Книга: Стужа
Назад: День одиннадцатый
Дальше: День тринадцатый

День двенадцатый

С утра пораньше он удивил меня сообщением, что опухоли на ноге и след простыл. «Сколько ни смотри, ничего не увидишь, она ушла вглубь, чтобы появиться где-нибудь в другом месте. Сами увидите». Поскольку он стоял у меня под дверью, я попросил его войти в комнату. «Если вас не пугает, что старик отравит вам воздух», — заметил он на ходу. Он подошел к окну и посмотрел на улицу. «У вас из окна тот же вид, что и у меня, комната с видом на мрак! Вас это не удручает? Все эти дни? Такие, как вы, годами, десятилетиями находятся на волосок от уныния. И вдруг проваливаются в него. Кувырком летят». Он присел на мою кровать. «Юристы вносят путаницу в историю человечества, — сказал он. — Юрист — инструмент дьявола. Как правило, дьявольски тупой субъект, который принимает в расчет еще более глупых и чей расчет всегда оправдывается». Он опять пошарил в карманах. «Ведь юриспруденция даже порождает преступления, такова истина. Без юриспруденции не было бы преступлений. Вам это известно? Это хоть и непонятно, но факт». Он ткнул своей палкой в мой пиджак, висевший на спинке кресла, поддел его и поднял в воздух. «Юность — это краса, — сказал он, — и всегда и везде остается ею и будет нести свежесть». С этими словами он оставил мой пиджак в покое. «У юности нет идеалов, но нет и мазохистских фантазий, которые приходят позднее. Тогда они, разумеется, смертоносны». Однако он еще в состоянии представить себе, что значит быть молодым. «С годами это представление становится всё яснее, — сказал он. — Если не всё подавлено высокомерием, всё уже не так спутано, не так задолблено в голове. Когда всё так же ясно, как тень на границе со светом, жесткая, немая». Многие ошибки он совершил лишь потому, что был молодым. «Молодость — ошибка. Ошибка же старости — это видеть ошибки молодости». Может случиться, что человек в самом цвете юности перестает быть юным, сказал он и спросил: «Вы верите в Христа?» — что, как он пояснил, равноценно вопросу: вы верите, что завтра будет еще холоднее? Он намеревается, сказал он, прогуляться до станции. «Сначала по теневому склону, потом — за газетами, потом — в кофейню. Дайте-ка подумать. Не посетить ли нам дом священника? Может, зайти в богадельню? Нет, не стоит. Во всяком случае, вы идете со мной. Так ведь?»

 

Он долго слушал мой рассказ о родительском доме. О том, как я не раз ходил с друзьями в горы на озеро, о моих поездках в разные города и о том, как на Рождество я читал всем домашним — отцу и матери, брату и сестре — отрывки из Библии. Это, кажется, навело его на грустные мысли. Я говорил о деревьях у нас в саду, посаженных нашими руками, о шкафах, где мы хранили свои первые сокровища, свечи, и одежду, и еловые шишки той холодной зимы, которая, однако, всем нам запомнилась счастливой. О том, как мы постоянно переписываемся и заботимся друг о друге, что у нас есть дома, двери которых всегда для нас открыты, так же как только для нас существуют свои леса, бережки, склоны для катания на санях. В теплых комнатах нас ждут застеленные постели, книги. Я говорил о любимой нами музыке, которая по вечерам собирала нас в тесный круг. О том, как грозы вдруг разрушают всё, что задумано и создано для вечности и любимо всеми. Он выслушал, ни разу не перебив, маленькую повесть о моих блужданиях и метаниях, где речь шла о полном достатке в смысле защищенности и общения, равно как и о совершенном одиночестве, о неуверенности в себе, о наивной доверчивости, о вспышках возмущения и о расхождениях с людьми, о внезапных остановках и возвращениях, о страхе и укорах, о любви и муке, об иллюзиях и отрезвлениях очевидностью, когда тучи застилали небо и от густого снегопада мерк весь белый свет, когда люди меняли отношение друг к другу, когда печаль обрывала череду беспечных дней и замедлялся разбег жизни, когда ты, незаметно для себя, разучился жить и нашел то, что было однажды потеряно, когда затишье внезапно сменялось беспокойством, а стало быть, скромность — грубостью, как бы ни хотелось добиться всеобщего лада, а люди проходили мимо друг друга, не узнавая самих себя, отгораживались молчанием или дежурными выражениями скорби, когда ночи ущерблялись бесполезным бодрствованием, а тысячи важных дней уходили на отсыпание. Всё это повергло его в глубокую печаль, но без тени горечи. «Я слушаю», — сказал он на исходе этого утра, когда я и себе, и ему, такому в тот час молчаливому, то и дело внушал: вот как это было! «Я слышу свою собственную жизнь. Я вижу ее и знаю, что всё было так и не иначе. Вы показываете мою жизнь в своей, которая была иной, нежели моя». И затем: «Конечно, всё видится в свете ложных предпосылок».

 

Я попытался сделать описание моей комнаты у себя дома. Заставил себя восстановить в памяти весь интерьер и всю атмосферу, мысленно двигаясь вдоль стен, из угла в угол, и припомнить все звуки и шорохи, которые в определенное время проникали, просачивались снаружи. Начал от двери, с ее глубокой, под стать сталактитовой пещере, замочной скважиной, снова повернул назад, идя вдоль швов и поднимая глаза выше, на угол, где всегда скапливается пыль, она сыреет, потом высыхает, образуя твердую массу, сцементированную мушиными выделениями. Затем — дальше: вдоль и по верхам, потом — резко вниз, к полу, скользя взглядом по ковру, по узору, по арабесковым очертаниям башенных окошек, по гармошкам лесенок; добрался до храма и до моря, недвижно дремавшего под жарким солнцем. Сквозь отверстие для ключа я попал в шкаф, едва не задохнувшись от запаха напиханной туда летней одежды и пытаясь в темноте и почти безвоздушном пространстве найти выход в комнату, и, наконец, переместился к окну. Потом задержался взглядом на картине с красивым городом, утопавшим в осенней роскоши, в буйных бронзовеющих красках: склон горы, по которому спускаются путники, возвращаясь в речную долину. Я обводил взглядом золоченую раму с резными сердечками по углам. Портрет деда, портрет бабушки. Письмо брата, закрывающее треть охотничьей сцены, на которой раздул щеки охотник с волынкой, призывая к танцу несколько маленьких фигурок. Гравюра на меди с видом старого замка в каком-то равнинном крае. Дальше — стол, кровать, кресло, половицы, трещины на внешней стене. И всё объединено общей связью. Гравюра, например, — с замком, замок — с озером, озеро — с холмами, холмы — с горами, горы — с простершимся за ними морем, море — с людьми, а их одежды — с летним вечером, с речной свежестью, в которую погружается наша лодка, когда время незаметно уже переваливает далеко за полночь. Или портрет деда, какими-то нитями связанный с комнатой в пивной, с неким самоубийцей, с рыбаком, вытягивающим из тростника щуку. Я сказал: «Из каждого предмета, каждого звена слагается представление о всей цепи, обо всем. Не есть ли это доказательство всецелостности?» Штраух не ответил. Тут до меня дошло, что он вообще не слушал меня, что его вовсе не интересовало то, что я думал и что пытался выразить. А слова его были таковы: «Какое упущение, что я столуюсь в зале, что хозяйка не доставляет еду в мою комнату. Могла бы приносить наверх. Кого-нибудь из детей присылать. Сидеть в зале для меня — сущая мука. Но ведь я сам ищу то, что меня раздражает. От всех этих испарений, — пояснил он, — мне становится дурно. До тошноты доводит всё, чем разит от рабочих. Но это и притягивает меня. В самом деле. Придешь пораньше — еда не готова, припозднишься — ничего уже не осталось. Как будто во время еды у них отрастают хоботы и огромные лапы с когтями, — сказал он. — Те гостиницы, что внизу, имеют куда более солидную прибыль, неимоверную прибыль извлекают эти гостиницы. Наверх отправляется всё, что неугодно внизу. Те, кто там сильно задолжал, нос туда не кажут. По каким-то причинам готовят там в огромных котлах, внизу-то. На самых дешевых жирах и растительном масле. Иное дело — наша хозяйка! Хотя и она в этом, как говорится, не без греха, ведь я уже намекал вам, что она химичит с кониной и собачатиной. Мне всегда были противны человеческие скопища».

 

«Утром, когда я чистил ботинки — их тут чистят шаляй-валяй, а надо еще и бархоткой пройтись, — я видел, как хозяйка била старшую дочь. До меня вдруг донеслись звуки, сопровождающие какую-то расправу. Должно быть, хозяйка ударила дочь по голове каким-то твердым предметом, я видел, как девочка с окровавленной головой бросилась вниз по тропке. Под каштаном она упала, обхватив голову обеими руками. Вероятно, загостилась ночью у железнодорожников, в долине. Позднее на снегу я обнаружил следы крови, когда спустя какое-то время вышел из дома и отправился вниз, так как мне уже было невмоготу оставаться в своей комнате. Яростная ругань била прямо по оконным стеклам. Мать и дочь шли уже в сторону почты, но я был всему свидетелем. Я подскочил к окну. Это была грязная сцена. Скорее всего, девочка провела ночь с сыном стрелочника. "Сука!" — услышал я. "Сука!" Хозяйка, наверное, думала, что я уже ушел. Иначе не расходилась бы таким позорным образом. Девочка скорчилась от боли под каштаном. Ей нет и четырнадцати. Должно быть, он ей глянулся, сын стрелочника, высокий такой парень. Работает на целлюлозной фабрике. В гостиницу приходит только в отсутствие хозяйки. Последнее время я его здесь уже не вижу. А в тот раз, когда живодер с инженером распевали песни, он здесь был, крепкий смуглый детина. Вы наверняка его видели. Уже в полдень заговорили о том, что девочка оставила дом и уехала. Якобы села в один поезд со своим любовником. На меня всё это произвело ужасное впечатление, особенно — беспомощность девочки. Хозяйка лупила ее кочергой. Кочергой, можете себе представить? Она с ней расправилась просто по-мясницки».

 

Внизу, на стройплощадке, мне вспомнилось то время, когда в синих рабочих штанах я цокал каблуками по большим мостам. Воздух был свеж, а шум еще не проснулся. Утро, перекатив через горы, заглядывало в дома, где люди расставались до вечера. Мужчины торопливо глотали кофе, а хлеб, на который им жены успели что-то намазать, часто дожевывали уже на улице или вообще ничего не ели и впрягались в строительные работы на пустой желудок. С первым же взмахом лопаты голодный подсос желудка мгновенно заглушался. В двадцать лет я был крепче других и вообще не знал, что такое усталость. Большая бетономешалка и экскаватор с надписью «Цветтлер-Бау А. Г.» высились над всеми нами, стоявшими в котловане. На дворе была холодная осень, но вскоре мы скинули с себя всю одежду, кроме штанов. А в обеденные часы тащились по улице в трактирный садик. Мне вдруг пришло в голову, что в то время я вовсе не думал как-то изменить свою жизнь. Жить, как и жил, казалось мне вполне естественным. В семье я слышал рассказы о людях, которые начинали строителями-высотниками, а кончали в придорожных канавах. И ведь это были не самые худшие. Целыми неделями я чувствовал себя на этой работе настолько в своей тарелке, что забыл про учебу. Но экзамены я сдал. Это было как во сне. Не знаю почему. Наверное, мне везло. Мир вне стройплощадки казался мне сумасшедшим, а на людей, не спускавшихся в котлован, я смотрел с сочувствием. Вечера не затягивались так безбожно, сон не заставлял себя ждать, для меня не было ничего разумнее и естественнее, чем мгновенно зарыться в постель. Я даже не вытряхивал ворох рабочей одежды, оставляя его в рюкзаке, и мгновенно засыпал мертвым сном до половины пятого утра. Вечера накатывали запахом реки, струившимся сквозь кусты трактирного сада. Здесь в компании двух-трех работяг я тянул пиво, выпивая часто по четыре или пять кружек, и всё это без лишних, но не без добрых слов. Ни с кем больше не доводилось мне так славно поговорить, как с этими людьми со стройки. Они не говорили, откуда здесь появились и что у них за планы. Какие уж там планы. Разве сам я что-то планировал? Иногда перекидывались именем какой-нибудь молодухи, которая стала матерью-одиночкой, иногда упоминался чей-то брат. Что тут, что там — обжитой уголок земли, где просыпаются и засыпают люди; я шарил взглядом по кухням и сеням, по гаражам и выгребным ямам, по будкам путевых обходчиков.

 

Потом я работал вторым водителем в одной фирме, торгующей железом. Тут уж стал совсем молчуном. И когда мы, двое или трое из одной команды, останавливались на большом мосту над широкой рекой и смотрели на ее воды, я думал не о странах, не о континентах. Суда плыли вниз, в Черное море, через Железные ворота, через столицы, и я был счастлив. Но однажды что-то во мне сломалось, и я вбил себе в голову нечто, даже не вполне для меня убедительное, за что и поплатился, приговорив себя каждый октябрь садиться на студенческую скамью. В сущности, я стал несчастливым, но надолго ли уберегла бы меня от этого стройплощадка? Кто знает? О том, что меня всегда тянет к самым простым людям, я сказал сегодня художнику. Влечет туда, где то и дело мелькают кирки и лопаты над траншеей, в которой идет работа. Откуда летят комья земли и камни. А кто их кидает? Да неизвестно кто. Там, на стройплощадке электростанции, они в девять часов встают в круг, запаливают сигареты, выпивают по бутылке пива и на пальцах показывают, сколько дней осталось до отпуска. И что с ним делать? Уехать куда-нибудь подальше? А где взять денег? А если и есть деньги, то куда? Да и не слишком ли хлопотно? Они остаются дома и просто подольше играют по вечерам в карты, так как завтра не надо вставать спозаранку, ходят в кино, пишут письма, целый год дожидавшиеся своего часа: письмо брату, письмо сестре, матери. Они балансируют над ревущей рекой, и то, что проделывают на верхотуре, — поистине фигуры высшего пилотажа, трюки на грани жизни и смерти, между разъемов строящегося моста. С половины седьмого до половины пятого. Девять часов, один час на то, чтобы перекусить и отлежаться. Иногда они громко перекликаются, пытаясь докричаться друг до друга, так заполошно, будто речь идет о вещах исключительной важности, а не о каком-нибудь тросе, который надо подтянуть. Но кричат они все треснувшими голосами. Стрела разворачивается то в одну, то в другую сторону, и зубастый ковш на проволочных канатах глубоко вгрызается в землю. А потом строителей обдает градом земляных комьев. Пневматический бур свел бы, наверное, их с ума лет двадцать назад, по крайней мере некоторых, но теперь это никому уже не грозит. От железнодорожной станции отправляются грузовики и то появляются из-за бугров, то вновь исчезают и вдруг подъезжают к самому краю ущелья, и кузова их заполнены людьми. Они всё глубже засовывают собственные головы в одну и ту же петлю. Большинство из них никогда не занималось ничем, кроме погрузки и разгрузки, ничем, кроме забивания свай, когда приходится стоять в воде, не вылезая из резиновых сапог. А то, что они-де к этому привычные — дежурная фраза, которой отмахиваются те, кому никогда не приходилось ворочать грузы и забивать сваи, стоя в воде. По команде с берега смолкает свист пневматических молотков. Тут можно подняться на островок грунта, сбиться в круг и обратить свой интерес на кого-нибудь из товарищей, расспросить его кое о чем, не произнося при этом ни слова и не дожидаясь каких-либо слов в ответ. Когда на тебя смотрят, надо следить за тем, чтобы по тебе ничего не было видно, иначе тебя заподозрят в мыслях о чем-то таком, про что здесь, собственно, только и можно думать. Во что на самом деле втягиваются эти люди, торопливо натягивая свои робы, которые при восходе солнца синеют везде, куда ни глянь: на земле, на сучьях, на частоколе воткнутых в грунт лопат? Вся долина содрогается от грохота отбойных молотков и буров. Потом они опять разламывают взрывами гору, в которую вмуровывают электростанцию, и тугие струи воздуха наотмашь бьют по скалам.

 

Сегодня поднимали на санях двоих сорвавшихся в теснину бедолаг. Это были приезжие, пожелавшие провести выходные дни в высокогорной хижине. Не успев даже дойти до ледника, они упали с обрыва. Каким-то чудом они уцелели и всю ночь, силясь не замерзнуть, укрывались под поваленной елью. Однако к утру они так ослабли, что лишь старшему из них — это были два студента — удалось доползти до жилья в долине, чтобы позвать на помощь. Когда мужики, поначалу якобы упиравшиеся и не спешившие выручать оставшегося в горах студента, который повредил ногу и не мог передвигаться, всё же поднялись к обрыву и спустились в теснину, они нашли молодого человека лежавшим без чувств и наполовину погруженным в ручей. Только благодаря тому, что спасатели прибыли вскоре после того, как он оказался в воде, его удалось вернуть к жизни. Удивительно и то, что студенты так мало пострадали при падении, не разбились о каменистые выступы, на которых простились с этим светом многие.
Инженер, наблюдавший за тем, как обоих вытаскивали из теснины, говорит, что местным следовало бы плюнуть им в физиономии, сколько можно возиться с горе-альпинистами, которые ничего толком не знают, не имеют необходимого снаряжения, плутают и срываются со скал, а потому от них одна морока и беспокойство. Оставить бы их в горах, как лежали, говорят местные. С какой стати их мужикам рисковать жизнью ради каких-то «городских пижонов»? Велика радость в любую погоду переться в горы, где замерзнуть проще простого, да еще в ненастье под самый снегопад лезть. Городским невдомек, чем грозит буря, разыгравшаяся высоко в горах. Им и не снилась такая силища, когда деревья с корнем вырывает и аж скалы дрожат. Не знают они и про лавины. И про стужу. И про тьму, которая в один миг заливает все горы и долы, и не знаешь, куда шаг ступить.
«Каждый год их тут сотни гибнут, в расщелинах, — сказал инженер. — Ущелье — место опасное, если не знаешь, куда можно соваться, а куда нельзя». И по сей день трупы с перемолотыми костями на уступах лежат, а вытащить невозможно — никак не подступишься. «Не понять даже, что тянет этих горожан в горы, что за дурь находит». Оба студента, по его словам, остановились в гостинице возле вокзала. Им приготовили теплые постели и сделали серьезные внушения. Инженер постарался, чтобы их заставили оплатить все расходы, связанные с происшествием. «По-видимому, они замышляли самоубийство, — сказал он, — там наверху, в хижине».
О подобных вещах многое могли бы порассказать и в Шварцахе, сколько там было трагических случаев с туристами, сколько пациентов с переломами разной сложности, которые чреваты параличом участков головного мозга. Можно даже вспомнить случаи, когда мы не успевали вовремя прибыть к водопаду или к дому дорожного рабочего, то есть к тому месту, где тела просто укладывали на землю, прикрыв парусиной или всего лишь упаковочной бумагой, а потом ждали, когда ассистент выпишет свидетельство о смерти. Неужели всё это не более чем эффектная авантюра, на которую горожане идут ради того, чтобы на год вперед произвести впечатление на своих сомнительных приятелей и знакомцев да еще в газетах мелькнуть? Это гонит их на двух- или трехтысячники? Да и что, собственно, считать скалолазанием? Какая разница, забрался я на трехсотметровую высоту или взял все три тысячи? А разница в том, что второе опаснее, что в одном случае проделывается головокружительный трюк, а в другом — не очень. С тем, как гибнут молодые люди, когда их накрывает в горах внезапная тьма, мне доводилось сталкиваться не раз. И чего же они добились? Того, что мы стоим над ними с перевязочным материалом, а священник опять куда-то запропастился. Бывает так, что мы везем их в больницу, в машине я сажусь у изголовья носилок с каким-нибудь парнем или девицей, которая даже не подозревает, что больше уже шевельнуться не сможет, что обездвижена до конца своих дней, и держу ее за руку, и говорю какую-нибудь заведомую ложь. Может быть, еще и добавляю: «Всё будет хорошо!» или: «Всё пройдет!», что покажется мне ужасным уже потом, когда я лягу в постель. Тогда мне слышится стоголосое, тысячеголосое: «Нет, нет!» Ампутировать ноги молодому человеку, водителю грузовика, — это же уму непостижимо! Или разносчице газет, или студенту, который мечтал доехать до Индии! То, что они сломя голову летят на лыжах вниз и расшибаются о деревья, стало обычным делом. Почти все палаты заполнены покалеченными туристами. Ничего не скажешь: сами виноваты, не надо было, как говорится, лезть на рожон! Но их просто несет на самые кручи, на голые скалы. Целые группы школьников с учителями замерзают в горах, такие случаи тоже в порядке вещей. А спросишь, чего ради понадобилось обмораживать ногу и доводить дело до ампутации, скажут, что на спор или просто из желания покрасоваться рискованным поступком, вот и совершают его здесь, в горах, часто не сумев даже приблизиться к вершине. Однажды к нам в больницу привезли мальчугана, который четыре дня проторчал в расщелине, где лежали три мертвые серны. И лишь спустя недели, когда его уже переправили вниз, он заболел и постепенно стал терять память.
Назад: День одиннадцатый
Дальше: День тринадцатый