День пятый
«Семья, родители, всё на свете, за что я мог бы держаться и всегда пытался держаться, — давным-давно всё это потонуло во мраке, скрылось из глаз моих, или же я удалился от всего света, затворившись во мраке. Точно не знаю. Во всяком случае, я рано остался один, а может, был одинок всегда. Одиночество занимало меня с тех пор, как себя помню. И само понятие одиночества. Некой самоблокады. Поначалу я представить себе не мог, как это возможно — всегда быть одному, всё время. Это не укладывалось у меня в голове, я не мог вместить это и не мог выбросить». Он сказал: «Я постоянно возвращался к этому. Здесь беспомощный, там неприкаянный. Просыпался я здесь, а не там, где мне следовало бы пробуждаться в соответствии с моей натурой. Детство и юность были так же страшны одиночеством, как и годы старости. Как будто природе дано право всё время затирать меня, наступать на меня, залезать мне в потроха, отделять меня от всего, сталкивать со всем, но всегда отмерив предел. Поймите мою мысль: в ушах гудит от упреков, которые делаешь сам себе. Думать, что это песня по чьим-то нотам или музыкальная импровизация, было бы заблуждением: это не что иное, как одиночество. Это как у птиц в лесу или морская зыбь, бьющаяся о колени. Я никогда не умел помочь себе, а теперь уж тем более. Поразительно. Разве нет? Люди, по-моему, лишь делают вид, что не одиноки, и как раз потому, что одиноки всегда. Стоит лишь посмотреть, как они пропадают в своих сообществах, а может, именно это доказывает, что всякие там союзы, объединения, религии, города и созданы для бесконечного одиночества? Видите, всегда одни и те же мысли. Неестественные, может быть. Объевшиеся связью. Возможно, абсурдные. Может быть, дилетантские. Если с одиночеством уживается какая-либо практическая самостоятельность, — продолжал он, — это еще куда ни шло, но у меня не было ни малейшей самостоятельности. Я не знал, как мне быть. С тем, что уготовано каждому: влияния, окружение, собственное «я», которое было мне не по силам. С тем, что, оказывается, было во мне всегда. Вот так-то. Понимаете?!» Он говорил: «Люди, производящие на свет нового человека, берут на себя непомерную ответственность. Всё неисполнимо. Безнадежно. Это великое преступление — производить на свет человека, зная, что он будет несчастен. Хотя бы раз. Несчастье на один миг — это несчастье навсегда. Порождать одиночество потому, что не хочешь быть одиноким, преступно». Он говорил: «Природный инстинкт преступен, и ссылаться на него — всего лишь отговорка, как всё, чем тешатся люди».
Он повернулся лицом в сторону деревни, видневшейся внизу. «Люди здесь далеко не из лучших, — сказал он. — Они довольно низкорослы. Младенцам затыкают рты "водочным кляпом", чтобы не орали. Плодят уродов. Атрофия мозга — обычное дело. Здесь нет любимых детей, только орава. Летом страдают от солнечных ударов, так как тонкая холстинка не защищает от солнца, которое часто припекает нещадно. Зимой замерзают, по их словам, не успев дойти до школы. Алкоголь вытеснил молоко. У всех высокие сиплые голоса. У большинства — врожденные увечья. Все зачаты в пьяном угаре. У основной массы населения криминальные наклонности. Среди молодежи высок процент таких, которые из тюрьмы не вылезают. Тяжкие побои, просто разврат и разврат по отношению к самой природе в порядке вещей. Надругательства над детьми, убийства — хроника воскресных событий… Скотине живется лучше. Здесь радуются свиному приплоду, а не рождению ребенка. Школьное образование — на самом примитивном уровне, а учителя — коварное и, как всегда, презираемое племя. Люди мрут от язвы желудка. Туберкулез вгоняет их в такое уныние, из которого они уже не выходят. Крестьянские дети безнадежно хиреют в рабочей массе. Я еще не встречал в этих местах ни одного красивого человека. И при этом никто ничегошеньки не знает об этих людях, о том, что с ними творится, иногда просто морщатся при разговоре об их занятиях, быте, плодовитости. Только морщатся».
Сам он провел раннее детство у деда с бабушкой. Держали его в ежовых рукавицах, особенно в зимнее время. Целыми днями приходилось сидеть тише воды и зубрить грамматику. Поступив в школу, он знал больше, чем учитель. Классная комната этой сельской школы в одном из тихих уголков Нижней Австрии «до сего дня ничуть не изменилась». Недавно на него нашла дурь съездить туда. Тот же запах, — сказал он, — который опротивел ему еще в детские годы — запах накопившейся угольной смолы, уборной, зерна и подгнивших яблок. Теперь он вдыхал его как аромат роскошного весеннего дня. Он часто заставлял себя вообразить этот запах, внезапно, где придется. Почти всегда это удавалось. Подобно тому, как мастеру по внезапному наитию удается шедевр. Всё его детство соткано из запахов, они сливаются, составляя детство. Оно не умерло, не оборвалось до сих пор. И еще оно слагается из игры слов и игры в мяч, из страха перед насекомыми, дикими животными, темными переулками, ревущими потоками, голодом, будущим. В детстве он познал и ползучую нечисть, и голод, и диких животных, и ревущие реки. И будущее, и отвращение. Война дала ему возможность увидеть то, чего никогда не видели люди, не знавшие войны. Жизнь в большом городе постоянно сменялась деревенской, поскольку дед был непоседой, как и он сам. Бабушка умная, величавая и недосягаемая для простолюдинов. Дед уводил за собой внука в новые места, в разговоры, в дорожную тьму. «Они были натуры властные», — сказал художник. Их смерть самая большая из его утрат. Родителей он заботил мало, куда меньше, чем брат, годом старше, с которым они связывали все надежды на всё, чего не ожидали от него самого: устроенное будущее, одним словом, будущность. Брату всегда доставалось больше любви и карманных денег. В чем разочаровывал их он, художник, старший брат не разочаровывал никогда. С сестрой его связывали слишком слабые узы, чтобы они могли сохраниться надолго. Позднее они всё же возобновились, протянувшись через океан, письма шли из Европы в Мексику, из Мексики в Европу, делались попытки из взаимной приязни выколдовать любовь, какую-то нуждаемость друг в друге, возможно, это даже удавалось. «Она писала мне два-три раза в год, как и я ей», — сказал он. От одиночества и откуда-то из глуби возникало множество мыслей, которые становились всё чернее. Со смертью деда и бабушки наступил «мрак, которому уже не будет конца».
Потом умер и отец, через год за ним последовала мать. В то время как старший пробивал себе дорогу, поднимаясь по ступеням карьеры, набирая профессиональный вес в качестве хирурга, младший всё больше удалялся в мир своих мыслей. Ни здесь, ни там выхода уже не было. То тут, то там он оказывался на грани разрушения. Внешне он не давал повода заметить это, на людях появлялся всегда хорошо одетым. А дома, в своей комнате, вечный мученик бессонницы, с головой уходил в свою сквернейшую реальность, в науки, в размышления об искусстве и в бытовое убожество. По мере обнищания он всё больше замыкался. Его «художественные потуги» оставляли желать лучшего. Он и сам слишком ясно видел, что всё, даже в муках им рожденное, отнюдь не походило на то, перед чем в изумлении замирают, и уж тем более на то, что может исторгать восхищенные отзывы. Изо дня в день перед глазами стояло то, что из него же и исходило. Всё рассыпалось. Несмотря на это, счастливые случайности, «чистой воды недоразумения» дарили ему какие-то дотации чьего-либо любезного участия, более того, всегда что-то перепадало на хлеб насущный. Откуда? «Временами сюда залетали группы экскурсантов, как дыхание весны», которое увлекало его в какой-нибудь придунайский городок, в деревушку на лесном кордоне, куда-нибудь аж за венгерскую границу, где ему не хватило бы и жизни, чтобы «наглядеться на эту равнину меланхолии». Но самым страшным в его детстве был тот день, когда умерли дед и бабушка. Он оказался в таком одиночестве, что часто примощался на каменную ступень какого-нибудь чужого крыльца, и тоска его была поистине смертной. Он целыми днями бродил от двора к двору, заговаривал с людьми, которые принимали его за сумасшедшего, за нахала, воротили от него нос. В деревне для него мало что изменилось: поля и луга он порой не видел целыми днями, так как слезы застилали весь белый свет. Его гоняли с места на место и платили за его содержание. Или же то тут, то там оставались за него должны, что было куда невыносимей. Он искал друзей, но не нашел ни одной души. Бывало, мнилось: а вот и друг, но потом он понимал, что жестоко обознался, и в страхе бежал от своего разочарования в самого себя. В еще более дремучий хаос, в желание покончить со всем разом, в еще более страшную непроглядность. К тому же разрушительная, обольщающая сила пробудившейся плоти, жадное любопытство к запретному плоду, болезни, с которыми приходилось справляться самому, подтачивали его. Насколько же иначе жилось брату и сестре, им довелось расти в доме родителей, «довелось перебеситься там». Из-за того, что всё у него шло кувырком, он упустил возможность завершить учебу, и ему ничего не оставалось, как поступить на службу в какую-то контору, откуда лишь после грандиозного скандала удалось уйти в Академию искусств. Ему давали стипендии, он выдержал экзамены по всем обязательным предметам. «Но из меня ничего не получилось», — сказал он. Юность оказалась еще горше. Вероятно, он больше общался со сверстниками, с родственными душами, «но как-то довольно механически». Детство и юность дались ему нелегко. Во многом они напоминают мне мои собственные. Я тоже рос в печали, но такой горечи не знал. И тем не менее детство и юность были для него тем единственным, «с чем еще трудно расстаться».
Он признался сегодня, что сжег все написанные им картины. «Я вынужден был расстаться со всем, что всегда стояло у меня перед глазами как свидетельство собственного ничтожества». Они изводили его, как непрестанно кровоточащие язвы, и лишали дара речи. «Я решил дело без проволочек. Однажды мне стало ясно, что из меня ничего не выйдет. Но, как и всякий, я не хотел в это верить, оттягивал признание страшной истины на годы. Потом в один прекрасный день, накануне отъезда, она навалилась на меня всей тяжестью».
«Было время, когда я не смог бы вот так, очертя голову, поставить на себе крест». Он остановился, набрал в легкие воздуха и сказал: «Я мог бы позволить себе хорошее настроение. Почему бы и нет? От скуки не страдаю. Нет страха. Нет болей. Ничего, что отравляло бы жизнь. Как будто я стал вдруг другим. И тут опять то же самое: опять боль и досада. В том-то и штука, что я — это я. Вот я перед вами со всей своей жизнью!.. А я никогда не был раскованным! Никогда! Ничему не радовался! Ни на йоту, что называется, счастливым. Из-за вечной тяги к необыкновенному, оригинальному, экстравагантному, к уникальному и недостижимому. Из-за того, что эта тяга и то, что зовется томлением духа, сгубили для меня всё на свете. Всё разорвано в клочки, как лист бумаги! Мой страх обсосан, разгрызен мыслью, раздроблен, он не примитивно низкого свойства. Я беспрестанно проверяю себя, да, именно так! Я всё время бегу себе вдогонку! Можете себе представить, каково это — раскрывать самого себя, как раскрывают книгу, и находить лишь опечатки, одну за другой, каждая страница кишит опечатками. И, несмотря на эти сотни, тысячи ошибок, всё в ней необычайно искусно!.. Можно говорить о сюите искуснейших пьес!.. Муки поднимаются и стихают и становятся страданием человеческим! Я всюду натыкаюсь на стены, обступившие меня со всех сторон. Я уже просто замурован. Но, при всем этом, я часто прятался за своим смехом!
Знаете, что я сейчас слышу? Я слышу обвинения в адрес великих идей, для чего собрался некий чудовищный трибунал, я слышу, как исподволь начинается судилище над всеми великими мыслями. Их хватают одну за другой и заключают под стражу. Великие идеи приговариваются к страшным карам, я знаю! Я слышу это! Великие мысли в узилище! Многие убегают, но их ловят, и наказывают, и бросают в заключение! Пожизненное, слышите, пожизненное заключение — это самое мягкое наказание, на которое осуждаются великие мысли. У них нет защитников! Нет даже вшивого бесплатного адвокатишки! Я слышу лишь прокурорские речи! Я слышу, как полицейские дубинки бьют по великим мыслям! Полиция всегда нападала на великие мысли! Она сажала их под замок! Скоро пересажают все великие мысли! Ни одной не останется на воле! Слушайте! Смотрите! Всем великим мыслям посносили головы! Слышите?!» Художник сказал, чтобы я шел вперед, я иду вперед, а он гонит меня своей палкой в низину.
Случилось так, что на сей раз я встретил его на подходе к лиственничному лесу, а не в распадке, как договаривались, и, приблизившись к лесу шагов на двадцать — тридцать, я уже предвидел, как старик выскочит из-за деревьев и вытянет руку с палкой, словно желая преградить мне дорогу. Выйдя из деревни, я сразу начал напевать бог знает чьи мелодии, чередуя их как попало, на что он сказал: «Вы, я вижу, петь мастер! Почему же вы поете только в полном одиночестве? При мне вы никогда не пели. У вас недурной голос, не без приятности». Я смутился и не знал, что ответить. Он взял меня под руку и, тяжело дыша, повлек в лес. «Продолжайте же, не надо стесняться. Голос у вас, право, красивый». Но я так и не запел. Даже если бы и захотел, мне было уже не выдавить из себя ни одной ноты. Он объяснил, что решил поджидать меня вблизи леса, «так как в лощине наверняка очень холодно». Двигались мы сравнительно быстро. Однако он, видимо, уже устал и поминутно останавливался. «Фантазия — выражение беспорядка, — сказал он, — не иначе. В упорядоченном мире фантазия невозможна, порядок не терпит фантазии, даже не знает ее. По пути сюда я спрашивал себя: что есть фантазия? Я убежден, что фантазия — род недуга. Но заболеть ею нельзя, поскольку эта болезнь всегда с тобой. Болезнь, которая виновата во всем, прежде всего — в смешном и злобном. Вы понимаете суть фантазии? Я задавал себе вопрос: что такое фантазия? — и одновременно: можно ли понять фантазию? Но фантазию понять нельзя». Он задел палкой огрузшую ветку, и на нас посыпался снег. Мне пришлось отряхиваться. «А мыслим ли человек, который не знает ничего? — спросил он. — Человек, который никогда ничего не знал?»
Время подходило к пяти, когда мы спустились к станции. Народу там скопилось больше, чем обычно, и художник решил сквозь толпу прямиком направиться в ресторанчик. Он выставил вперед руку, и люди сторонились при виде его палки. Я шел в двух метрах позади. В ресторане он выбрал сначала место в самом углу, откуда можно было видеть платформу и проходящие поезда, но ему показалось, что там слишком холодно: «Ужасно сквозит!» И мы пересели ближе к печи. Мы выпили по две рюмки сливовицы, а потом копались в газетах, разложенных на лотке. Нагрузившись газетами (которые я обыкновенно читал после него, забирая их в свою комнату, чтобы пробежать от первой до последней страницы), мы решили вернуться в гостиницу по возможности до семи. У входа, когда я сбивал снег с ботинок, он сказал: «Фантазия — смерть человека… Сегодня я видел сон. Не знаю уж, как определить место действия, но это происходило среди какого-то давно знакомого ландшафта. А где я его видел, уже не помню. Сон особенный, не из тех безнадежных, что я обычно вижу. Ландшафт, в который он меня перенес на какие-то секунды, был то зеленым, то серым, то черным, как деготь. Ни один цвет не соответствовал предмету, по всем человеческим представлениям. Небо, например, оказалось зеленым, снег — черным, деревья — синими… луговая трава — белее снега… Это напомнило мне кое-какие современные полотна, написанные маслом, хотя их авторы не столь неукоснительно следуют этому принципу, нет, они не блюдут такой точности, как в моем сне… одно из самых моих точных сновидений, по логике колорита. И как всё резко обозначено… деревья уходят стволами в бесконечную высь, трава отвердела до звонкости, так что, когда по ней пробегает ветер, вступает целый оркестр, гремит музыка — музыка всех эпох сразу. И я вдруг оказался среди всего этого, я сидел на какой-то поляне. Еще одна странность: люди сливались с цветом ландшафта. Я был одного цвета с поляной, потом с небом, потом с деревьями и, наконец, с горами. И в то же время я был окрашен всеми цветами. Мой смех возбудил в этом ландшафте величайшее внимание, не знаю почему. Этот довольно неправильный пейзаж был, знаете ли, полон такой живости, какой я еще не наблюдал. Возможно, это был какой-то человеческий ландшафт. Сейчас вы меня спросите: как в нем выглядели люди? Людей, которые, как и я, принимали цвета окружения, можно было распознать только по голосам, точно так же они находили и меня. Какие разные голоса, знали бы вы, как тонко они различались! И вдруг произошло нечто ужасное: голова у меня стала расти, причем до таких пределов, что всё вокруг почти затмилось, а люди начали издавать жалобные вопли, таких жалобных я еще не слышал. Вопли — в унисон со всем окружением. Не могу понять, в чем тут дело. Моя голова стала такой огромной и тяжелой, что покатилась с холма, на котором я стоял, по белым лугам, по черному снегу — все времена года сошлись в этом пейзаже! — и сметала синие деревья и многих людей. Я слышал это. И вдруг я заметил, что позади всё вымерло. Моя огромная голова лежала посреди мертвого царства. Во тьме. И лежала в этой тьме, пока я не проснулся. Почему у этого сна такой страшный конец? — спрашивал я себя». Художник вытащил из левого кармана пиджака своего Паскаля и переложил его в правый. «Это ужасно», — сказал он.
Мы решили заглянуть к винокуру. Сначала дорога шла через всю лощину, потом — лесом, в котором я еще не бывал. Мой спутник то и дело останавливался и восклицал: «Смотрите! Смотрите! Природа безмолвствует! Видите?» Он тащился наклонив корпус вперед. Как тот самый горбун, которого я когда-то видел во Флорисдорфе-на-Шпице. Наши ступни превратились в снежные гири. Он всё время останавливался и делился наблюдениями: «Природа в полном смирении! Заметьте! Природа молчит!» Да, она молчит. «Она небездвижна, она бездвижна, она небездвижна… Вы понимаете?!» Мысли, рассуждал он, движутся одновременно вверх и вниз. Он давал разъяснения, указывая на звериные следы: «Смотрите-ка, олень! А вот заяц! Видите? А это косуля! Смотрите же! Ба! Лисица! А это что? Неужели волки?» Он часто проваливался в снег и страдал от стыда всякий раз, когда мне приходилось вытягивать его за палку. «Какое убожество», — говорил он при этом. Перечислял созвездия: «Кассиопея, Большая Медведица, Орион». Он то исчезал, то вновь появлялся. Если я отставал, он приказывал мне идти вперед. «Ямы да бугры, — приговаривал он, — бугры да ямы». Стволы деревьев были для него призраками «великих судей». Он сказал: «Они выносят страшные приговоры! Эти страшные приговоры!» Винокур был непременным пунктом его программы. Это объяснялось опасением, что тому больше не протянуть и года, «всё думаешь, до зимы не доживет, а как ни приду, он тут как тут». О винокуре он говорил, что это самый молчаливый человек на его памяти. Из него и в самом деле слова не вытянешь. Художник всё время рвался вперед, хотя сам был виноват в том, что мы так медленно продвигались. Но вот показался и дом винокура. В нем, как в пещере, обитал он с двумя своими дочерьми. «Он тиранит их и боится, что они его бросят, а они боятся его. Как бы не перезрели для замужества». Отец-де глаз с них не спускает и только подает команды: «Сала! Хлеба! Супа! Молока!» А больше за весь день слова не скажет. А они ему покорны, как покорны несовершеннолетние. «Когда собственных дочек видеть не может, запирает их на чердаке, где они должны сидеть за льняной пряжей. Как спрядут — могут спуститься. Но не раньше». У обеих, по его словам, руки в кандалах, невидимых, но несокрушимых.
Художник постучал в дверь, и на пороге появился мужчина, долговязый и сухой, как жердь. Сказав: «Да» и больше не произнеся ни слова, он повел нас в дом. Дочки придвинули два стула, бросились в кладовую и вернулись с салом и водкой. Накрыли на стол. Мы принялись есть и пить с винокуром. Как только опустошали посуду, хозяин командовал: «Сала», или «Хлеба», или «Водки», — и дочери опрометью неслись в кладовую. Мы просидели часа два. Поднялись, и уже у самого порога хозяин сказал нам: «Да» — и запер за нами дверь. К ужину мы были в гостинице.
«Слышите, — сказал вдруг художник к концу прогулки. — Слышите тявканье собак!» Мы остановились. «Их не видно, но слышно. Эти твари пугают меня. Впрочем, «пугают» — не то слово, они убивают человека. Эти псы убивают всё. Вой! Тявканье! Визг! Вы слышите?! — сказал он. — Нас окружает собачий мир!»