Книга: Британец
Назад: Глава седьмая «Арандора Стар», Северная Атлантика, 2 июля 1940 года
Дальше: Примечания

Глава восьмая
Мадлен

Рассказ о гибели корабля вблизи берегов Ирландии и о том, кто в действительности находился на его борту, я услышала от Мадлен, он оказался настолько неожиданным, что было не обойтись без последовательного изложения всех событий — лишь получив его, я немного пришла в себя после шока. К тому времени я уже несколько месяцев как вернулась из поездки на остров Мэн, приступила к работе в клинике на Баумгартенхеэ и лишь изредка вспоминала о своем дилетантском расследовании, но однажды мне попалась статья за подписью Мадлен в газете; скорей по какому-то наитию, ни на что, в общем-то, не рассчитывая, я решила напомнить о себе. Кстати, статья Мадлен была посвящена недавно рассекреченным документам лондонских архивов, опираясь на них, она писала о том, какое значение во время войны имели оккупированные острова в проливах; наверное, мое решение обратиться к Мадлен окрепло, поскольку статья была опубликована в газете, которая вовсе не отличалась стремлением просвещать своих читателей по вопросам истории. В статье рассказывалось о немецком концлагере, единственном на захваченных землях Британской империи; с лета 1940 года он существовал на острове Элдерни, в этом лагере погибли сотни, а то и тысячи русских и украинцев, угнанных немцами на принудительные работы, кроме них там были уничтожены французские евреи и политические заключенные из самой Германии; речь шла также о коллаборационизме и пособничестве вермахту на островах Джерси и Гернси. Я позвонила и выразила Мадлен признательность за выбор темы, — ведь у нас в Австрии распространено мнение, что подобные исследования в лучшем случае могут претендовать на роль скромных «заметок на полях», если сопоставить их с тем, что стало известно о кошмарных преступлениях нацизма на континенте. Мадлен, конечно, не припомнила ни моего письма, ни открытки, которую я послала ей с острова Мэн, однако разговаривала на сей раз дружелюбно, не сделала мне выговора, а напротив, предложила встретиться в тот же день, в кафе Гринштадль, и хотя я пришла раньше намеченного часа, она уже сидела в полупустом зале и ждала меня.
Не помню точной последовательности нашего разговора, но довольно скоро Мадлен, заговорив о той подмене, рассказала, что сама лишь пару месяцев тому назад узнала, что несколько лет была женой человека, выдававшего себя за другого. По ее словам выходило, что в лагере на острове не раз случалось, что интернированные скрывались под чужими именами, когда хотели избежать депортации в Канаду или Австралию, либо наоборот, чтобы оказаться в группе депортируемых. Осуществить подмену при той неразберихе, которая поначалу творилась в лагерях, было несложно, начальство спешило выполнить план по депортации, и в сомнительных случаях никто не усердствовал ради установления истины, — лишь бы итог сошелся. Затем Мадлен заговорила о допросах, которые проходили в связи с подозрительными типами из Коричневого дома, и об игре в карты, где выигрыш означал остаться в лагере, а проигрыш — отправиться за тридевять земель, и тут я могла только руками развести. Что меня поразило в ее рассказе? Получалось, что Хиршфельдер, то есть парень, который, по моим представлениям, эмигрировал из Вены и жил в Лондоне в семье судьи, не был писателем, которым восхищался Макс, и не был мужем ни одной из трех женщин, с которыми я познакомилась, — на самом деле тот парень, эмигрант, очевидно, погиб, когда затонул корабль с депортированными.
Из рассказа Мадлен следовало, что фамилия Хиршфельдер изначально принадлежала человеку, которого не стало полвека с лишним тому назад, это он был таинственным четвертым, одним из соседей будущего писателя по комнате в лагере на острове, и, выходит, писатель не только присвоил имя, но и форменным образом прибрал к рукам всю прошлую жизнь настоящего Хиршфельдера.
Вот, значит, кто такой Хиршфельдер, о котором мне рассказывали две его жены, ни сном ни духом не ведавшие о его двойной жизни, Мадлен же, напротив, на этот счет не обманывалась и понимала, что была одурачена проходимцем.
— Все, что он мне рассказывал о своей жизни до войны, так или иначе было им украдено, — продолжала она, сохраняя невозмутимый вид. — Вероятно, звучит странно, но так как я его до войны не знала, то на мое отношение к нему это не повлияло.
Было в ней какое-то упрямство, как бы подростковое своенравие, отчего я против воли почувствовала растроганность и еще больше утвердилась в своем первом впечатлении — Мадлен из тех женщин, которые умеют за себя постоять. Видимо, с юности у нее осталась привычка, на которую я обратила внимание, — сдувать челку со лба, странноватая, даже если списать ее на счет волнения, манера для шестидесятилетней дамы. Едва войдя в кафе, я заметила, что она не спускает глаз с двери, во время нашего разговора она присматривалась к входившим людям, словно желая удостовериться, что они не опасны, и лишь убедившись в этом, опять уделяла внимание мне. Стояла поздняя осень, но лицо Мадлен было загорелым, чуть ли не вызывающе ярким, и платье на ней было не по сезону, с глубоким вырезом; опять, как тогда с Маргарет, я вдруг подумала: нет, невозможно вообразить эту женщину рядом с Хиршфельдером, который в моих глазах еще оставался эстетом, каким его считал Макс, или, во всяком случае, такой была одна из ролей, которые Макс ему приписывал.
— Наверное, сегодня уже ни к чему называть настоящее имя, — продолжала Мадлен. — По-видимому, вы давно разгадали эту загадку.
Так-то оно так, но я хотела услышать это имя от Мадлен и, прикинувшись тупицей, спросила о нем, вроде чтобы устранить последние сомнения. Ответ последовал мгновенно:
— На самом деле его фамилия была Харрассер, если уж вам нужны точные сведения, — сказала она насмешливо. — Думаю, ваше хорошее отношение к нему от этого не изменится.
Итак, все, что Хиршфельдер рассказывал Маргарет, было сказочкой, — отсюда его лавирование, странные зигзаги, когда он то обвинял себя в убийстве человека, носившего фамилию, которую он присвоил, то отрицал существование этого человека, утверждая, что его выдумала сама Маргарет; когда Маргарет заводила речь об этой загадке, он убеждал ее, что говорил фигурально, мол, согласившись на подмену, уничтожил свою собственную личность. Рассказы о депортации в Канаду на корабле «Герцогиня Йоркская», которыми он потчевал Кэтрин, были лишены всякой конкретности: конечно, компании «Кэнэдиен Пэсифик Лайн» принадлежал корабль с таким названием, и в конце июня сорокового года он с эмигрантами на борту покинул ливерпульскую гавань, — это и Мадлен подтвердила, — но среди депортированных определенно не было человека по фамилии Харрассер. Он выдумывал все новые и новые истории, лишь потому, что прятался за ними, сочинял свои басни, потому что совесть была нечиста, ведь человек, за которого он себя выдавал, погиб, вместо него погиб, а потом необходимость латать прорехи, зиявшие в этих рассказах, заставила его быть последовательным хотя бы в непоследовательности, свойственной его фантастическим измышлениям.
— Но в таком случае, когда он произносил свое подлинное имя, оно было лишь фантомом, — сказала я. — Судя по всему, он носился с разнообразнейшими идеями, придумывая, как бы изничтожить это имя.
Мадлен помедлила, прежде чем ответить — казалось, она с интересом наблюдает за официантом, который быстро обошел зал, вызывая к телефону кого-то из посетителей, и люди за столиками, будто сговорившись, указали на седого старика, тот сидел в самом дальнем углу, с кипой газет и, единственный во всем кафе, не обратил внимания на беготню кельнера.
— Поверьте, это вполне в его духе, — сказала она наконец. — Если бы вы были с ним знакомы, то заметили бы в нем нечто нереальное.
Я попросила объяснить, но она только пожала плечами и посмотрела укоризненно, словно я поставила ее в трудное положение.
— Есть люди, которые стоят на земле не так твердо, как другие, — продолжала она тоном неисправимо романтической особы. — Хорошо, что со временем начинаешь лучше их понимать.
Ну что на это сказать? Снова вспомнились кое-какие несообразности, о которых упоминала Кэтрин, — в то время я не придала им значения, — противоречия в рассказах Хиршфельдера об отце, странная реакция на известие о том, что бабушка погибла в Терезиенштадте, и еще, что после своего возвращения с острова он ни за какие коврижки не соглашался навестить семью судьи. Я припомнила, что говорила Кэтрин: оказывается, дело было в частичной потере памяти, дескать, рассказывая о своем прошлом, он излагал некую застывшую версию, — теперь, узнав о подмене, я, конечно, не находила здесь ничего удивительного, поскольку он знал лишь понаслышке все, о чем рассказывал. И то, что он еврей, явно было придумано ради подражания тому, другому человеку, нагло присвоено, и я почувствовала неприязнь, вспомнив рассказ Кэтрин об одной вечеринке, еще до окончания войны, когда он до того дошел, что стал козырять своим происхождением из восточных евреев, в те времена это считалось эдаким особым шиком, нещадно преувеличивая отсталость края, которого сам-то в глаза не видел, но утверждал, что один из его предков был там раввином, в общем опустился до пошлейших штампов.
Не осталось загадок в истории с письмом Клары, на которое он не ответил, с письмом, доставленным ему с острова Мэн через несколько лет, уже перед окончанием войны, — он же знать не знал, никогда в жизни не видел никакой горничной из Смитфилда, просто досочинил то, что слышал о ней от другого человека, этим объяснялось и полное отсутствие упоминаний о Кларе в его дневнике, да и все прочие места, которые я считала пробелами в записях, на самом деле пробелами не были. Ну да, он не оставил записей о том, что, выиграв в карты, спасся от депортации, но, если знать, что он присвоил чужое имя, умолчание становилось очень даже понятным, тот корабль пошел ко дну, все прочие корабли с депортированными, которых затем отправили за океан, ничуть его не интересовали. Наконец, Коричневый дом и приспешники нацистов, бывшие среди заключенных, для него, не еврея, проблемы не представляли, и — хотя у кого-то мое мнение, возможно, вызовет протест, — даже в этом не было ничего необычного.
Историю с подменой Мадлен узнала от Ломница и Оссовского, я сразу догадалась об этом, еще до того, как услышала, что через два месяца после смерти'Хиршфельдера они вдруг объявились и по собственной инициативе посвятили ее в свою тайну. Оба вроде бы живут сегодня в Мёдлинге, один — советник министерства, с недавних пор в отставке, другой, несмотря на свои семьдесят пять, — директор фирмы электротоваров; хотя в прошлом у Мадлен контактов с ними не было, она знала — эти двое существуют и связаны с ней через ее бывшего мужа. Когда же Мадлен сказала, что эти двое были его единственными друзьями, сразу вспомнились посещения ими дома в Саутенде, о чем рассказывала Маргарет, тирады, которыми разражался мнимый Хиршфельдер после их ухода, ругань и проклятия в адрес «мерзавцев, сучьих детей, жидов». Я совершенно всерьез принялась взвешивать: может, они его шантажировали, требовали плату за молчание, может, этим объяснялась мрачность сих персонажей? Нет, конечно, это ерунда — во-первых, деньгами у него было не разжиться, а во-вторых, ведь по существу они не могли прижать его к стенке, улик-то не было. Я молча слушала Мадлен, превозносившую верных друзей, а она рассказывала, что спустя столько лет они вдруг явились, поддавшись сентиментальному настроению, — якобы старики пустились на поиски утраченной молодости, вообразив, что найдут ее, если встретятся с ними, предадутся воспоминаниям о месяцах, прожитых вместе в лагере. Меж тем он как раз всячески избегал любых напоминаний о том времени. Как бы то ни было, именно эти двое подбросили Мадлен идею написать его биографию. После некоторого колебания она сказала, что уже закончила предварительную работу, и я не удержалась от вопроса — какую, собственно, жизнь, она опишет в своей книге — подлинную или присвоенную? Мой вопрос вызвал у Мадлен усмешку, будто она лишь ждала случая меня просветить.
— Обе, разумеется. А вы что думали?
Я улыбнулась — заговорив о будущей книге, Мадлен увлеклась и теперь с жаром рассказывала, постоянно повторяя слова, которые с тех пор застряли у меня в памяти:
— Я начну со сцены гибели корабля.
Вот тут я впервые услышала название корабля, а Мадлен в ту же секунду раскрыла сумочку и чуть ли не с торжеством положила передо мной рекламный проспект с расписанием морских рейсов на август 1935 года, где был указан недельный круиз «Арандора Стар» к фиордам на юго-западном побережье Норвегии и в Берген; проспект она откопала в одном из букинистических магазинов Гринвича. Возможно, эта находка и не означала чего-то особенного, но мне передалось волнение, которое вдруг охватило Мадлен, и под ее пристальным взглядом я начала перелистывать тонкую брошюрку, оформленную в точности так же, как книги одного парижского издательства, которые всегда водились у Макса, хотя по-французски он читал с грехом пополам, — синие буквы на белой обложке, а вот и синяя звезда — символ круиза и фирменный знак издательства. Мадлен определенно надеялась, что я оценю находку, но я в этот момент плохо соображала, настолько меня ошарашили пометки, кем-то сделанные в проспекте, я тут же начала разбирать выцветшие значки, проставленные явно женской рукой возле названий некоторых пунктов маршрута, мне показалось, что эти короткие записи имеют невероятно важное значение, эти лаконичные заметки: «стоянка один час», или «прекрасный день», или просто слово «были», которое встречалось много раз, и я поразилась, вдруг заметив, что особо, крестиками, в списке были отмечены почти все экскурсии на ледники.
Не знаю, может быть, по этой причине, когда Мадлен заговорила о том, что корабль, до того как его переоборудовали в шикарный туристический лайнер, был рефрижератором и мотался в Южную Америку, я опять вспомнила Макса и его таинственные, полные загадок слова о каком-то дворце Снежной королевы, в котором якобы снова встретились бывшие изгнанники, вспомнила и головоломные метафоры, украшавшие его монолог и ни на что не годные, только напустившие тумана. Опять я вспомнила, что Макс был одержим этой темой, иначе не скажешь, ведь целыми днями не умолкая говорил о снегах да ледниках и ухитрялся приплести сюда же Хиршфельдера, тот описывает эмиграцию как медленную смерть замерзающих, Макс, возможно, по существу был прав, но меня всегда раздражало, что он слишком увлекался, до небес превозносил Хиршфельдера за прекрасное сравнение, раздражала восторженность Макса, вспоминалась не забытая им детская мечта: взяв только книги, жить вдали от людей, где-нибудь на краю света, парить в стеклянной капсуле над бушующим морем. Конечно, Макс восхищался Хиршфельдером чрезмерно, но надо отдать ему должное — когда пытаюсь представить себе, как тот парень погиб при кораблекрушении, всякий раз мне видится: он навзничь лежит на плоту, уже в не в силах пошевелиться, и несмотря на то, что день был, говорят, исключительно теплый, медленно замерзает.
Помню, я очень удивилась, — оказывается, Мадлен были известны даже мелкие детали катастрофы, впрочем, она добавила, что недавно завязала переписку с бывшим служащим компании «Блу Стар Лайн» и, задав ряд вопросов, получила самый настоящий отчет относительно тех шести часов, которые прошли с момента взрываторпеды до появления канадского эсминца в районе, где болтались шлюпки с людьми; в ее тоне, когда она об этом рассказывала, слышалась бесстрастность специалиста.
— Считая с командой и охраной, на борту находились более тысячи семисот человек. Половину спасти не удалось, — сказала она. — Самое возмутительное, что спустя неделю почти всех выживших в катастрофе все-таки отправили в Австралию.
Я не ожидала, что Мадлен будет разыгрывать негодование, однако она даже выдержала многозначительную паузу.
— Далее. В списках погибших существуют значительные расхождения. Возможно, кто-то из людей, кого считают погибшими, на самом деле остался в живых.
В это плохо верилось, и все-таки у меня вырвалось:
— Значит, тот человек, может быть, жив!
— Боюсь, в пользу такого предположения нет доводов, — сухо возразила она. — Насколько мне известно, во всех списках он значится погибшим.
С начала нашей беседы народу в кафе прибавилось, Мадлен то и дело с кем-нибудь здоровалась, кивая или помахивая рукой, однако нити разговора не теряла; уж не знаю почему, меня это стало раздражать, как будто из-за такой вот легкости ее рассказ становился какой-то обыденной историей. Точно в подтверждение моей мысли, она заговорила о вещах, которые к истории Хиршфельдера имели лишь косвенное отношение.
— Корабль торпедировала подлодка под командованием одного из известнейших офицеров той войны. — Эту новость она сообщила с таким видом, словно сим фактом была оказана особая честь погибшим людям. — Имя не играет роли, однако поневоле задумаешься, узнав, что этот же моряк раньше, в октябре, в заливе Скапа-Флоу отправил на дно «Ройял Оук».
Она вдруг посмотрела на меня в упор и, не отводя пристального взгляда, добавила, подчеркивая каждое слово, тоном учительницы, которая, прежде чем начать урок, обеспечивает себе внимание класса:
— База британского флота в Скапа-Флоу считалась надежно защищенной от нападения. Разумеется, в Англии после октября еще сильней поднялся крик о шпионах. Истерия не утихала вплоть до принятия решения об интернировании лиц германского происхождения.
Она вдруг посмотрела на меня в упор и, не отводя пристального взгляда, добавила, подчеркивая каждое слово, тоном учительницы, которая, прежде чем начать урок, обеспечивает себе внимание класса:
— База британского флота в Скапа-Флоу считалась надежно защищенной от нападения. Разумеется, в Англии после октября еще сильней поднялся крик о шпионах. Истерия не утихала вплоть до принятия решения об интернировании лиц германского происхождения.
И уж совершенно излишним было говорить о других кораблях с депортированными; впрочем, я слушала рассеянно, Мадлен, конечно же, прочитала по этой теме все, что только сумела разыскать, но мне эти сведения ничего не говорили; потом я все-таки перебила ее, спросив напрямик: почему Хиршфельдер поселился в Англии, почему не вернулся на родину, чего, в сущности, следовало бы ожидать, и почему не вернул себе настоящее имя?
— По-моему, в Австрии у него уже никого не осталось, — сказала она. — Отец погиб на фронте в последние месяцы войны, обстоятельства смерти матери неизвестны, но и она, очевидно, не дожила до окончания войны.
И тут я услышала нечто неожиданное:
— Может быть, ему помешал вернуться стыд.
— Вряд ли, — возразила я. — Даже если он чувствовал себя виновным в гибели того, другого человека, он не стал бы из-за этого всю жизнь играть в прятки.
Я заметила, что Мадлен колеблется; наконец решившись, она заговорила, осторожно подбирая каждое слово, часто делая паузы, а затем как-то заторопилась, словно хотела побыстрей все сказать и снова замкнуться.
— Была ведь… еще… история с девушкой — еврейкой.
Вот тут я впервые услышала о Рахили и о том, что «Хиршфельдер» в действительности был родом из Зальцкаммергута, расспрашивать не понадобилось — Мадлен говорила без остановки:
— Что касается этой истории, у него было куда больше причин винить себя. Ведь то, при каких обстоятельствах он бросил Рахиль в беде, просто чудовищно!
В эту тайну ее также посвятили Ломниц и Оссовский; на острове «Хиршфельдер» вкручивал желающим слушать липовую сказочку и буквально всем прожужжал уши, рассказывая историю свой любви, о трех неделях, которые он якобы провел с малышкой, об их счастье, которое уже тогда висело на волоске, и о том, как ее внезапно увели с собой люди в коричневой форме.
— В действительности все, надо полагать, выглядело намного прозаичнее, — сказала она с горечью. — Но все-таки он упорно держался своей версии, пока в один прекрасный день не разнюнился, вот тогда и выложил своим конфидентам правду.
Правдой было то, что девушка и ее отец весной, то есть незадолго до начала войны, пришли в гостиницу, хозяевами которой были его родители, пришли замерзшие и промокшие до нитки, вообще в жутком состоянии; верно и то, что они скрывались, но родители их пустили — ведь приват-доцент с дочерью приезжали сюда из года в год, каждое лето; но «Хиршфельдер» никогда не рассказывал в лагере, что родители ежедневно посылали его к постояльцам за деньгами, ни разу не обмолвился о не утихавшем беспокойстве родителей, которые все время говорили, что нельзя держать беглецов у себя в доме, мол, соседи давно пронюхали, кого здесь прячут, и после долгих обсуждений он всегда шел на второй этаж, стучался, и приветливый пожилом человек тотчас открывал дверь, протягивал деньги, несколько бумажек, которые он молча забирал. Правдой, вне всякого сомнения, было и то, что он влюбился в девушку, но много ли раз за те три недели вообще ухитрился ее увидеть — совсем другой вопрос, потому что чаще он напрасно дожидался ее появления, она спускалась вниз только к ужину, а в остальное время почти не выходила из комнаты, и он подслушивал в коридоре, но голосов не слышал — только шаги из угла в угол, прерывавшиеся ее мучительным кашлем. Насчет прогулок с девушкой на озеро, которыми он так бахвалился, явно привирал — лишь один-единственный раз в те дни она чувствовала себя получше, и он уговорил ее пойти погулять, окольными тропинками привел на озеро, и там, на берегу, сидел рядом с ней, греясь на солнце, молчал, все собирался с духом, но ничего не мог выдавить, кроме неуклюжих любезностей, так что в конце концов бросил эти попытки, просто сидел и молча пялился на ее синеватые губы и руки с синеватыми ногтями.
Мне запомнилось, что голос Мадлен, когда она рассказывала о тяжелой болезни девушки, стал совсем тихим, она перестала поминутно оглядываться на дверь и смотрела только на свои руки неподвижным, под конец — буквально заледеневшим взглядом.
— У девочки был порок сердца.
Уж конечно, я не удержалась, повторила эти слова, и сразу вспомнился медальон в форме сердечка и надпись «Девушка моего сердца».
— Не могу вам объяснить, что это за болезнь. Я спрашивала медиков, но из их объяснений поняла только, что в какой-то разделительной перегородке сердца что-то осталось не закрывшимся, что должно закрываться у новорожденного при первом вздохе. Там дыра. Вот и все, что я могу сказать.
И она опять немного помолчала, что-то обдумывая, словно хотела убедиться, что я сумею правильно ее понять, но, видимо, отбросила сомнения — улыбнулась мне и сказала:
— Болезнь сердца усугублялась астмой.
И ничего не осталось от прежней грубоватой дамы, готовой идти напролом к поставленной цели, когда Мадлен, продолжив, рассказала, что в состоянии девочки настало серьезное ухудшение как раз после отъезда отца, которому пришлось срочно поехать в Вену. Я вдруг заметила, что даже осанка Мадлен изменилась, строгай костюм словно обвис, и, мне кажется, о своей родной дочери она говорила бы с не меньшей тревогой и обеспокоенностью, чем о той девочке; Мадлен рассказывала, как все началось: Рахиль перестала подходить к двери, когда стучали, не притрагивалась к еде, которую ставили на полу в коридоре, и из комнаты доносилось хриплое дыхание, словно она вот-вот задохнется. Мадлен совершенно естественно произносила имя Рахиль, как будто девочка была членом ее семьи, а, между прочим, «Хиршфельдера» ни разу больше не назвала своим мужем, ни единого разу, хотя в начале нашего разговора это порой проскальзывало, и она непременно поправлялась, — теперь же называла его по фамилии, заговорив о его вине, о том, что он не посмел решительно возразить родителям, когда те, из страха угодить за решетку, наотрез отказались хоть чем-то помочь девочке.
Это была одна из тех историй, в которых все оборачивается самой страшной стороной. Несчастье стряслось не позднее того дня, когда отец Рахили не вернулся из Вены вечером, как обещал; на следующий день не осталось даже тени сомнения, что его схватили. Ни к чему не приводившие разговоры с родителями все продолжались, ежедневные споры о том, как быть с девочкой, некому ведь стало платить за жилье и стол; при мысли, что пока у них шел этот торг, Рахиль лежала там на кровати, точно призрак, и, может быть, слышала, что решается ее судьба, даже теперь, спустя столько лет, хочется вмешаться, схватить этого парня за плечи, — неважно, что все уже в далеком прошлом, — встряхнуть, да посильнее, чтобы положить всему этому конец. Не верится, что он ровным счетом ничего не предпринял, просто ждал, и, конечно, то, что потом он все-таки побежал к врачу — это было лишь жалкое завершение, постыдная сцена, когда он поздним вечером все-таки постучался у дверей господина доктора, но тут же опять струсил и ни слова не сказал о девочке, стал сочинять, будто бы мама послала за валерьянкой или таблетками от мигрени, в общем, наврал с три короба и вдруг на полуслове замолчал и бросился прочь.
Через три дня девочка умерла, парень добился от родителей разрешения, они согласились, что ему лучше на некоторое время уехать, почему бы не в Англию? — там он забудет эту историю; и помню горькую усмешку Мадлен, когда она говорила о том, как он покинул страну. А потом она рассказала, что они сделали с телом умершей:
— Отволокли ночью на берег озера и бросили на песке. Бессердечием гарантировали себе безопасность. Во всяком случае, никакого расследования, по-видимому, не проводилось.
Потом она опять начала шарить в своей сумке, и сегодня, вспоминая о фотографии, которую она наконец вытащила, о том, как показала ее мне, какие глаза у нее были в ту минуту, настороженный взгляд, которого я раньше не замечала, — я чувствую, что не могу примириться с этой смертью, она кажется немыслимой после того, как я увидела фотографию Рахили. Это была карточка, которую Ломниц и Оссовский отдали Мадлен, а попала она к ним, как они сказали, согласно последней воле «Хиршфельдера». Портрет сероглазой белокурой девушки, но настолько истрепанный и потертый, что снимок казался засвеченным, и, помню, я ничуть не удивилась, услышав затем, что в лагере у них вышла ссора из-за этой карточки, только подумала, быть может, уже тогда все было спором о правде и лжи в той истории, хотя ни он, ни те двое об этом не подозревали. Несомненно, портрет он оставил им в наследство в знак благодарности за то, что не выдали его тайны, и в завещании указал, что предоставляет им распорядиться фотографией по собственному усмотрению и о его истинной жизни вопить хоть на каждом углу. Помню, Мадлен засмеялась, когда я высказала это предположение, и заметила, что, не будь нашей встречи, ей бы и в голову не пришло, что существует, оказывается, какая-то истинная жизнь.
Мне показалось невероятным, что она не интересовалась, как жил Хиршфельдер до их знакомства, не придавала значения тому, кем он был и чем занимался в прошлом, — об этом она сочла нужным заявить в самом начале нашего разговора. Ведь конечно же не случайно, собирая материал для книги о Хиршфельдере, она всячески избегала касаться периода его жизни на родине в Зальцкаммергуте, и так же не случайно обронила, дескать, поехать туда и копаться в его прошлом, было бы просто выше ее сил, — по-моему, просто отговорка, а не истинная причина нежелания поехать в Зальцкаммергут. По ее словам, она удовольствовалась тем, что от двух его друзей узнала наконец, почему он каждое лето, начиная с определенного года, наведывался в родные края; видимо, ее устраивал вариант — дескать, такой вот неустанный исследователь, небезразличный к собственным корням, однако я почувствовала — на самом деле ее порядком беспокоило, что эти поездки остались белым пятном, и, без сомнения, в ее язвительных выпадах против традиционных биографических книг — а Мадлен между делом не забывала куснуть авторов примитивных литературных поделок, — проявлялось опасение, что Хиршфельдера она в общем-то совсем не знала. Как она ополчалась против метода хронологически последовательного повествования о чьей-нибудь жизни! Чего уж проще: биография начинается с рождения человека и заканчивается смертью, — иронизировала она, — а между этими пунктами жизнь, как по линейке, четко движется по прямой, если не тешиться иллюзией, что существует хотя бы потенциальная возможность отклонения от прямого пути.
Конечно, никаких родственников давно уже не было в живых, и гостиница та давно закрылась, но все-таки могла бы она хоть попытаться что-то разузнать, а вдруг бы там обнаружились следы, вдруг удалось бы уточнить скудные сведения о его детстве и юности, которые она получила от Ломница с Оссовским, и — лучше поздно, чем никогда — облик этого человека предстал бы без искажений.
Я-то, во всяком случае, если бы решила писать о его жизни, первым делом отправилась бы в Зальцкаммергут, но когда я поделилась своими соображениями с Мадлен, она только рукой махнула, а затем последовало странное замечание:
— Удивительно, та часть его жизни, когда я была с ним, по-видимому, осталась самым туманным периодом из всего, что я изучила. — Она словно лишь сейчас обратила на это внимание. — Не знаю, верно ли это, но не могу избавиться от ощущения, что о его жизни, когда я еще не была с ним знакома, мне известно гораздо больше, чем о годах, которые мы прожили вместе.
Потом она рассказала, что Маргарет и Кэтрин она, конечно, тоже попросила сообщить некоторые сведения, необходимые для работы над книгой, хотя ни та, ни другая по-прежнему не подозревали, кем в действительности был «Хиршфельдер», и получила четкие ответы на четко поставленные вопросы, в то же время она совершенно не могла разобраться в своих собственных воспоминаниях, вопросно-ответный метод не срабатывал, или, по крайней мере, не позволял выстроить последовательность внешних событий, которые имели значение для работы над биографией Хиршфельдера.
Это признание показалось мне довольно экстравагантным, уж очень оно смахивало на известные риторические приемы, неуместно эффектные концовки в виде умолчания, я поспешила высказать свои возражения. Но Мадлен и бровью не повела:
— Я могла бы выставить его образ во вполне определенном освещении. Но сам он тогда почти исчез бы из поля зрения, стал бы тенью, совершенно неподвижной тенью.
Это, по-моему, тоже прозвучало претенциозно, однако я промолчала, а она, слава Богу, вдруг без всякого перехода заговорила о том, как познакомилась с Хиршфельдером, и тут снова начала рассеянно поглядывать по сторонам, и почему-то взяла насмешливо-отчужденный, прекрасно знакомый мне тон, принятый в женских пересудах о мужьях и приятелях.
Ей, начинающей журналистке, поручили написать очерк о Хиршфельдере, это была ее первая самостоятельная серьезная работа, и она решила поехать в Саутенд чтобы встретиться с писателем; тогда, в пятидесятых годах, как раз вышел сборник его рассказов. Однако схватить какие-то характерные черты личности автора оказалось трудной задачей, она спасла положение, подробнейшим образом описав в своем очерке приморский городок и номер в «Палас-отеле». С самого начала провалились все попытки разбить биографию героя на отдельные четко очерченные этапы, всякий раз, когда молоденькая корреспондентка заводила об этом речь, он уходил от прямого ответа, посмеиваясь над тем, с какой тщательностью она делала пометки для памяти, а под конец просто забрал блокнот, сказав, что это лишнее, что ей не нужны какие-то каракули, юна, мол, и так сумеет найти верный тон, а больше ничего и не требуется. Короче говоря, она не уехала, как собиралась, после выходных, а застряла в городе на целую неделю, когда же неделя подошла к концу, она уже отказалась от мысли что-нибудь написать об этом человеке, но домой не вернулась, приняв его предложение, перебралась из пансиона, где жила, в его дом, несмотря на то что Кэтрин ушла от него совсем недавно; поселилась в мансарде, сперва только на летние месяцы, а к началу осени они жили как муж и жена, состояли в «незаконном сожительстве», по его трогательно старомодному выражению, спустя еще несколько месяцев официально оформили брак.
«Хиршфельдеру» в то время было лет тридцать пять, ей — двадцать с небольшим, и я попыталась отвлечься от беспристрастной манеры Мадлен, представив себе, что же это значило — «просто осталась». В те времена не очень-то просто было девушке ее возраста решиться на подобный шаг, и неважно, если теперь, вспоминая прошлое, она представляла дело именно так; впрочем, я не стала доискиваться истины и нарисовала себе образ молоденькой девушки, студентки, впервые в жизни уехавшей из родного дома, клюнувшей на разочарованность и скепсис зрелого мужчины, который оказался живым подтверждением того, что война все еще не канула в прошлое, и не оставил камня на камне от ее наивных представлений, стер их в порошок, раздавил тяжестью испытаний, якобы выпавших на его долю, рассказал о матери, якобы покончившей жизнь самоубийством, о бегстве — вымышленном бегстве! — из Вены, о помещении в лагерь для интернированных лиц. Достаточно было услышать, каким тоном она упомянула о своей тогдашней наивности, — я сразу поняла, что ему не пришлось слишком утруждать себя ухаживаниями: может, сводил в Сохо поужинать в каком-нибудь ресторане из тех, что подороже, на выходных — в кино, да еще они совершили путешествие на пароходе в Голландию, в Хук ван Холланд, а оттуда съездили в Амстердам, он все рассчитал заранее, а потом ограничивался только прогулками вечером в темноте по набережной над морем, и то, если она была не против, не находила предлога отказаться, ну вот они и гуляли, ходили на самый конец мола, смотрели на огни, мерцавшие в устье Темзы, так же как раньше, когда он водил гулять Кэтрин, и так же как годы спустя — Маргарет, в общем, он уже очень скоро зажил своей привычной жизнью, остыв после первого всплеска чувств, взыгравших в первые дни, когда она только поселилась в его доме; все снова пошло по-старому: дом, библиотека, комната в отеле, а Мадлен тем временем начала писать и посылать в редакции австрийских газет статьи, которые в большинстве так никогда и не были напечатаны, — зарисовки лондонской жизни, описания городских парков и кварталов Вест-Энда, очерки о лондонских музеях, мелкие заметки, в которых, по ее словам, чувствовалось, что авторша не знает, как бы убить время.
Рассказ о дальнейшем был коротким — Мадлен снова и снова пыталась вытащить его в гости, и они ходили к соседям, но на разных вечеринках он часами сидел, не раскрывая рта, или, если выпивал лишнее, откалывал номера, ко всем цеплялся, задираясь по ничтожным поводам, а найдя предлог для недовольства, упрямо спорил и твердил свое, пока все не начинали понимать: он нарочно раздувает пустяковые недоразумения и лезет на скандал; если она брала билеты в театр, надеясь устроить ему приятный сюрприз, он интересовался только ценой билетов; а как упрашивала хотя бы по воскресеньям не уходить в гостиницу работать, провести день вместе с ней! Знакомая история, я ничуть не удивилась, услышав, что, случалось, она целый день его не видела, но вечером он возобновлял прерванный утром разговор именно с того места, на котором остановился; или, к примеру, она уехала с подругой на выходные, а он будто и не заметил ее отсутствия; она зачастила к родителям — ездила сперва на несколько дней, потом привыкла проводить дома все больше времени, а он воспринимал эти отлучки как нечто само собой разумеющееся, и если она звонила и предупреждала, что возвращается, или позже, когда о возвращении уже не было речи, сообщала, что приедет на пару дней, он неизменно заверял, что рад ее приезду и хоть бы раз, единственный раз о чем-нибудь спросил, — будто так и надо, даже когда она покидала его на несколько месяцев, даже когда уехала на целый год, уже решив, что окончательно с ним рассталась, но потом все-таки передумала и вернулась. Позднее ей часто казалось, что уезжала не она, а он, — вот до чего в ее мыслях смешались все представления о месте и времени: она вспоминала, как ехала из Саутенда в Лондон, спускалась в метро на Ливерпуль-стрит, пересаживалась на Саут-Кенсингтон-роуд или на Глостер-роуд, приезжала в аэропорт Хитроу и летела в Вену, все это время он находился там, где она его оставила, сидел сиднем за своим столом, но его как бы не было, он словно исчезал.
Я вдруг обнаружила огромную зияющую дыру во времени, когда Мадлен сказала, что даже годы спустя после разрыва, который в конце концов все же произошел, у нее было такое чувство, будто она могла бы позвонить, и он бы откликнулся как ни в чем не бывало; даже после его смерти она ловила себя на мысли, что надо просто набрать номер, и он снимет трубку в номере «Палас-отеля», — вот до чего невероятным казалось, что он больше не просиживает там целыми днями.
— Я тогда заметила, что чем проще становилось возвращение на родину, тем решительнее он отвергал эту возможность. По крайней мере, все мои уговоры пропали впустую, я ведь вначале убеждала его хотя бы попробовать вернуться.
Очевидно, благодаря хлопотам Мадлен после выхода сборника рассказов ему предложили должность в Австрийской Национальной библиотеке, однако он с негодованием отказался, как будто даже просто обратиться к нему с подобным предложением, даже просто предположить, что он согласится жить и работать в Вене, черт бы ее побрал, пожелает занять там какую-то должность, было тягчайшим оскорблением.
— Возмущался, хотя не был изгнанником, — продолжала Мадлен. — До войны преспокойно жил в Австрии, а уж после — кого еще из эмигрантов так упрашивали вернуться?
В ответ я понесла какую-то наивную чепуху, а Мадлен задумчиво покачала головой, словно лишь сейчас осознала, что этот человек имел наглость ставить себя на одну доску с теми, кого вынудили покинуть Австрию, пока эмиграция еще была возможна, с людьми, которым после войны даже не принесли извинений, не говоря уже о чем-то более серьезном.
— И все-таки его невозвращение нельзя считать обыкновенным кокетничаньем или какой-то причудой, которая оставалась только его личным делом, — сказала она. — Потому что была еще одна причина — ответственность за судьбу человека, утонувшего в море у ирландских берегов.
В этом отношении мнимый Хиршфельдер был чем-то похож на Макса, — мне вспомнились доводы моего бывшего мужа, инфантильные, несмотря на самоуверенный тон, заявления, которыми он обосновывал необходимость отъезда, когда, бросив меня одну, смывался, чтобы спокойно поработать над книгой, дурацкие речи о том, что он отправляется в изгнание, — чушь, конечно, потому что он-то мог вернуться в любой момент, стоило только захотеть. Напыщенно звучало и слово «изгнание», которым он именовал свои вылазки, попытки улизнуть, или как там их еще назвать, однако слышалось в этом слове что-то тревожное, в чем он и сам, наверное, по-настоящему, до конца не мог разобраться. Будто чувствуя настоятельную потребность в искуплении, он каждые два-три месяца уезжал из дома, словно ему было необходимо чем-то заслужить право на жизнь среди людей, и за всеми уходами непременно следовало возвращение, причем с большой буквы — «Возвращение в родной дом». Это было испытание выдержки, отбывание наказания, которое он сам себе назначил, хотя Макс-то, конечно, стал бы возражать против такого объяснения и пустился бы разглагольствовать о вдохновении, о городах-гигантах, где побывал, о жизни — все эти расплывчатые понятия служили ему предлогом, чтобы, удрав, предаваться своим тоже весьма туманным творческим опытам, не оправдываясь передо мной. Он не мог обойтись без пошловатых фраз, а уезжая, всякий раз подыскивал новый антураж и декорации для своего одиночества. Но это — куда ни шло, я, пожалуй, отнеслась бы с почтением к его неспособности или нежеланию жить с людьми, о чем он постоянно распространялся в бесконечных монологах, обращенных против якобы существующих ужасных порядков; я бы могла его понять, если бы все это не приправлялось изрядной дозой жалости к себе, любимому, если бы он не рассчитывал на некое вознаграждение и не держался допотопных стереотипов, которые уже многих и многих завели в тупик, да еще какой! — не обольщался бы убогим самообманом, обставляя дело так, будто он удаляется в пустыню, хотя на самом деле уматывал на недельку в Париж, будто поселяется в келье отшельника или, как он сказал бы, во льдах, а возвращение, разумеется, полагалось праздновать как триумф, сравнимый разве что с возвращением участника антарктической экспедиции начала века, если уж герою не выпала сомнительная честь погибнуть в пути.
Не знаю, была ли верной моя догадка, что в безумии «Хиршфельдера» была такая же или аналогичная система, которая в итоге обеспечивала ему, герою, триумф, — от подобной мысли по спине бежали мурашки. Конечно, Мадлен лишь мимоходом заметила, что у него, видимо, абсолютно отсутствовало чутье в том, что касалось фамильярности и соблюдения дистанции, да, наверное, не очень это и важно. А вот то, что она сказала о его писательской работе, показалось уж слишком хорошо знакомым — она сказала, что в каждой строке и в каждом слове ощущалось то, что сдержанный тон автора, в сущности, свидетельствовал о его безучастном отношении; до сих пор удивляюсь, почему мне самой не бросилось в глаза сходство с Максом? Я, конечно, никогда об этом не задумывалась, но писательская манера Хиршфельдера мне сразу показалась знакомой, сразу, еще до того, как я дочитала до конца первый рассказ, — решимость, с которой он, пренебрегая будничной материей, брался за серьезнейшие темы — жизнь и смерть, верность и предательство; возникало навязчивое впечатление, что имеешь дело с какой-то стерильной конструкцией — в конечном счете именно эти черты я обнаруживала и в прозе Макса, да и не я одна. Сегодня мне кажется, наверное, сходство было неслучайным: его причина не только в восторженном отношении Макса к почтенному мэтру, и не только в том, что манера «Хиршфельдера» оказала влияние на стиль Макса, — нет, тут не обошлось без родства душ, каким бы туманным ни было это понятие. Должно быть, именно из-за него я вообще занялась всей этой историей.
Я спросила, какова судьба рукописи романа, о котором столько говорил Макс, о пресловутом шедевре, над которым писатель якобы годами работал, при том, что ни единой строчки никто и в глаза не видал, и Мадлен хмуро ответила:
— По-моему, это чистая липа. Сколько ни стараюсь, не могу представить себе, что он написал что-то подобное.
Я выложила все, что знала о сюжете, — четыре встречи бывших одноклассников, двадцать одна биография, согласно авторскому замыслу, но, рассказывая, запуталась и под конец почувствовала, что нагородила какой-то околесицы.
— Он, главное, хотел показать, как могла бы сложиться его жизнь при иных обстоятельствах, — я опять начала все сначала. — Например, что было бы, найди он в себе мужество помочь Рахили.
Мадлен положила руку мне на плечо, словно желая успокоить, возникла пауза, и вдруг она засмеялась:
— Тогда он не был бы самим собой!
Я не ответила, и так было ясно, что она в душе посмеивается надо мной, но потом, просто чтобы не молчать, упомянула название книги, и Мадлен сразу повторила:
— «Живые живы, мертвые мертвы».
Я не спускала с нее глаз.
— Вот так-то, — сказала она с удовлетворением. — Несколько в лоб, конечно, однако проблематику отражает точно.
И она замолчала, глядя на меня с удивленным выражением — неужели до меня не доходит скрытый смысл этого названия?
— Если хотите знать мое мнение, вся болтовня о романе была лишь игрой в прятки, а в действительности книга, о которой мы говорим, — его автобиография.
— Во всяком случае, тридцать лет назад у него не раз возникал замысел написать роман о своей жизни, — продолжала она. — Выпустив первый сборник рассказов, он уперся на том, что времена беллетристики миновали, а значит, надо наконец взяться за работу и описать все, что он знает, захотят или не захотят его услышать, значения не имеет. Я почти уверена, что он даже приступил к работе. Кстати, если это так, легко объяснить, почему рукопись не сохранилась, во всяком случае, можно догадаться, какие опасения побудили его перед смертью уничтожить написанное.
И она добавила, словно о какой-то несущественной мелочи, что эту книгу он всегда называл «Годы в Англии». Тут я упомянула об опасениях Кэтрин — она подозревала, что Маргарет просто по недомыслию могла уничтожить что-то из оставшихся после Хиршфельдера бумаг. Но Мадлен решительно покачала головой, словно давно обдумала и отвергла такую возможность.
— Господи, да чего ради она бы их уничтожила?
Я тоже не знала, чего ради, но меня порядком удивило то, что Мадлен вдруг бросилась в атаку, принялась клеймить ханжескую любовь к литературе, побудившую Кэтрин распускать по свету фантастические слухи, совершенно беспочвенные измышления, — я-то, когда встретилась с Кэтрин, ничего подобного от нее не услышала, наоборот, меня неприятно задело то, что Кэтрин относилась к литературному творчеству своего мужа скорей пренебрежительно и говорила, что литература — недостойное занятие для настоящего мужчины, вообще считала легкомыслием и безответственностью в отношении самого себя и своих способностей пытаться что-то создать на основе своей собственной биографии.
— Когда-нибудь и она свыкнется с мыслью, что жила с самым обыкновенным человеком, — в голосе Мадлен определенно зазвучали злые нотки, — а до тех пор пускай себе пребывает в убеждении, будто есть еще какие-то факты, связанные с его жизнью, которые непременно нужно вытащить на свет!
Ее раздраженный тон напомнил мне непримиримость, с которой Кэтрин отзывалась о Маргарет, даже сегодня я невольно усмехаюсь, вспоминая об этом, ведь и Кэтрин было важно лишь одно — какой образ Хиршфельдера является правильным. По-моему, это просто какая-то насмешка — ни одна из жен в глаза не видела настоящего владельца имени, все три знали только того, кто годами морочил им голову; поэтому не имеет серьезного значения вопрос, заслужила ли какая-то из них подобное отношение. Если он и правда писал книгу о своей жизни, то, вероятно, упоминал в ней и о том, другом, человеке, с которым познакомился в лагере на острове, об исчезнувшем парне, которого в глаза не видела ни одна из этих женщин. Именно он занимал мои мысли, эмигрант, с которым встречалась только Клара, старушка в инвалидном кресле, уже не способная ни о чем рассказать и, быть может, исправить ошибочные представления и образ, который у меня сложился; да скорей всего, она вообще уже давно забыла его, а те двое, кто, кроме Клары, тоже что-то знали о его жизни… но это же Ломниц и Оссовский, темные личности, они вполне могли быть вымышленными персонажами.
Исчезновение было троякого рода — исчезновение в море у ирландских берегов, исчезновение из памяти Клары, исчезновение в предполагаемой автобиографической книге, если она вообще когда-нибудь существовала. Вокруг нее цвели махровым цветом всевозможные истории, обретавшие самостоятельную жизнь по мере того, как росла известность писателя Хиршфельдера. В самом деле, после выхода в свет первого сборника рассказов прошло порядочно времени, никакого интереса сборник не вызвал, нет, автор не был забыт — он даже не достиг того уровня, когда кого-то помнят, а потом забывают. Понадобилось второе издание спустя десять или пятнадцать лет, и вот тут он мигом прославился и стал знаменитостью, пусть австрийского масштаба. На какое-то время у журналистов стало модно встречаться с ним — получив предварительно оплаченный отпуск для поездки в Лондон, они по дороге делали небольшой крюк и наведывались в Саутенд-он-Си, но в статьях, которые посыпались дождем, в очерках-портретах пропадало главное, исчезавшее под типографской краской и в глянцевом блеске мелованной бумаги, — центр, в котором зияла дыра, пустое место, биография исчезнувшего человека.
Мне трудно найти ответ на вопрос, почему он подыгрывал журналистам, почему у него не хватило тонкости, чтобы почувствовать, насколько это безвкусно, когда из тебя лепят некую символическую фигуру, расписывая то, чего и в помине нет; он же упивался трезвоном, поднятым вокруг его персоны, хотя не имел права быть объектом этой шумихи, может, просто плыл по течению, а может быть, все объяснялось цинизмом журналистов, которых он не раскусил и потому не почувствовал брезгливости. Ладно, он выдавал себя за другого, это еще могло сойти, пока не начались публичные восхваления, а вот то, что он продолжил мистификацию, да, собственно, сам ее начал во время войны, — вот это, после того как я узнала об исчезнувшем человеке, в моих глазах было уже не безвкусицей, а кое-чем похуже. Ведь он потрафлял пошлости именно того разбора, которую Макс ругательски ругал всякий раз, когда поднимался на защиту борца-одиночки — уж такой у него сложился образ Хиршфельдера. Совершенно не понимаю, как мог этот мнимый Хиршфельдер насмехаться над самыми усердными из своих посетителей, смеяться над иными простаками, только потому попавшимися на крючок, что они, поверив лживой истории его жизни, приезжали в Саутенд поглазеть на еврея, — вот так он, если верить Мадлен, отзывался о визитах журналистов; как он мог смеяться над тем, что, явившись, они непременно сводили все к единственному вопросу, роковому уже для их отцов и дедов, с той лишь разницей, что теперь этот вопрос не задавали бесцеремонно, казарменным тоном, и в случае неугодного ответа человеку не грозила смерть, поплатиться можно было разве что выслушивая высокопарные изъявления чувств, причитания, все эти ахи и охи, ничего не стоившие интервьюерам.
В то время он еще не отгородился от всего мира, журналисты один за другим наезжали в дом, они были хорошо подготовлены, уж как положено, заглянули в лондонские музеи, пробежались по экспозициям, посвященным войне, посмотрели все, с чем надлежало ознакомиться, а кое-кто даже совершил паломничество подальше, в Гринвич, порылся там в судовых регистрах, поскольку разрабатывал тему депортаций; к Хиршфельдеру они являлись, еще не оправившись от шока, не придя в себя от потрясения после воздушного налета на Лондон, — инсценировки, которая входит в программу музейной экскурсии, а у иных визитеров был такой вид, будто они — участники научной экспедиции и всерьез убеждены, что перед ними новый объект исследования, экземпляр редкой породы, которой грозит вымирание, самим же не терпелось поскорей насадить его на булавку и отпрепарировать по всем правилам науки. Обычно он водил их по дому из комнаты в комнату или показывал номер в «Палас-отеле» и в сотый раз излагал украденную историю о своем, — не своем! — бегстве из Вены, приукрашивая рассказ все новыми деталями, а журналисты сидели смирно и слушали разинув рот, точно дети, которые в годы войны еще на свет не родились или были еще слишком малы и не понимали, что творилось вокруг, а те, кто в то время уже прекрасно все понимали, теперь отбывали наказание, расплачивались за свою вину, робко взирали на Хиршфельдера, боясь совершить какой-нибудь промах, и подстерегали момент, чтобы наконец перейти к заветной теме. Дело было в их манере оглядываться в комнатах, украдкой шарить по углам в поисках каких-то свидетельств или глазеть на пустые стены — они будто ожидали увидеть слово, которое стеснялись произнести, слово, намалеванное громадными буквами, то самое, что тридцать-сорок лет назад кроваво-красной мазней било в глаза с витринных стекол в их родных городах. Лишь когда он предлагал выпить, посетители немного оттаивали, а иные даже поднимали прочувствованные тосты за здравие хозяина, и вскоре они уже задавали свой стандартный вопрос, а именно, не угнетает ли его, поскольку он выжил в той войне, чувство вины. Ни во сне, ни наяву они не могли бы вообразить, что этот вопрос в буквальном смысле подрывал основу его бытия, и еще они упоминали о своих друзьях в Израиле или сокрушались, что таковых не имеется, а под конец с особым удовольствием вспоминали о Библии и — непременно — принимались рассуждать об исходе из египетского плена, усматривая здесь метафорическую параллель с его судьбой. Однажды один такой визитер вечером с бутылкой в руках вышел на балкон, с важностью указал на устье Темзы, где сверкали над водой огоньки, и изрек: «Чем эта ночь отличается от других ночей?» — после чего, выдержав паузу, ответил: «Тем, что мы с вами познакомились, — вот чем эта ночь отличается от других ночей!» С этими словами он распростер объятия, — нахальный парень, от которого разило перегаром и потом, с унылыми усами и дряблыми жирными ляжками, если верить его заявлению, сотрудник редакции телевидения или что-то в таком роде, идиотизма ему было не занимать, так что он, пожалуй, обслюнявил бы хозяину щеки и в придачу начал бы запанибрата называть Габриэлем.
Конечно, продолжала Мадлен, не все были такими, среди приходивших в дом попадались и серьезные люди, которым никогда бы не взбрело в голову навесить на ее мужа ярлык, причем раз и навсегда, на основании чисто случайного обстоятельства — происхождения. Однако именно этих людей он всегда жутко охаивал, мол, сентиментальные слюнтяи, которых хлебом не корми — дай только к его груди припасть, благонамеренные болваны, — вот так он их честил, — которые просто из кожи вон лезут, лишь бы угодить, да вдобавок заставляют вертеться так и сяк, потому что надо, видите ли, чтобы на фотографии отчетливо получился профиль. Но не возражал, корчил из себя какого-то петрушку, так что газетчики потом стряпали статейки, в которых чуть ли не в одинаковых выражениях превозносили его необычайную обходительность. Под конец, не зная, чем бы занять своих гостей, он вел их гулять по набережной или тащил к аттракционам и каруселям, а уж там одни приходили в восторг, поскольку, как они позднее писали, вопреки всем жизненным невзгодам писатель сохранил чувство юмора, другие же с недоумением покачивали головой — поразительно, человек такой судьбы не утратил способности веселиться, и вот тут он, обозлившись, иногда позволял себе дерзкие выходки, впрочем совершенно не отдавая себе отчета в собственной неучтивости. Результат всегда был один — посетители спешили напомнить себе, что, должно быть, он прожил на редкость тяжелую жизнь, если стал таким, а в очерках, которые они фабриковали из подобных наблюдений, явственно чувствовалось желание авторов искупить вину, наказать себя за дурные мысли, покаяться — причем даже в тех случаях, когда он в глаза крыл гостя выпивохой или лихо приударял за его хорошенькой спутницей без всякого повода с ее стороны. Авторы статей и очерков неизменно возносили хвалы его любезности и обходительности, а если уж совсем не знали, как быть, то, чтобы выйти из неловкого положения, принимались рассуждать о цвете его глаз и со временем перебрали все возможные и невозможные оттенки, пускали фонтаны радужных мыльных пузырей, иных и вовсе заносило бог весть куда, так что в статьях мелькали сравнения вроде того, что глаза у него — как у проститутки, мокнущей под дождем на улице, или как у солдата Второй мировой, только что вернувшегося из боя, а то еще кто-то изощрялся в остроумии и без устали доказывал, что в эмиграции он стал изгнанником вторично, поскольку жил так обособленно; вдруг журналисты вопрошали, не следует ли считать его космополитом или же правильнее назвать его человеком без родины, но, наверное, сами о том не подозревая, сочинители в обоих случаях имели в виду одно — этот человек оставался каким-то неопределенным. Несмотря на весь свой эпатаж, он внушал им симпатию хотя бы тем, что на родине ему не было места, а значит, он не представлял опасности как конкурент, не претендовал на кабинеты, в которых они, вернувшись после недолгой английской авантюры, словно из крестового похода, с комфортом усаживались и принимались стряпать трогательные повестушки о своем герое.
Мадлен явно было неприятно рассказывать об этом, она несколько раз подчеркнула, что излагает лишь то, о чем знала от самого «Хиршфельдера», и все время поглядывала на меня, словно хотела убедиться, что я все понимаю правильно. Речь шла о тех временах, когда она уже ушла от него и лишь раз или два в год приезжала в Саутенд-он-Си, так что все эти вещи ей были известны только по его рассказам, теперь же она пересказывала тогдашние истории и, похоже, рассчитывала, что я выскажу свое отношение к услышанному. Она явно ожидала большего — я ускользнула, сказав, что репортеры, должно быть, имели в виду не его, а того, другого, человека, что его-то самого для них в известном смысле никогда и не было, для них реально существовал тот исчезнувший человек; пока я объясняла свою мысль Мадлен, она то и дело пыталась перебить или недовольно трясла головой.
— Я понимаю, звучит очень резко, но ведь речь идет о чистейших фантазиях, — сказала я. — Каждый журналист сочинил такую историю этого человека, которая почему-либо устраивала его самого.
— По-вашему, все так просто… А я вот прожила с ним десять лет, и, хотите верьте, хотите — нет, это был человек из плоти и крови, а не какой-то там художественный образ.
Не подумав, я выпалила:
— А я вот в этом не уверена!
Лишь спустя некоторое время, уже выйдя на Ринг-штрассе, я внезапно сообразила, что сморозила глупость, и сразу вспомнила, какой вид сделался у Мадлен при моих словах, — она начала ежиться, будто вдруг замерзла. Я и не заметила, что, пока мы сидели в кафе, за окнами стемнело и пошел дождь, который вскоре перестал, теперь же я почувствовала облегчение оттого, что распрощалась с Мадлен: под конец она опять начала оглядываться по сторонам, даже не пытаясь скрыть, что ей не терпится от меня отделаться; я медленно брела вдоль решетки Народного сада, смотрела, как сверкает на мокром асфальте свет фар, и в то же время вспоминала лицо Мадлен, пока мы говорили, оно все больше и больше застывало. Выйдя, я машинально еще раз поглядела в окно кафе, — достав из сумки платок, Мадлен вытирала лоб, но теперь, шагая под дождем, который снова припустил, любуясь блестящими каплями, тысячами крохотных осколков, которыми рассыпалась ночь, я почти забыла о Мадлен и вспоминала, как при такой же погоде, вернувшись с острова Мэн, гуляла в Гайд-парке, а потом, проплутав по переулкам где-то за Бромптон-роуд, вышла к Рэтленд-гейт и в конце концов очутилась перед зданием Австрийского Института, точно в последний мой лондонский день спешила вернуться домой.
Тот последний день был хмурым из-за дождя, который наконец полил после долгих недель сухой погоды, и когда за стеной ливня вдруг пропали здания на Парк-лейн, когда вместо улицы за ближайшим углом протянулась сплошная полоса черных блестящих такси, кативших навстречу, я словно перенеслась в другую эпоху — все вокруг показалось сном, в котором я уже столько времени жила. Прямо передо мной было ярко освещенное здание Института. Флаг над входом не колыхался, во втором этаже окна были открыты, и, подходя ближе, я разглядела за занавесками чьи-то тени, они двигались там, в комнатах, почудились звуки странного граммофона, голос певицы, но все сразу стихло, слышался только шелест листвы и шум автомобилей, долетавший с какой-то оживленной улицы. К моему удивлению, дверь оказалась не запертой, портье на месте не было, и, никем не замеченная, я поднялась по лестнице; наверху, в уже знакомом мне зале с роялем, также не было ни души, только лампы чуть слышно жужжали, будто где-то кружила муха, не находя выхода, а на стенах все еще висели фотографии эмигрантов, и длинные шелковые шнуры слабо подрагивали при легчайшем дуновении.
Я не сразу заметила, что фотография Хиршфельдера исчезла, и как раз когда мне бросилась в глаза пустота на стене, где та раньше висела, вдруг, как из-под земли, у меня за спиной выросла директриса; она спросила, не ищу ли я чего-то. Было очевидно, что она уже не рассчитывала встретить кого-то в зале, просто случайно заглянула сюда, прежде чем запереть помещение и уйти.
От неожиданности я не смогла что-то объяснить, молча указала на пустую стену возле двери туалета, однако никакой реакции на мою пантомиму не последовало, директриса, не пожелав ответить, сказала, что я у них первая посетительница за целую неделю, и, по-моему, сказано это было так, словно на самом деле мне тут тоже нечего делать. Она еще и на часы посмотрела, с великим трудом сдерживая недовольство — я же заявилась на выставку перед самым закрытием, а уж когда я все-таки спросила о фотографии, мгновенно перешла в оборону, будто я агрессор, которому надо дать отпор.
— Не понимаю, с чего вы взяли, что здесь висела фотография! — Она наконец посмотрела туда, куда я упрямо тыкала пальцем — на пустое место. — Ничего тут не было!
Я стояла на своем, и на минуту она, похоже, заколебалась — не лучше ли выпроводить меня, да и дело с концом, но все же не решилась.
— Как, вы говорите, звали того человека?
Не обращая внимания на ее иронический тон, я повторила фамилию, тогда директриса откуда-то из недр письменного стола извлекла тощий каталог выставки и со всей возможной педантичностью развернула его на крышке рояля. Еще не заглянув в каталог, она заявила, что ничего подобного быть не может, что она не ошибается, а потом вдруг стала с такой силой дергать страницы, листая каталог, что я испугалась, как бы брошюрка не развалилась. Директриса еще немного полистала, уже молча, а я тем временем заметила, что на ней то же платье, в котором она была в день нашей первой встречи; но вот она наконец нарушила молчание, и в ее голосе опять послышалась небрежная снисходительность, которая и в тот раз неприятно меня задела.
— Кажется, вот это!
Она назвала номер, я еще раз повторила фамилию, однако директриса и глазом не моргнула, найдя в перечне фотографию, которая исчезла с выставки.
— Жена забрала, конечно, — она не смущалась из-за своей недавней резкости. — Должно быть, приходила на днях, ну и забрала портрет.
Почему забрала? Даже если директриса знала причину, для меня она осталась тайной, так как в эту минуту в зал впорхнули две девицы, живо напомнившие мне двух молодых дам, которых я видела здесь в прошлый раз, — можно подумать, все эти дни время стояло на месте; короче, директриса меня попросту бросила. Да, опять два невинных, прямо-таки ангельски-бесцветных создания, директриса бросилась к ним, словно вокруг этих благородных девиц существует поле притяжения, а все прочие непременно оказываются людьми не «их круга», они же связаны некоей тайной и беседовать могут, пожалуй, только о верховой езде или о гипотетических любовниках, красавчиках в сапогах со шпорами; я услышала, что директриса снова и снова называет обеих по имени, однако на вы, а они в ответ почтительнейше именуют ее «госпожа магистр», в общем, не хватало только, чтобы они подхватили юбчонки и сделали книксен; ну а я тем временем пялилась на пустое место и ломала себе голову из-за исчезнувшего портрета. Нет, я не желала им провалиться к чертям, но странная все же возникла ситуация: выставка, до которой никому на свете нет дела, и девчушки, на которых и рассердиться-то по-настоящему невозможно, а все-таки сердишься, потому что на фоне портретов эмигрантов, людей, изгнанных из родной страны, они, оказывается, опять решили устроить очень, ну очень приятный музыкальный вечерок, играть на флейте или на гитаре, — поневоле задумаешься, кому они всем этим обязаны, каким влиятельным особам, чьи они отпрыски; в общем, я вышла на вечернюю улицу, где после дождя поднимался пар над асфальтом и тонкие пряди тумана повисли в ветвях, и вот тут сообразила, что когда прошла мимо девиц, те даже не взглянули в мою сторону.
История с пропавшей фотографией прояснилась несколько дней спустя, когда, вернувшись в Вену и написав Маргарет, я получила от нее этот снимок вместе с письмом, в котором она сообщила, что дарит мне фотографию, а больше ни слова. Фотография висит сегодня над моим письменным столом, и уже давно мне кажется, что это старая картина, с множеством позднейших наслоений и, как знать? — из-под них, если поскрести, однажды проступит еще какое-то изображение, под портретом Хиршфельдера окажется не только лицо другого человека, но еще и еще лица, всякий раз новые. Пока я не узнала от Мадлен о подмене, я разглядывала фотографию спокойно, хотя каждый раз вспоминать, что она была сделала в Вене, наверное, это странно — с первых дней жизни в этом городе я не могла отделаться от мысли, что все в нем, даже камни, буквально дышит небытием и исчезновением.
Вспомнилось, о чем часто говорил Макс: в Вене, как ни в одном другом городе мира, он, встречаясь с людьми, которые чего-то достигли в жизни, остро ощущал, что высокое положение ими не заслужено, в Вене он не раз задумывался о том, что мелковаты эти люди для занимаемых мест, независимо от того, на правильной они стороне или на неправильной, что они занимают чужие места, и как раз поэтому вечно то надуваются от важности, то вдруг, пренебрегая элементарными приличиями, теснятся друг к дружке, чтобы устоять, не сорваться в пустоту, в зияющие дыры, пресловутый венский шарм — на самом деле смесь наглого самоутверждения и сознания собственной наглости.
Я всегда считала, что Макс, говоря подобные вещи, просто выплескивал неприязнь провинциала к столице, но в тот вечер, вернувшись домой после встречи с Мадлен, я вдруг поняла, что история Хиршфельдера для меня не будет закончена, пока я не поделюсь всем, что узнала, с Максом. В конце концов, он, и не кто другой, рассказал мне о Хиршфельдере, навязал свои представления об этом человеке, вот пусть и получит назад портрет, ставший совершенно неузнаваемым. Я позвонила матери Макса — кстати, на ее адрес я послала ему письмо с острова Мэн — и услышала, что Макс в Вене, а спустя еще несколько минут уже договаривалась с ним о встрече на завтра. Очевидно, мой звонок не был для него неожиданностью, он сразу согласился увидеться, затем настало молчание, словно он мысленно уже готовился к встрече; потом я спросила:
— Ты еще жив?
Он ответил не сразу, и в эти минуты я совсем близко услышала его дыхание, потом разом все стихло, точно он и сам его услышал и затаился.
— Что значит: ты еще жив?
Я повторила те же слова.
— Конечно, жив!
Чиркнула спичка, я поняла — закурил сигарету, слышно было даже, как фильтр отрывается от губ, потом он выдохнул дым; откуда-то издалека слабо доносился уличный шум. Словно удары его сердца, в трубке началось постукивание, Макс, конечно, тут был ни при чем, я стала считать удары и еще не дошла до десяти, как все стихло. С минуту не доносилось даже легкого шороха, и я испугалась, так как поняла — он тоже прислушивается, я вдруг ясно расслышала звуки, раздававшиеся у меня в комнате, но вдруг Макс положил трубку, ни слова больше не сказав.
Мы увиделись впервые за пять лет, прошедших после нашего разрыва. Даже не знаю, чего я, собственно, ждала от Макса. Мы встретились в кафе, в Четвертом районе Вены, где он жил, и сегодня мне вспоминается, что держался он с преувеличенной уверенностью, казалось, ему непременно надо в чем-то убеждать, что-то доказывать, как только речь заходила о его жизни, в общем, я старалась не смотреть ему в глаза, потому что их испуганный взгляд свел все попытки самоутверждения к нулю. Совершенно новым был стиль в одежде — брюки с заутюженной складкой и черная рубашка. О прошлом он не хотел говорить — если всплывало что-то в этом роде, обрывал себя или резко менял тему, вообще предоставил говорить мне, словно боялся допустить какой-нибудь промах, и я почувствовала облегчение, оттого что он так упростил дело и себе и мне. Потом-то он разошелся не на шутку, а до того лишь раз показалось, что он собирается высказывать какие-то сожаления — когда ни с того ни с сего сказал, что нам нельзя было на два года уезжать в Швейцарию. Он тут же выложил, что ему в то время было не лучше, чем в школе-интернате, когда в конце недели отец, который должен был после обеда в субботу забирать его на выходные, опаздывал, все разъезжались по домам, он оставался один и чувствовал себя так, словно вечно будет сидеть взаперти, всю жизнь, до старости. Тут я испугалась, что Макс надолго застрянет на этой теме, но он взял себя в руки и заговорил о другом: спросил, почему я позвонила именно теперь, и мне кажется, вряд ли он ожидал получить другой ответ — так внимательно он выслушал все, что я рассказала о Хиршфельдере, а затем отреагировал в своей обычной манере:
— Можешь написать об этом роман.
Ну что тут скажешь? — я расхохоталась, словно более сумасбродной идеи нельзя выдумать, а ему вообще-то следовало бы знать, что у меня хватает дел поважнее и тратить драгоценное время на подобные вещи я не собираюсь.
— Уж что-что, но писать роман мне бы и в голову не пришло, — сказала я. — И без того предостаточно всевозможных версий, с какой же стати прибавлять к ним еще одну?
В этот момент я не подумала о злополучном «Похвальном слове Хиршфельдеру», но Макс сразу спросил, не на него ли я намекаю. Он явно не поверил, когда я ответила отрицательно и попросила не обижаться.
— Меня и самого от той статьи воротит, но вот если бы кто-то подарил мне сюжет, можно было бы, пожалуй, заняться этой историей, — сказал он. — Не сомневаюсь, в итоге получилась бы совсем другая вещь.
Я удивилась — минуту назад он говорил, что после той статьи не написал ни строчки и занимается всякой литературной поденщиной, каждый год ездит в Грецию, ведет там на каком-то острове семинар для начинающих прозаиков. Как ни старалась, я не видела ни малейшего признака былых амбиций, даже начала сомневаться, на пользу ли Максу подобное самоуничижение, а тут вдруг, стоило поманить, обрадовался, и сразу полились восторга без конца и края. Он вошел в раж и не замечал, что я не спускаю с него глаз, говорил будто сам с собой, во мгновение ока вырулив на привычный старый фарватер:
— Я знаю даже, с чего бы я начал! — Лицо у него словно окаменело.
— «Больших вам творческих успехов в работе над новым романом!» — Уж не помню, кто однажды высказал Максу такое пожелание, но эту фразу он возненавидел и часто с горечью повторял после своей неудачной презентации «Похвального слова» в Вене; сейчас это пожелание напомнило ему о давнишнем пристрастии к монологам, и Макс засмеялся. Я заметила, что у него вдруг изменился голос — опять зазвучал так же, как раньше, когда он заводил свои бесконечные тирады, — монотонно, заунывно, и еще до того, как излияния начались по-настоящему, я уловила в конце фраз характерные интонации, которые позволяют легко перескочить через необходимый вывод, не дав собеседнику вставить слово возражения. Макс, как будто тоже заметив это, слегка сбавил обороты, но я знала: все, поздно, и приготовилась к неизбежной катастрофе.
— Я повел бы рассказ от твоего имени, — говорил он. — Есть, конечно, риск, что какой-нибудь болван опять вообразит, что он умнее всех, и заявит, что у женщин на все свой особый взгляд. Думаю, гораздо лучше будет, если я напишу от своего лица. — Он закашлялся и, толком не отдышавшись, продолжал: — Но мне нужно взять другое имя. Может быть, подошла бы фамилия Ломниц или Оссовский.
Я через силу улыбнулась:
— Зачем же брать чужое имя?
Он ответил не сразу, но уж зато в полный голос, да еще наклонился ко мне через стол так близко, что я разглядела щетину на его щеках:
— Я должен взять чужое имя, чтобы не стало меня! И на сей раз я не позволю запугать себя этой столичной банде! Пусть не надеются — не раскрою карты!
— Макс, это же ни в одни ворота!..
— Я не подставлю другую щеку всем этим собратьям по перу!
Я схватила его за руку:
— Брось-ка, Макс! Забудь о них!
— Не выйдет, я не дам себя уничтожить!
— Забудь о них, Макс, — я снова попыталась его успокоить. — Ради Бога, пиши роман о Хиршфельдере, только забудь!
Потом я ушла, а он остался, и, наверное, это и правда был конец, которого все еще недоставало, сцена, необходимая для расставания; я сказала Максу, что это его сюжет. В общем, подарила историю, а занялся он ею или нет, рассказал ее или решил молчать, — не важно. Факты остаются фактами, и меня это успокоило, но в то же время я почувствовала тревогу, — ведь в обращении с фактами на писателя полагаться нельзя.

notes

Назад: Глава седьмая «Арандора Стар», Северная Атлантика, 2 июля 1940 года
Дальше: Примечания