил его невозмутимый взгляд. Не раз он старался каким-нибудь способом заставить заговорить этого безмолвного, могучего и благородного зверя, своего отца, — кидал в клетку камешки, плясал и прыгал перед решеткой, гримасничал. В его глазах падение любых могущественных существ начиналось тогда, когда они теряли самообладание от подобных проделок. Но такими дешевыми трюками королевского тигра было не вывести из равновесия, он не выставлял себя на посмешище, ибо не пытался схватить мальчика, не бил лапами по прутьям решетки, он даже ни разу не зарычал. Он пребывал в величественном спокойствии, преисполненный непоколебимого авторитета в своем недоступном царстве — в Черном краю, который мальчик не мог хоть как-то представить себе, и потому в его душе этот Черный край был окутан мраком, непроницаемым и непостижимым.
С тех пор как он увидел во властном взгляде служителя такую же внушающую трепетное почтение невозмутимость, равнодушную ко всевозможным озорным проделкам, мальчик пришел к убеждению, что служитель тоже родом из незримого Черного края… «И величавый Нигер»? Может быть, служитель как раз и есть этот самый Нигер собственной персоной.
Он спросил у бабушки, кто такой Нигер. Но она только проворчала:
— Не знаю. Прозвание такое.
Служитель продолжил дрессировку, часто он устремлял на мальчика пристальный взгляд, причем всегда такой холодный и гипнотически неподвижный, как будто смотрел сквозь него, и под этим взглядом у мальчика появлялось странное жутковатое чувство, от которого ослабевала его беззастенчивая самоуверенность. Он и надеялся и боялся, что служитель опять заговорит с ним и отругает за плохое поведение. Но этого не происходило, и вскоре мальчик дошел уже до того, что начал под взглядом служителя втягивать голову в плечи. Больше всего ему тогда хотелось броситься ничком на землю и тихонько заскулить, но он все-таки не поддавался этому нелепому и унизительному порыву.
Как-то раз, ближе к вечеру, когда до закрытия зоопарка оставалось уже немного времени, служитель подошел к мальчику. Тот застыл от страха и дурного предчувствия и рад был бы убежать, но его тоненькие кривые ножки словно приросли к земле, и даже рук он не мог вынуть из карманов, чтобы в крайнем случае, пустив в ход кулачки, защититься от того, что, по-видимому, должно было вот-вот разразиться.
Некоторое время служитель молча смотрел на него, затем его суровый неподвижный взгляд смягчился, и он сказал:
— Хочешь пойти со мной и помочь мне кормить зверей?
Это неожиданно доброе и великодушное предложение потрясло мальчика, его глаза заблестели от невероятной, фантастической надежды.
— Пошли, — сказал служитель и протянул руку, но не коснулся кулачка мальчика — рука замерла на полдороге, и вторую половину этого пути мальчик должен был одолеть сам. Прошло несколько секунд, прежде чем его недоверчивость, упрямство, страх быть пойманным в ловушку и обычная злобная насмешка над всяким проявлением доброжелательности взрослых отступили перед надеждой на небывалое счастье — он пойдет с Нигером в Черный край, ему позволят покормить его всемогущего отца, королевского тигра!
С прежде неведомой ему готовностью к беспрекословному повиновению он наконец вложил свой крепко сжатый кулачок в сильную и теплую ладонь служителя.
С тех пор мальчик почти целыми днями всюду ходил со служителем и помогал ему кормить зверей, чистить клетки и загоны. Оказалось, что он смышленый и легко усваивает свои новые обязанности. В его тщедушной фигурке было, как выяснилось, когда он начал таскать ведра с кормом, куда больше силы и выносливости, чем можно было предположить, глядя на него. Страха он, казалось, вообще не ведал. Приходилось строго следить, чтобы он не забирался, даже не помышляя о какой бы то ни было осторожности, в клетки хищников, не было у него страха, и тогда, когда, несмотря на запрет наставника, он голыми руками проталкивал через решетку куски мяса и подсовывал их чуть не вплотную к рычащей оскаленной пасти.
Служитель знал, конечно, что здесь, в зоопарке, звери давно уже живут в неволе. Они были апатичными, их дикие инстинкты притупились, как нож, которым слишком долгое время резали хлеб насущный. Едва ли можно было ждать от них чего-то страшного. Однако служителя удивило то, что звери ни разу не зарычали на его нового маленького спутника, а ведь его запах, новый для них, должен был пробудить в них злобную подозрительность или давно уснувшую кровожадность. Казалось, они чувствуют к мальчишке такое же почтение, как к нему самому, их старому знакомому, кормильцу и слуге.
«Это и есть тайна бесстрашия», — подумал служитель.
И с острым чувством раскаяния и тоски ему вспомнилась одна-единственная секунда страха, которая много лет назад стала кошмарным финалом его карьеры укротителя.
***
Доктор решил съездить куда-нибудь за город. День стоял ясный и безветренный, а значит, как раз подходящий для праздного времяпрепровождения. Быть может, частица привольного покоя, который, по-видимому, всюду царит в природе, куда еще не добрались люди, окажет благотворное воздействие на его нервы. С некоторых пор его тяготили скрываемая от всех неудача и какое-то неуловимое уменьшение веры в себя, хотя он и был достаточно дисциплинированным, чтобы работать по-прежнему аккуратно и добросовестно. Это чувство беспокойства было связано, по-видимому, с одной пациенткой, которая ожесточенно сопротивлялась испытанным методам лечения, несмотря на то что именно к ней он по непостижимым причинам чувствовал особенный интерес. Впрочем, возможно, то, что его сила слабела, а ее сопротивление росло, было как раз следствием его личного участия в ней…
Но вдруг он почувствовал, что природа — все-таки не то, что ему требуется при его теперешнем состоянии. В лесной тиши его мыслям будет не успокоиться, там они лишь быстрее помчатся по кругу бесплодных навязчивых размышлений. Он был человеком мысли — не медитации. Приняв решение, доктор поставил машину подле ворот зоопарка и вышел. В праздно плывущей густой толпе людей, чья будничная целеустремленность благодушно растворилась и рассеялась в неторопливом бесцельном гулянии, он тоже праздно поплыл по течению, с легким чувством, что и ему позволено сойти с колеи долга. И захотелось хоть на час отвлечься от мыслей о работе.
В синевато-зеленой листве каштанов светлели бело-розовые свечки цветов, похожие на восковые декоративные деревца, и там и сям на серой земле лежали мелкие лепестки с тонко изогнутым краем. Врач праздно брел вслед за публикой от одной клетки к другой, рассеянно поглядывал на зверей и читал таблички, на которых были написаны названия животных и стран, откуда они родом. Понемногу он почувствовал освобождение от треволнений минувшего утра.
«Никак, ну никак мне не перестать! — вдруг подумал он, удивляясь и одновременно иронизируя над собой. — Сегодня один из редких свободных дней, которыми я могу себя побаловать, а чем я занимаюсь?! Провожу этот день среди клеток и решеток, за которыми сидят взаперти существа, в чьих глубинах дремлет тот же древнейший мрак, что наполняет души моих пациентов в психиатрической лечебнице. Кто знает, сколь многие из этих зверей — с точки зрения животного — впали в безумие из-за того, что их насильно держат в огороженных загонах вопреки естеству их инстинктов?
Хотя… Почему я решил, что звери сходят с ума, если их свобода немного урезана, но никакой жестокости нет, а обращение с ними хорошее и питание обильно? Ведь и люди когда-то без большого вреда для себя прошли процесс укрощения и заключения в клетки, внутренние и внешние. Конечно, решетки вызывают у них известную неприязнь, однако жить за решеткой им нравится. Всякий человек живет за решеткой. И он ведь — тоже. Он — так еще и по своей воле. Ведь он не позволяет себе даже той здоровой и простительной несдержанности, что подталкивает перегруженных работой мужчин срывать дома на жене накопившееся раздражение, которое в конце концов должно ведь находить какой-то выход. Где же еще от него избавишься? И кто еще сумеет понять этот, так сказать, совершенно неличный характер подобной раздражительности, если не собственная жена, ведь она-то должна бросить на другую чашу весов все бесчисленные, известные лишь ей знаки внимания и хорошие свойства супруга, которыми она может вознаградить себя за любые случайные срывы».
Однако дома он не распускался. Не шел на такой риск, потому что подозревал — его нервная раздражительность была не такой уж обезличенной, как он пытался убедить себя. С некоторых пор она уже вполне недвусмысленно обратилась на Мелитnу, на мелкие черточки, которых он раньше вообще не замечал или, напротив, ценил как нечто положительное, — скажем, ее привычка читать газету в его присутствии, словно совершенно позабыв о его существовании, — впрочем, нет, она отнюдь не забывала о нем, так как обычно читала газету не совсем про себя, а порой бросала и ему крохи прочитанного, сдобренные собственным взглядом на вещи, причем каждый раз отрывала его от гораздо более серьезного, требующего гораздо большей сосредоточенности чтения, которым был занят он. Да еще это ее неизменно отрицательное отношение ко всему, что выше или ниже среднего уровня, касалось ли дело одежды или чувств, или вопросов мировоззрения, политики и религии. Она была разумна, а поскольку и он был так же разумен, то всегда знал заранее, какой окажется ее реакция на то или иное событие. Она была хорошо сложена, среднего роста, миловидная, хотя и не красивая; она всегда делала только то, что было необходимо, и ничего сверх этого. Она не была ни скупой, ни расточительной, не бездельничала, но и не имела каких-то устремлений. Единственное, что вызывало у нее довольно живой интерес, были газетные сообщения об убийствах и страшных происшествиях, тогда как детективные романы она напрочь отвергала, потому что «в них нет ни капли правды».
Он поймал себя на мысли, что это странно и похоже на симптом — то, что убийства и насилия доставляют ей удовольствие лишь тогда, когда речь идет о действительно содеянных убийствах и реально происшедших изнасилованиях. Лишь они давали ей повод к моральному негодованию.
После ужина, если они не шли в кино и не принимали у себя гостей, она обычно читала газеты и с большими интервалами — обязательно в тот момент, когда он уже почти забывал о ее присутствии, — поверх газетной страницы, даже не поднимая глаз, делилась с ним своими соображениями о прочитанном.
«Против этого, строго говоря, нечего возразить», — подумал он, как всегда стараясь относиться к ней справедливо.
Вот только интонация, эта типичная для нее интонация, она доводила его до белого каления, потому что в ней слышалась невысказанная, полная самодовольства мысль: «Господи, благодарю Тебя, что я не такая, как они!» — независимо от того, шла ли речь о причудах моды, о попытке самоубийства, предпринятой молодым человеком из-за любви к ничтожеству, об авангардистских эскападах современных художников, об отчаянном шаге безработного или о воровстве домашней прислуги. Не говоря уже об убийцах и сексуальных маньяках.
Она непрестанно благодарит Бога, в которого вовсе не верит, за то, что именно ей и только ей было назначено стать женой доктора, госпожой Мелиттой Клингенгаст, урожденной Мюльбауэр, и при этом она совершенно не замечает, что такая заурядная внешность (метр семьдесят при шестидесяти килограммах веса), строгий костюм, всегда свежевыглаженная блузка, аккуратная прическа и весьма хороший аттестат зрелости вовсе не являются высшей целью творения и конечным итогом всех космических и земных пертурбаций.
«Я в последнее время несправедлив к ней, — мысленно одернул он себя. — Разве я не женился на ней как раз ради всего этого? Она нормальна, спокойна, порядочна, уверена в себе, у нее хорошая внешность, она не позволяет себе никаких экстравагантностей. Разумеется, разумеется. Вот если бы только не было у нее этой ужасающей убежденности в великой ценности собственной посредственности!
А почему, собственно, это плохо?
Потому что… ну, пожалуй, хоть потому, что я нервничаю, сам себе действую на нервы. И потому, что я — точно такая же посредственность, как она». (Он действительно тоже был метр семьдесят ростом при весе шестьдесят восемь килограммов, но не был толстым, а просто был более широк в кости.)
Доктор остановился перед загоном с жирафами и, поглощенный своими мыслями, рассеянно смотрел сквозь решетку на трех огромных животных, которые стояли на дальнем конце огороженной площадки и словно бы жались друг к дружке, плавно поворачивая маленькие головки на длинных шеях и поглядывая вокруг кротким взором. Красивый рисунок пятнистой шкуры и чрезмерно удлиненные пропорции тела в сочетании с заячьими ушками, как бы растущими на коротких стебельках, — все это делало трех жирафов похожими на букет крапчатых орхидей. В них определенно было что-то от растений, какая-то мягкость, в этих кротких чудных тварях с каким-то причудливым, каким-то доисторическим что ли обликом, исполненным меланхолического очарования и беззащитности.
Кто-то рядом с доктором бросил за ограду кусочки еды. Один жираф приблизился, покачиваясь на ходу, и, чтобы поднять лакомство, неуклюже раздвинул передние ноги, будто покосившиеся разбитые колья изгороди, и с трудом дотянулся носом до земли. При такой позе красота жирафа обратилась в гротескный шарж.
В эту минуту мимо пробежал мальчик. Он держал в руке палку и на бегу провел ее концом вдоль прутьев решетки загона. Раздался треск, как от пулеметной очереди.
Жираф в испуге бросился прочь во весь опор, но размеры площадки не позволили пуститься по прямой такими большими скачками, и он помчался по кругу, чтобы в бешеной гонке избавиться от завладевшего им страха, но уже через каких-нибудь двадцать скачков — диковинных па, словно бы заснятых замедленной съемкой, — снова очутился там, где настиг его испуг. С разбегу он резко остановился, всеми четырьмя копытами упершись в землю и в страхе так сильно подался назад, что, казалось, вот-вот он опрокинется и рухнет, как падающая башня, — и снова бросился бежать, все по тому же кругу, все в том же темпе. То было плавное, стремительное в своей протяженной замедленности бегство.
Какого-то особенно отчетливого отношения к животным у доктора никогда не было. Жирафов он не раз видел на рисунках, в цирке и зоопарке. Но никогда раньше он не обращал внимания на удивительную походку этих животных, чья быстрота находилась в бесконечном противоречии с их башенной высотой и растительным очарованием всего их облика.
Для чего все?.. Для чего?.. Что-то неведомое коснулось его, какой-то вопрос из глубокой древности, какое-то недоступное пониманию предостерегающее безмолвное сомнение.
Пытаясь схватить это мимолетно задевшее его ощущение, он принялся ловить его на удочку разума, бросая наживку понятий и дефиниций, но на крючок ничего не попалось. Он почувствовал себя так, словно, следуя мгновенному безотчетному импульсу, запустил руку в воду, чтобы поймать золотую рыбку, и вот теперь брезгливо вытащил руку из воды, замочив чистую манжету, — рыбка ускользнула. И в результате он только выставил себя на посмешище.
Невольно он оглянулся по сторонам, поправил галстук и, как бы настаивая на своем праве быть таким, какой он есть, надел шляпу, которую до тех пор нес в руке, затем нарочито размеренным шагом направился дальше.
Да какое ему дело до этого жирафа! Без малейшего ущерба для себя можно прожить весь свой век, даже не подозревая о том, что где-то на свете водятся жирафы, крапчатые экзотические плоды на длинных колеблющихся стеблях, которым свойственно, вдруг испугавшись чего-то, пускаться наутек.
Ведь в конце концов, он не лев на охоте и не сторож зверинца, он — доктор Карл Клингенгаст, председатель двух научных обществ, врач широко известной клиники, что на Розовом холме, женат, гражданин Австрии, католического вероисповедания, сорока лет от роду и метр семьдесят ростом. Слава Богу…
«…Что я не такой, как они?! Да кто это "они"? Какие еще "они"? Уж не жирафы ли?» — подумал он, окончательно сбитый с толку.
А дальше его мысли пустились вскачь, как шахматный конь. «Вполне возможно, что меня так ожесточает против Мелитты как раз наше с ней огромное сходство — разве может кто-нибудь все время смотреть на свое зеркальное отражение?» Но эту мысль он тут же отбросил без обиняков: «Глупости! Разве я хочу, чтобы у моей супруги была пятнистая шея и подвижные заячьи уши на стебельках?» Увы, шахматному коню приходится долго кружить, чтобы сложными обходными путями вернуться к тому месту, откуда началась скачка.
Но тут его спасло от навязчивых размышлений некое событие внешней жизни. Впереди была кучка народа, и люди взволнованно теснились вокруг какого-то центра; подойдя ближе, он увидел в толпе мужчину в форменной фуражке и со служебным значком на лацкане куртки, который держал на руках мальчика, причем тот был уже далеко не таким малышом, каких носят на руках.
Чувства доктора были вышколены так, что немедленно доносили мозгу обо всем, что могло иметь отношение к врачебным обязанностям.
— Что случилось? — спросил он, подойдя.
— Малыш спрыгнул с барьера и расшибся, — ответил кто-то.
Клингенгаст протолкался вперед и снял шляпу перед сторожем:
— Я врач.
Мальчик был бледен, но не плакал и не стонал, он только уставился на сочувствующую публику и врача неподвижным и мрачно-угрюмым взглядом своих раскосых желтоватых глаз.
— Думаю, ничего страшного, — сказал сторож. — Но все-таки будьте так добры, пойдемте со мной, надо посмотреть, нет ли перелома.
Они втроем вошли в квартиру служителя. Мальчика уложили на кровать, и едва врач взялся за его щиколотку, он немедленно попытался оказать сопротивление и начал лягаться.
— Ну-ка лежи спокойно, — велел Клингенгаст. — Сейчас все пройдет.
Он вправил вывихнутый сустав, затем сказал с одобрением:
— Молодец! Даже не вскрикнул. Ну что, все еще больно?
Мальчик презрительно фыркнул носом и не ответил. Врач начал бинтовать щиколотку бинтом из аптечки служителя.
— Это ваш мальчик? — спросил он.
— Нет. Я вообще не знаю, чей он. Иногда он помогает мне тут, у зверей.
— Как тебя зовут? — обратился врач к ребенку.
— Йозеф.
— Йозеф, и все? А может быть, у тебя все-таки есть еще и фамилия?
Предполагалось, что этот вопрос прозвучит шутливо-иронически, однако ему почти никогда не удавался такой тон, ни с детьми, ни с пациентами определенного типа, которые…
Мальчик злобно-насмешливо прищурился на него. Потом, с ухмылкой обернувшись к служителю, как бы заговорщицки привлекая того на свою сторону, сказал:
— Ишь чего придумал!
Однако у служителя и в мыслях не было потрафлять подобным затеям. Он взглядом осадил мальчишку, и тот, почувствовав отпор, наконец соизволил ответить:
— Йозеф Кутиан меня звать.
— Кутиан, вот как? Кутиан. А где ты живешь? — Клингенгаст внимательно разглядывал мальчика и словно бы что-то обдумывал.
— В Лайнце. За шлагбаумом. Наш переулок теперь никак не называется, потому что там все снесли. Кроме нашего дома.
— Это в квартале между железнодорожными путями и домом престарелых?
— Ну да.
— А ведь это далековато отсюда?
— Ничего не далековато!
— Мальчику сейчас лучше не ходить, — сказал Клингенгаст служителю. — Я отвезу его домой на машине. Вероятно, мне разрешат подогнать машину сюда, на территорию, чтобы забрать пациента?
— Конечно! — сказал служитель. — Вы и правда не откажете в любезности? Я был бы очень вам признателен, я, понимаете ли, отчасти чувствую себя ответственным за парнишку. Ну что, Йозеф? На машине поедешь! Сейчас я позвоню на главный вход и предупрежу контролера, он вас пропустит.
Разом примолкшего и присмиревшего, взволнованного предстоящим небывалым приключением малыша отнесли в машину. О боли в ноге он совершенно забыл.
Ехать на машине и правда показалось совсем не так далеко, как обычно, когда мальчик всю дорогу трусил неторопливой рысцой, нигде не останавливаясь. Они переехали через железнодорожные пути, по правую руку перед ними вырос за шлагбаумом новый городской квартал с высокими жилыми домами и зелеными газонами, но слева, не доезжая до пустыря, на месте будущей строительной площадки стояло нечто вроде легкого павильончика, в котором был молочный магазин, а сразу за ним показалась приземистая и скособоченная, полуразвалившаяся лачуга.
— Вот здесь, — мальчик указал как раз на обветшалый домишко с большими пятнами плесени по грязно-желтой штукатурке и узкими, глубоко посаженными оконцами, которые, подобно ввалившимся глазам, темнели на дряблых стенах. Широкие деревянные ворота со старинным символом солнца на створках вели внутрь без крыльца или ступенек, открываясь в прохладную, мощенную камнем подворотню, которая из-за полного отсутствия света походила на пещеру и дохнула навстречу вошедшим неописуемой смрадной смесью — запахами отбросов, гнили, кухонного чада и сырой земли. Мальчик заколотил кулаком по железной двери справа от входа, которая была не заперта и, вздрогнув, поддалась под ударами. Дверь открылась в беспросветно темную прихожую, размерами не больше чем два на два метра, и из этой каморки они, толкнув деревянную дверь, прошли в узкую кухню, куда через маленькое оконце проникало достаточно света, чтобы беспощадно обнажилось все ее убожество. Врач окинул беглым взглядом старую кафельную плиту с открытой вытяжкой, несколько полок, завешенных грязной матерчатой занавеской с красными цветами, мужской башмак с коркой засохшей глины, стоящий посреди кухни на кирпичном полу, будто севшая на мель лодка, множество пустых бутылок и всевозможный хлам, который, судя по виду, был подобран на свалке и кое-как приведен в порядок.
Проем без дверей вел в следующую комнату. Мальчик заковылял туда, и врач, пройдя следом и остановившись у входа, с легкой брезгливостью заглянул в помещение, которое, видимо, служило для семейства спальней: сырая квадратная комната с тремя грубо сколоченными кроватями и всего одним стулом, со столом и шкафом, дверца которого не закрывалась, так как шкаф был о трех ножках и угрожающе кренился.
На одной из кроватей приподнялся мужчина и проворчал хриплым голосом:
— Ну что там еще?
— Я расшибся! — объявил мальчик тоном упрямой самообороны и в подтверждение приподнял перевязанную ногу.
— Паршивец, — буркнул мужчина и, с натугой наклонясь, пошарил под кроватью. В следующий миг второй грязный башмак полетел через комнату в мальчика, но тот проворно пригнулся, и башмак ударился о стену.
— Послушайте-ка, ваш сын… — начал доктор.
Но мужчина, определенно пьяный, перебил:
— Сын, сын! Не мой он, не от меня! — Остальное потонуло в невнятном рычании и протяжном зевке, тут же перешедшем в негромкий храп. Мальчик, по-видимому, ничуть не испугался злобной вспышки отца. Как ни в чем не бывало он, прихрамывая, подошел к кровати и вдруг, остановившись на предельно возможном безопасном расстоянии, быстро нагнулся, резко ткнул спящего кулаком в бок и крикнул:
— Где бабушка? Эй, отец, ты что, не слышишь? Бабушка где?
Мужчина очнулся, злобно двинул кулаком в сторону мальчика, который спокойно и ловко уклонился от удара, и пробормотал:
— В саду. Откуда мне знать… — И снова захрапел.
Мальчик вскрабкался на стул, стоявший под оконцем у дальней стены, и выглянул наружу сквозь прутья решетки.
— Бабушка! — закричал он, и, спустя несколько секунд, снова: — Бабушка! — Но эти призывы были чисто теоретического свойства, он определенно не ждал отклика, потому что знал, что отклика быть не может. — Она плохо слышит, — объяснил он гостю происходящую церемонию. И то ли в порядке доказательства, то ли чтобы непременно исполнить весь ритуал, ничего не упустив, еще раз крикнул: — Бабушка!
Потом он слез со стула и опять повел врача через узкую кухню, темную прихожую и мощеную подворотню, но на сей раз еще дальше, во двор. И там вдруг разом сгинули все ужасы нищеты, и грязи, и безнадежности городской трущобы, и оказалось, что символ солнца на воротах все-таки не обманул.
Потому что за домом, чей конек походил на хребет заезженной клячи, с торчащими чуть не сквозь крышу стропилами и балками, между которыми, как обвисшая конская шкура, провисала сивая дранка, — за домом лежала полоска земли с двумя-тремя кочанами капусты и помидорными грядками вдоль пригретой солнцем стены, с зелеными листьями салата, и даже длинные ползучие стебли тыкв раскинулись здесь на холмике над бывшей навозной кучей. Посреди садика низко склонилась к земле выцветшая груда ветхого тряпья, побуревшие грубые руки пололи сорную траву.
И вот она распрямилась и посмотрела в сторону окна. Ее лицо было худым и широким, очень широким. Как замшелый камень среди полей, покоилось оно на постаменте прямых еще, широких плеч. Но все-таки она была старая и заезженная. Ее груди, бесформенные, как пустые мешки, обвисли над заметно выдававшимся вперед животом. Так, недвижно, простояла она несколько долгих секунд — памятником окаменелому безразличию. Ее глаза смотрели на доктора, который вместе с мальчиком шел через сад со стороны подворотни, — без удивления, без робости, без любопытства. Глаза были серые. Но в выражении было сходство с глазами мальчика — ее безмолвная издевка, ирония той, кому уже нечего терять, а значит, нечего бояться, ее издевка была состарившейся и почтенной, окаменелой формой той же издевки, которая в желтых хищных глазах ее внука еще не утратила способности вспыхивать непокорством и злостью.
— Бабушка, я расшибся! — с торжеством в голосе объявил мальчик и снова помахал своим доказательством — забинтованной ногой.
— Малыш вывихнул ногу, — пояснил врач.
Она молча вытерла руки о передник и надвинула на лоб край сбившегося платка.
— Ему следует лежать в постели, и еще делайте ему компрессы с уксуснокислым глиноземом.
— Вот оно что! — произнесла она с угрюмым осуждением. Затем она неловко и широко перешагнула через грядку с капустой и стала на плотно утоптанной, узкой, едва позволявшей поставить ногу тропинке, сняла передник, отряхнула его и снова повязала.
— Кстати, малыш ни в чем не провинился, — поспешил Клингенгаст уберечь своего подопечного от новых пинков или летающих по воздуху предметов.
Лицо старухи обратилось к мальчику. Ее взгляд словно говорил: «Этот-то? Уж в чем-нибудь наверняка провинился».
— Отец что, не спит? — спросила она однако без гнева, скорей с досадой, — так, как, бывает, рассеянно спрашиваешь, идет ли дождь, а тем временем в лицо уже бьют первые крупные капли.
«Какие они странные, — подумал Клингенгаст. — Всегда все делают и говорят с таким видом, будто понимают, что это совершенно бессмысленно, но, видимо, они чувствуют, что нужно что-нибудь делать и говорить, раз уж ты живешь на белом свете».
— Спит, — ответил мальчик и для иллюстрации изобразил храп.
— Этот господин говорит, что ты должен лечь в кровать.
— Этот господин — господин доктор! — пронзительно крикнул мальчик и ни с того ни с сего бросился на старуху, захрапев и дико размахивая руками, будто хотел ее избить. — А я на машине приехал! Вот тебе!
Она привычно замахнулась, чтобы дать ему подзатыльник, но раздумала, тем более что мальчик все равно уже отскочил на безопасное расстояние.
— Иди, ляг там с отцом. Но смотри не разбуди его.
Как ни странно, мальчик послушался сразу же. Наверное, после истерических прыжков нога у него опять заболела, а может быть, ему расхотелось оставаться тут с бабкой и доктором. Не попрощавшись, он, сильно хромая, ушел в дом.
Врач сел на узкую скамью, которая стояла возле задней стены дома на двух уже подгнивших снизу чурбаках. Старуха медленно подошла, шаркая ногами, и села рядом.
— Уксуснокислый глинозем, — повторил он, цепляясь за спасительные профессиональные знания, которые давали ему превосходство, потому что на него вдруг напала странная и совершенно беспочвенная неуверенность в себе. — Я напишу вот здесь название, а получить его можно в любой аптеке. — И, так как она промолчала, добавил: — Делайте компрессы, и, если возможно, пусть он несколько дней посидит спокойно.
— Он-то да чтоб сидел спокойно! — сказала она наконец, сунула записку в карман передника и снова замолчала.
Здесь, за домом, вообще была удивительная тишина, почти деревенская, — в самом центре густонаселенного городского квартала с громадами жилых домов, автобусами и кафе. Потом на этот остров тишины вторгся шум. Откуда-то совсем издалека донесся вой сирены скорой помощи, но ее надрывный вопль замер, как будто все здесь в саду принималось не слишком всерьез, даже то, что кто-то сражен болезнью и, может быть, его увозят умирать в расположенный поблизости приют для стариков.
Ветер подхватил с земли несколько сухих стебельков и, помедлив, снова уронил на землю. На бывшей навозной куче в переплетениях колких ползучих стеблей звездой горел желтый цветок тыквы. Этот клочок возделанной земли был окаймлен рядком красных и желтых деревенских цветов — анютиных глазок, примул и крокусов, которые ярко пестрели на фоне глухой стены соседнего четырехэтажного дома. Старуха сидела рядом с доктором неподвижно, застыв в молчании. Как странно, что эта каменная глыба старости и безрадостного бытия развела цветы!
Ему очень хотелось расспросить ее кое о чем, но ее молчание, такое негостеприимное на этом принадлежащем ей и ею возделанном клочке земли, вселяло в него робость.
Внезапно она повернула голову, и он увидел ее лицо совсем близко. Она смотрела на него. Тонкие, ожесточенно сжатые губы чуть изогнулись в скупой, хитроватой, беззубой улыбке, как будто она знала что-то, о чем он не мог даже догадываться. Он растерянно улыбнулся в ответ. Потом встал и, прощаясь, снял шляпу.
— Итак, делайте компрессы, — опять смущенно повторил он. — Все не так страшно, как кажется.
— Вы так думаете? — Ее слова прозвучали с потаенным лукавством, язвительно. Но она тут же добавила почти добродушно: — Все вывихнутое когда-нибудь вправляется, господин доктор.
«Странная особа, — подумал Клингенгаст. — Прямо скажем, чудаковатая. И малыш, он тоже не вполне нормален».
Бабка осталась сидеть на скамье. Она задумчиво собрала с платья мелкие бурые соломинки, отсохшие ошметки, которые обычно цепляются за нас, когда мы, проходя мимо, касаемся засохших ветвей. Ее лицо чуть разгладилось за то время, что она праздно просидела в саду на предвечернем солнце. То было изжелта-смуглое лицо с тонкой и частой, как паутина, сетью морщин, которые, однако, нимало не портили его крепкую сухую лепку, — не отмеченное судьбой простоватое лицо старой крестьянки, для которой давно слились в мистическое единство рождения и смерти, солнце и град, счастье и горе.
Она была родом из провинции, одной из тех деревушек, каких множество в Бургенланде, в которых только и есть, что мучнистый проселок вдоль прудов и ручья, два ряда белых домов, соединенных друг с другом полукруглыми арками ворот и обращенных к улице узкой торцовой стороной, да еще белый ряд неспешно переваливающихся откормленных гусей посреди улицы. Образ одной из таких деревень все еще оставался для этой старой женщины тем, что зовется родиной, хотя она не была там уже добрых пятьдесят лет.
Четырнадцатилетней девчонкой она приехала в Вену и поступила на место прислуги. «Тогда этого доктора, молодого парня, еще и на свете не было», — подумала она. И усмехнулась язвительно, как будто бы то, что она настолько старше и оставила позади настолько больший кусок жизни, давало ей тайное преимущество перед ним.
Анна прослужила у хозяев пятнадцать лет, откладывая каждый грош. И спустя пятнадцать лет она одевалась все так же по-крестьянски, носила нижние юбки, сапоги и передник, повязывала голову платком, а зимой накидывала поверх всего черную шерстяную шаль, доставшуюся ей от матери. Пальто у нее никогда за всю жизнь не было.
Она была довольно высокого роста, с толстой косой, со свежим белозубым ртом, ярко-алым на желтовато-смуглом лице. В двадцать лет она обручилась с одним парнем из рабочих и сразу же привела его показаться хозяйке, после чего он получил разрешение приходить по воскресеньям и пить кофе вечером у нее на кухне. Каждый выходной день Анны они ходили гулять в Пратер или на Каленберг и тогда изредка целовались. Ничего больше ему не перепадало, ведь в те времена еще не было принято, чтобы парню до свадьбы перепадало что-то большее, и она ничуть об этом не жалела. Она принимала его ухаживания, но без большой страсти, просто потому, что был он порядочный и трезвый человек, а когда-нибудь надо ведь замуж выходить.
Шло время, ей минуло двадцать пять, а там и тридцать лет.
Как пестрые картинки волшебного фонаря, явилось несколько сцен прошлого, каждая из которых стала в ее жизни решающим поворотом.
И самой первой — рынок. Вот она стоит, в платке и переднике, с тяжелой корзиной в руке, между прилавков, заваленных грудами ощипанных кур, среди коробов переложенных паклей яиц, среди горок зеленого салата и корзиночек, доверху наполненных абрикосами, красными яблоками и сливами. И внезапно на нее нахлынуло такое же чувство, как когда-то дома, когда она поднимала голову, разогнувшись над грядками репы и от длинной, залитой солнцем белой дороги в глазах рябило и мельтешило, а она все смотрела, смотрела, пока не начинала вдруг с каким-то изумлением осознавать самое себя, — вот она здесь, на коленях, возле этой дороги, неподвижная как камень, а дорога бежит и бежит вдаль, пританцовывая, подпрыгивая на невысоких подъемах, все дальше бежит в бесконечность.
Это же чувство нахлынуло на нее и теперь: она стоит тут, посреди рынка, словно сто лет назад вот так, стоя, заснула, а растут и меняются только краснобокие яблоки и сизовато-зеленые кочаны. Вокруг все цветет, зреет и увядает, она же, и только она одна, все так же неподвижно стоит на месте.
«Малохольная она», — так иногда укоризненно говорила ее милость хозяйка.
Она стояла на дороге у людей, и в конце концов случилось то, что и должно было случиться — в рыночной толчее кто-то налетел с размаху на ее корзину, и лежавшее с самого верху красное яблоко покатилось на землю. Она встрепенулась, очнувшись от мечтательного забытья, неловко наклонилась, чтобы поднять яблоко, и тут из корзины покатились кочаны капусты, а следом запрыгали лиловые луковицы.
Растерявшись, она поставила полупустую корзину на землю, присела и начала подбирать овощи из-под ног равнодушно спешащих мимо людей. Вот только красного яблока было не достать — оно укатилось далеко, к двум невообразимо элегантным остроносым светло-желтым мужским туфлям, которые едва о него не споткнулись.
— Иисусе! — прошептала она и на коленях поползла вперед, к яблоку. И тогда до уровня ее глаз опустилась голова с напомаженными и блестящими черными волосами, с белым как молоко, немыслимо ровным пробором, и изящная мужская рука с золотой печаткой на длинном указательном пальце подхватила яблоко, подняла — и вдруг не стало красного яблока! Но так же неожиданно оно прыгнуло сверху в ее корзину, которая по-прежнему стояла рядом с нею на мостовой, и ее слуха достиг голос, напомаженно-мягкий и ласково шелковистый, как те черные волосы.
Она не поняла, что сказал ей этот голос, подняла глаза и увидела густые черные усы, какие и у нее на родине носили молодые парни, и тогда она немножко осмелела, хотя во всем остальном заговоривший с нею был благородным господином, от желтых туфель до белой полоски пробора. Она изумленно уставилась на него и в смятении едва сумела пробормотать спасибо.
— Встань, прелестное дитя! — сказал господин доброжелательно. Она торопливо поднялась с колен, в полной растерянности. Он отряхнул перчатками, которые держал в руке, пыль с ее передника, и тут словно по волшебству еще два краснощеких яблока прыгнули из ее широкого подола прямо в корзину.
Оторопев, она хлопнула себя левой рукой по щеке — жест, которым у нее выражался испуг или внезапное изумление, — тогда как раскрытый рот оставался безмолвным, ибо путь от переживания до внятно произнесенного слова лежал неблизкий и извилистый, а ей на самом деле была свойственна не мечтательная рассеянность, а крайне замедленная реакция, отчего она и не могла одолеть этот путь, отчего и остался у нее, как его сокращенное обозначение, лишь этот безмолвный жест.
Потом, все так же молча, с горящими щеками, опустив густые светлые ресницы, она семенила рядом с желтыми туфлями, в то время как благородный господин, к ее глубочайшему смущению, нес корзину и говорил без умолку, будто водопад.
И еще прежде, чем она успела прийти в себя настолько, чтобы наконец тоже хоть что-то сказать, вдруг оказалось, что она стоит перед виллой на Ягдшлоссгассе, с корзиной в одной руке и контрамаркой на вечернее цирковое представление в другой. А усатый элегантный господин легкой упругой походкой удаляется и исчезает за углом.
И всегда-то она где-нибудь стояла, иногда на коленях, неподвижная как камень. Жизнь, пританцовывая и мельтеша, проносилась мимо, она же стояла на месте со своими круглыми глазами и оторопело-безмолвно раскрытым ртом. По крайней мере, так было, пока она оставалась молодой, — а молодой она оставалась до одного совершенно определенного дня, потом же минула ее молодость за одну ночь, — молодой, и глупой, и оторопелой, как гусыня, которую подхватили под крылья, чтобы унести и зарезать.
Что было дальше, точно вспомнить теперь уже не удавалось, да и тогда, давно, все расплывалось в чаду и дыму его колдовских фокусов и в тумане счастья, которого сегодня старуха уже не могла понять и только, укоризненно качая головой, припоминала — была она у тех двоих, молодых в те времена: любовь. Любовь? Ох, глупая она гусыня!
Но одна картина глубоко врезалась в ее память и осталась по сей день более реальной, чем соблазнившее ее ослепительное горячее счастье, уже утратившее силу за давностью лет.
То была раковина для посуды в прекрасной светлой кухне того дома, где она служила, с золотым латунным краном, который она все пятнадцать лет по субботам нежно чистила сидолом. Потому что колдовство текущей во всякое время воды, чудо, которое вызывалось простым движением руки и так же, одним движением, прекращалось, было для нее одним из великих чудес городской жизни, — ведь еще семилетней девчонкой она таскала от деревенского колодца тяжелую бадью, и ей, от тяжести скособочившейся и пошатывающейся, плескалась в деревянные башмаки холодная вода. Горячая и холодная вода без забот, сидол и мыльные хлопья, сияние чистой посуды и блеск латуни, — они наполняли ее жизнь красотой и радостью. Мытье посуды она считала праздным и радостным послеобеденным занятием, в точности так же, как ее милости хозяйке нравилось в часы досуга вязать из ниток тонкую паутинку звездочек.
Но в тот особенный день, наклонившись над мирно дымящейся водой, оставшейся после мытья посуды, она увидела плавающие на поверхности ошметки овощной кожуры, жирный пар ударил ей в ноздри, вдруг подкатила к горлу тошнота, и в ту же минуту она поняла, что с ней такое. Да, это был позор, однако позор, какой случается сплошь да рядом и от которого еще никто не умер.
Вечером, когда пришел жених, у нее было заплаканное лицо. Он вот уже несколько недель как заподозрил неладное, потому что у нее не находилось времени для него, а если они все-таки оставались вдвоем, она не знала, о чем с ним разговаривать. И теперь он без труда добился у нее признания. Сперва он обругал ее, потом разревелся, а под конец полез к ней. Но она так резко очнулась от прежней своей малахольности, что поняла, хоть и не имела ни малейшего опыта в подобных делах: если уступлю, то, пожалуй, заставлю его жениться. Но вдруг она разозлилась оттого, что кто-то, кто вовсе не был ее соблазнителем и до сих пор вообще ни на что не осмеливался, теперь, когда она попала в беду, вздумал ее соблазнить. Не сознавая ясно почему, она почувствовала отвращение к этому шакалу, кравшемуся следом за хищным зверем, чтобы подъедать остатки. Ее отпор привел его в такое бешенство, что он забылся и начал орать, и на крик явилась ее милость хозяйка, и вся история вышла наружу. Впрочем, раньше или позже это все равно случилось бы.
Ее уволили, дав неделю отсрочки.
Первым делом она попыталась разыскать фокусника, но у того не было времени, чтобы выслушать ее, — до начала представления не оставалось и минуты, а она была не способна придумать и произнести вслух связную фразу даже за пять минут. На свидание, которое он, лишь бы отделаться, назначил ей на следующий день, он не пришел. И она поняла, что ей придется самой о себе заботиться. На другое утро, еще до истечения предоставленного ей срока, она, решившись разом кинуться с головой в необратимый поток, покинула дом и ушла со своим узелком и сберкнижкой. Она чувствовала в себе растущие силы, которых должно хватить, чтобы сделать возможным все, что необходимо.
Искать новое место не имело смысла — через месяц-два все станет видно, и ее снова выгонят. Она вышла на окраину, поднялась на открытый ветрам холм позади последних домов городского квартала и села там в траве, выбрав такое место, чтобы сверху смотреть на огромный остроконечный шатер бродячего цирка.
Она принялась размышлять, и на это ушло немало времени, ибо таким занятием ей никогда раньше не приходилось утруждать себя при тогдашней наполненности и прочности ее жизни.
Старуха — хозяйка деревянной лавчонки, в которой она летом продавала сласти и прохладительные напитки, — вышла из-за прилавка и заговорила с Анной. Пока цирк находился в городе, она не закрывала лавку допоздна, ведь после представления еще можно было рассчитывать на покупателей. Вот и Анна со своим цирковым чародеем тоже раз или два заглядывали сюда. Сначала они распили у старухи бутылку пива, потом ушли подальше, в кусты. Сегодня она в первый раз была здесь одна. Старуха мигом смекнула что к чему, да и узелок с пожитками Анны говорил сам за себя.
Уже через час было принято доброе и разумное решение относительно ближайшего будущего Анны. Старуха жила в маленькой квартирке, и Анна заняла в ней сырую комнату со шкафом, перекошенная дверца которого уже тогда не закрывалась. Со временем она должна была встать за прилавок, так как старуха чувствовала, что уже слаба и не может вести дело в одиночку. Пока она еще жива, Анна будет за ней ухаживать, а потом ей достанется в наследство и лавка, и жилье.
Это было что-то вроде пожизненной ренты, которая могла принести выгоду им обеим.
Поздним вечером Анна повязала голову чистым платком и опять пошла в цирк, чтобы сообщить обо всем своему волшебнику. На самом деле ей не верилось, что он на ней женится, — такой элегантный господин, да к тому же фокусник! Она не могла по-настоящему взять в толк, как это ей выпала честь быть опозоренной таким человеком. Быть может, они сошлись благодаря легкому оттенку диалекта в его речи, — это был тот самый говор, которым отличалась речь Анны. Может быть, благодаря потускневшему воспоминанию о деревне с двумя рядами белых домов и одним — откормленных белых гусей вдоль ручья и о женщине в грубых высоких сапогах, в бумазейных нижних юбках, с широким, блестевшем на солнце смуглым лицом, которая была его матерью и жила в той деревне, находившейся, как и родная деревня Анны, в Бургенланде. Может быть, он поддастся, когда узнает, как много она скопила и что крыша над головой, постель и деньги на первое время ею обеспечены. Да только он, конечно, все равно на ней не женится, но уж от отцовства отказаться не сможет, и ей тогда не придется стать одной из тех, которые даже не знают, от кого заводят детей.
Так вот быстро учишься рассчетливости, так короток путь от мечты до реальности — мостик над бездной беды.
Ее сапоги неуклюже ковыляли через вытоптанный множеством ног цирковой луг, но — широкая ладонь в испуге взлетела и с размаху прижалась к щеке — большого шатра не было. В свете факелов и огней кругом стояли готовые к отъезду пестрые фургоны, люди выкрикивали друг другу какие-то команды, скатывали канаты, свет и тени метались по столбам, брезентовым полотнищам и клеткам.
Она почти ожидала чего-то подобного. Не может цирк вечно оставаться все в том же городе. На ощупь находя дорогу, она пробралась вперед между неведомых гигантов и диковинных предметов, споткнулась о железную цепь, протянутую над землей к деревянному чурбаку, потеряла равновесие, едва не ударившись животом о тележное дышло, и тут, ища опоры, взмахнула руками и ухватилась за жесткие железные прутья. Внезапно прямо перед ее лицом вспыхнуло два зеленых огня, в ноздри ударило смрадным дыханием, и вдруг раздались раскаты грозного рычания, перерастающие в яростный рев. Она отдернула руки от прутьев решетки, словно те были раскаленными, и, онемев от ужаса, с силой хлопнула себя ладонью по щеке. Потом в глазах у нее потемнело, сердце замерло, — она едва не потеряла сознание.
Но тут неведомо откуда появился фокусник, он высоко поднял фонарь и посветил, чтобы увидеть, кому это могло что-то понадобиться здесь, возле уже погруженных на повозки клеток с хищниками. Королевский тигр, злобно рыча, попятился в глубь клетки. В луче света его шерсть удивительно мерцала черным и золотым, и грозно блестели белые клыки. Тень тигра зигзагом скользнула вверх по прутьям решетки. На несколько мгновений весь мир словно обратился в непроглядно черную темницу, полную жути и ужаса, и золотые полосы тигра хлестали в ней, свирепо и с царственной мощью, ударами золотого бича.
Анна почувствовала странную тяжесть под коленями, вызванную не только страхом, — ибо к ужасу примешивалась сосущая сладкая слабость, непостижимая сладость, кружащая голову и увлекающая в кипучий водоворот. Она опустилась на сваленные грудой куски парусины и скорчилась, сжалась в комок, не в силах оторваться от злобных зеленых тигровых глаз.
И это тоже был тот самый момент, но на сей раз — пережитый с предельной остротой, миг изумленного самосознания, на сей раз — угаданный уже заранее. Отяжелевшая и вялая, она лежала как наполовину ушедший в землю камень посреди полей, со своей окаменело-оцепенелой душой и сердцем-камнем, что грузен и пуст, меж тем как земля продолжала свое вращение.
Его увещания, что тигр заперт в клетке и не сделает ей ничего плохого, прошелестели над ней, неуслышанные и непонятые. Ласковый голос стал наконец холодным и нетерпеливым. Тогда она пришла в себя и, опомнившись, подумала о своей жизни, своем положении, о том, что привело ее сюда, но все это теперь показалось ей словно бы чьей-то чужой судьбой, о которой она где-то прочитала равнодушно. Наверное, поэтому и слова ее не оказали никакого действия, ведь она отстаивала не себя, а некую Анну, которую знала когда-то давно. Он обещал, что скоро приедет опять, а там будет видно.
Она не поверила ни единому слову, но все это уже стало ей до странности безразлично. Она была одна со своей судьбой, далеко от него. Позже ей часто казалось, будто от королевского тигра ей что-то передалось, и это в последующие годы придавало ей сил, чтобы выстоять. Сперва учишься думать, потом — пускать в ход когти. Смирение, тихое, широкое, недвижно коленопреклоненное крестьянское смирение девушки-прислуги из далекой провинции, словно унесло ветром, и унесло навсегда.
Побуждаемая, пускай и не слишком сильным, чувством долга, она заботилась о старушке, у которой теперь жила, однако еще при жизни своей новой хозяйки сумела окончательно прибрать к рукам квартиру, патент на торговлю и складной прилавок. Когда появился ребенок, маленькая Мицци, она и ее стала бесцеремонно навязывать старухе, если у нее самой не было времени заниматься девочкой. Не горячась, с разумной сдержанностью она бранилась со старухой, порой держала ее в черном теле, порой, напротив, подкармливала, смотря по настроению. То были отношения из тех, что полны мелочной вражды и ненависти, и вынужденного лицемерного дружелюбия, и неизбежных жертв, отношения, при которых победитель и побежденный то и дело меняются местами и всякий раз победа используется для того, чтобы мелкими унижениями и неприятностями взять реванш за прежние поражения. Ибо нужда учит, когда просить, а когда и давить.
Лет пять спустя Анна, сидя в своей деревянной будке на холме и поглядывая вдаль, однажды в просвете между банкой с огурцами, сыром под стеклянным колпаком и засиженными мухами жестянками дешевых леденцов увидела длинную череду пестро размалеванных цирковых фургонов, которая подтянулась ближе и встала у подножия холма на большом лугу.
Мицци была хорошенькая девчушка, с тонкими, в отца, чертами и такой же, как у него, изящной удлиненной фигурой — для пятилетнего ребенка она казалась на удивление рослой и стройной, — от матери же она унаследовала густые кудрявые волосы и яркие губы. Анна знала, чего хочет, когда в будний день нарядила дочку в свеженакрахмаленное платьице и воскресные чулочки и расплела ей косы, чтобы волосы блестящей волнистой гривой легли на плечи, оттеняя хорошенькое личико. Она взяла девочку за руку и зашагала с ней к цирку, в своих сапогах и юбках, — точь-в-точь нянька-крестьянка избалованного ангелочка.
Фокусник узнал ее сразу.
— Ну чего ты опять хочешь? — спросил он с досадой, но вместе с тем неуверенно, потому что и сам понимал, что по истечении целых пяти лет не может быть речи о каком-то «опять».
Но Анна мигом поставила его на место, и ее тон не допускал никакого сомнения в полнейшем безразличии ее чувств.
— Я? Ничего. — Короткое презрительное молчание. — Это она вот хочет познакомиться со своим отцом. — И с этими словами Анна решительно подтолкнула к нему девочку.
— А она прехорошенькая! — сказал он в замешательстве.
Анна одобрительно кивнула, как будто именно это всегда утверждала и сейчас как раз намерена представить доказательство своей правоты.
А Мицци сделала то, что было твердо заучено дома, — шагнула навстречу незнакомому человеку, вежливо присела, посмотрела на него чистейшими детскими глазами и сказала:
— Желаю доброго здравия, папенька!
Старомодно-почтительное приветствие и красота ребенка оказали свое действие. Когда через несколько недель цирк уехал, отец забрал Мицци с собой. Он решил дать ей превосходное воспитание и сделать из нее вундеркинда. Началась жизнь, полная тяжелых физических упражнений, иногда случались и побои, однако не чаще, чем доставалось ей дома от матери. После изнурительных тренировок ее суставы стали податливыми и гибкими, и она бесстрашно пробовала работать на канате и с лошадьми, а также выступать как танцовщица. Увы, плоть была бодра, но дух немощен — слишком слаб даже для профессии, основанной на искусном владении своим телом: Мицци не хватало понятливости. Она унаследовала от матери медлительность и окаменелую неповоротливость мышления, и все с нею было так же, как с огромными животными, вымершими из-за того, что их голова находилась слишком далеко от конечностей, — прежде чем она успевала сообразить, что нужно сделать движение, чтобы не потерять равновесие, она уже срывалась и падала на сетку, прежде чем успевала понять, что это к ней летит пестрый обруч или шар, было поздно, и шар, упав, катился по песку.
— Доходит как до жирафы, — отзывался отец-фокусник о ее способностях.
К восьми годам она выросла слишком большой и уже не годилась на роль златокудрого эльфа, чья изящная грациозность служила прелестным контрастом грубоватой клоунаде, обеспечивая номеру успех у публики, и с тех пор отец утратил к девочке всякий интерес, а вскоре, дав денег, отправил домой, чтобы она смогла пойти в школу.
Но и школа не принесла ей радостей и успехов, что выпадают нормальным детям, так же как цирк не смог одарить ее блестящими и мучительно трудно дающимися триумфами, что достаются созданиям, чуждым обывательской заурядности. Высокий рост Мицци, бросавшийся в глаза тем более, что все одноклассницы были годом-двумя младше, служил поводом для частых насмешек. Одинокая, как тополек посреди лугов, неприкаянно возвышалась она среди других детей. Издевки, отличавшиеся искушенным городским злоязычием, которых она не могла понять до конца, ибо на это ей не хватало соображения, но которые с болью угадывала, изо дня в день обдавали брызгами ее слишком длинные ноги, меж тем как ее бедная глупенькая головка не могла по-настоящему усвоить пройденных уроков, и вскоре личико Мицци в печальной вышине приобрело удивленное и обиженное выражение, которое так на нем и застыло на всю жизнь. И только на уроках гимнастики, которая в те времена считалась самым второстепенным и несерьезным предметом, ей удавалось вызвать восхищение других детей благодаря своей акробатической гибкости. Поэтому и дома она по собственному почину дополнительно занималась гимнастикой, чтобы не лишиться единственной радости, которой побаловала ее судьба.
Ей не исполнилось еще двенадцати лет, как она уже начала сверху смотреть своим удивленным печальным взглядом на мать, статную и рослую. Анна от тяжелой работы раздалась вширь и сделалась как бы меньше ростом, она стала теперь крепко сбитой, вроде громоздкого ящика, однако для женщины все равно была очень высокой.
Старушка, от которой ей досталась квартира и лавка, умерла, все по закону принадлежало Анне, и она могла считать себя относительно богатой. Но тут настали времена экономической депрессии, и десятки безработных, которые целыми днями просиживали на холме с куском хлеба со смальцем и бутылкой ячменного кофе, за игрой в карты или починкой одежды, меж тем как их дети запускали самодельных воздушных змеев, гоняли тряпичный мяч или дрались, лишь очень редко могли позволить себе купить пятьдесят граммов кислых леденцов или бутылку пива и булочку с сосиской.
Ненасытный аппетит долговязой Мицци теперь преследовал мать даже во сне. И однажды она с помощью чиновника на пенсии, хозяина крохотного садового участка на склоне холма, написала письмо, которое чуть не целый год скиталось за цирком по разным городам, пока наконец не догнало ее волшебника. Она сообщала в этом письме, что Мицци стала большой и очень хорошенькой, и спрашивала, не найдется ли для нее какой-нибудь работы в цирке.
Вот так получилось, что Мицци вскоре снова попала в цирк и спустя несколько лет начала выступать под звучным именем Моны Белинды вместе с отцом, став в его номере девушкой, которую распиливают; иначе говоря, на каждом представлении ее, одетую в расшитое блестками трико, укладывали в длинный ящик, распиливали надвое, а затем снова соединяли благодаря чудесам черной магии.