Часть пятая
В Иркутской тюрьме
I. Народники: Рогачев, Воинаральский и Ковалик
В Иркутске, по обыкновению, меня прежде привезли в канцелярию губернатора, которым тогда был Педашенко. Его самого я не видел, и вскоре те же жандармы по распоряжению из канцелярии повезли меня в тюрьму.
Здесь опять обычные формальности, и меня с моим небольшим чемоданчиком повели в политическое отделение. Тут мне предстояла встреча с той самой партией, которую я уже видел при ее проезде в Перми.
Когда мы с тюремным сторожем вошли в довольно тесный, темный и грязный коридор, то принуждены были остановиться. Камеры были открыты, и их жильцы тесной толпой сгрудились в коридоре. Они вытягивали шеи и подымались на носки, стараясь взглянуть в середину толпы, откуда неслось пение в несколько голосов какой-то плясовой народной песни, кажется камаринского, и чей-то частый топот.
Оказалось, что это пляшет Рогачев. Он то опускался на пол вприсядку, то быстро привскакивал, и тогда мне было видно его лицо, сверкавшее веселым одушевлением. На голове у него была лихо заломлена арестантская шапка без козырька, из-под которой над лбом выбивались отросшие кудри (по тюремным правилам, у каторжан брили полголовы).
– О, черт бы побрал этого Рогачева! – сказал около меня один из зрителей, с восторгом и завистью глядя на плясавшего богатыря. На нем как будто совсем не отразились тяжелые годы централки, так сильно истомившие других. Я невольно вспомнил мою прошлогоднюю спутницу Веру Павловну и ее сердечную драму…
Когда Рогачев кончил пляску и, смеясь, стал отирать потный лоб, арестанты заметили прибытие нового члена компании и стали со мною знакомиться.
Меня ввели в довольно большую камеру, где для меня нашлось место на нарах среди шести или семи человек. Здесь мне прежде всего бросился в глаза Михаил Петрович Сажин, известный в революционных кружках под именем Росса, друг и сподвижник Бакунина, страшно воевавший с «лавристами». У него был совершенно обнаженный череп, что придавало ему среди нас солидный вид, но вместе с тем удивительно молодые блестящие глаза, сверкавшие по временам веселием и юмором. Впоследствии мне было суждено ближе сойтись с этим человеком и работать на общем деле.
В этой же камере был еще кавказец Карташов и два крестьянина Черниговской губернии, Олейник и Песковой, сосланные за так называемое чигиринское восстание, организованное посредством подложных царских грамот Стефановичем и Дейчем. Это были природные украинские крестьяне, которые до конца пребывания в Сибири не могли примириться с ней. Все здесь, по их мнению, было не по-людски, то есть не по-украински; даже сало не имело «никоторого скусу». И старик, говоря это, горько плакал.
Кажется, в той же камере, куда поместили меня, был еще Сыцянко, сын харьковского профессора, судившийся вместе с отцом. Отца оправдали, сына сослали в Якутскую область.
Других своих сожителей, кроме перечисленных, я не помню, может быть, потому, что наши камеры почти не запирались; мы целые дни могли сообщаться, и отдельные лица выплывают в моей памяти на общем фоне.
Во всяком случае, это собрание заключенных в иркутской тюрьме представляло необыкновенный интерес. Это был как бы своего рода геологический разрез напластований того революционного поколения, с его быстро сменявшимися настроениями от наивно-идеалистического народничества к террору. Здесь были представители большого процесса пропагандистов, охватившего, по словам правительственных сообщений, своей пропагандой тридцать шесть губерний. Предполагалось, что стоит раскрыть народу глаза на его положение, чтобы привести в движение «присущие русскому народу творческие силы». Это было поколение «хождения в народ» и большого процесса 193-х.
Одним из популярных и ярких представителей этого периода являлся бывший артиллерийский офицер Рогачев, о котором мне пришлось уже говорить.
Кроме сердечной драмы Веры Павловны, он интересовал меня еще как автор «Записок пропагандиста». Как-то Григорьев, сохранивший связи с военной средой, принес мне записки бывшего артиллериста Рогачева, ходившие по рукам, когда мы были еще на свободе.
Лев Тихомиров в период своего обращения к Каткову в одном из фельетонов уже своего покаянного периода говорил, между прочим, и об этих записках. Он отозвался о них как о произведении совершенно бездарном. На меня они произвели совершенно другое впечатление. Надо сказать, что меня нелегко было подкупить «тенденцией». Мне не нравились гремевшие тогда «Знамения времени» Мордовцева, а Светлов из не менее популярного среди молодежи романа «Шаг за шагом» Омулевского казался мне слишком светлым, как хорошо вычищенный медный таз.
Помню, как возмущали эти мои отзывы моих сверстников-студентов.
Но записки Рогачева, лишенные художественных претензий, простые и бесхитростные, произвели на меня прямо обаятельное впечатление. В них Рогачев рассказывал только то, что видел в том новом мире, в который многие из нас стремились окунуться, сбросив с себя «ветхого человека». В его простых рассказах мне чудился волжский простор и поэзия того настроения, которому наше поколение отдало столько жертв. Не знаю, какое впечатление произвели бы на меня теперь эти записки пропагандиста. Тогда мне чудилась в них Волга, пристани с наваленным на них барочным лесом и два интеллигентных пильщика, жадно приглядывавшиеся к новому для них миру или, во всяком случае, к миру с новой для них точки зрения.
Рогачев с другим товарищем, фамилии которого я не помню, ходили летом по волжским пристаням, участвуя в артелях, нанимавшихся для распилки сваленного на пристанях леса. Теперь уже многое исчезло из моей памяти, но некоторые эпизоды остались… Помню, например, описанный Рогачевым вечер на песчаной отмели одной из волжских пристаней где-то, помнится, около Работок. К костру рыбаков, с которыми ночевали пильщики, подходит группа крестьян. Они – ходоки от общества и возвращаются в свою деревню ни с чем.
Дело, на их взгляд, простое: барин захватил крестьянские земли…
Был ли это действительно формальный захват, или у крестьян было только общее фантастическое представление об их «исконном праве», основанное на том, что земля божия и т. д., – я теперь не помню. Во всяком случае, мы все тогда разделяли взгляд на землю как на достояние тех, кто на ней трудится: тогдашнее революционное поколение было в вопросах землевладения на стороне крестьян, идеализируя притом их общину и ее порядки. В данном случае закон, истекающий из римского права, из формальных соображений о сроках и давностях, был на стороне помещика, и крестьяне всюду встречали отказ. Кажется, доходили даже до царя.
Возникал вопрос: что же дальше? У костра водворилось унылое молчание, пока один мужик не заявил, что теперь миру остается одно средство. Помещичий дом стоит над волжским откосом, и окна выходят в глухой сад. Стоит пробраться туда вечером и выпалить в окно. Этим весь вопрос решится…
«Я громко захохотал», – писал Рогачев в своих записках; и я теперь представлял себе хохот этого богатыря.
Впоследствии такой «бытовой террор» серьезно обсуждался и даже применялся как один из революционных приемов. Но тогда еще этого не было, и Рогачев стал объяснять при огне костра, что, кроме беды на всю деревню, этим ничего не добьешься. Явятся «законные наследники», и земля все равно не станет мужицкой. Виноват не тот или другой барин и не то или другое решение сената, а общие условия русской жизни. Нужно взяться за ум всем русским миром и наместо господской правды, поддерживаемой царем, поставить правду общую, крестьянскую, мирскую, а не царскую… и т. д.
Все мы тогда были народники, и все сочувствовали этим идеям. Теперь я, конечно, знаю, что картина была не так проста, как мне тогда представлялось. Авторитет царя был еще не поколеблен в глазах крестьянства, и все приписывалось козням хитрых господ. Разговоры о царе, наверное, возбуждали в слушателях Рогачева много сомнений и заставляли настораживаться. Но в тогдашнем нашем настроении все это казалось так просто и ясно.
Помню из тех же записок еще один эпизод. Рогачев (на этот раз, кажется, один) пробрался в какую-то «раскольничью» деревню. Надо заметить, что так называемый «раскол», разумея под ним все старообрядчество и сектантство безразлично, представлялся в глазах интеллигенции настроенным оппозиционно к преследующему его правительству. Казалось, это так естественно: правительство преследует свободу религиозного убеждения. Значит… Но это была еще одна ошибка радикальной интеллигенции: старообрядчество было, наоборот, самая верноподданная и консервативная часть русского народа. Но эту ошибку разделяло тогда и само правительство в интересах, разумеется, господствующей церкви. Рогачев опять правдиво и просто описывал то, что видел.
Зайдя в дом богатого старообрядца, находившегося в то время в отсутствии, он застал здесь молодую девушку скитского типа, очевидно очень набожную, которая учила маленького братишку чтению. Преподавание шло, конечно, по-славянски – мальчик разбирал по складам Псалтырь. Прислушавшись к уроку, неизвестный странник решил вмешаться в него. Учить надо не тому и не так. Надо, чтобы мальчику было понятно, о чем идет речь. И он начал читать популярную тогда нелегальную «Сказку о четырех братьях». Четыре брата отправляются искать по свету правду, и их приключения в этих поисках составляют содержание сказки. Правды они не находят нигде: всюду царит неправда, поддерживаемая властями, не исключая и царя. Мальчик жадно слушает неведомого странника, читающего что-то так просто и понятно. Девушка сначала тоже заслушивается, но затем спохватывается, что в виде этого красавца явился соблазн и грех. В это время со двора слышен стук телеги. Вернулся отец. Девушка страстно просит странника не заводить таких речей при отце.
Целая полоса жизни легла между тем временем и настоящим, когда я познакомился с автором этих записок. Рогачев был арестован, долго просидел до суда и после – в централке. Когда наступил суд сената, то подсудимых, которых целые годы держали в тюрьмах, чтобы судить вместе, решили в видах удобства разделить на отдельные группы. Масса подсудимых (193), озлобленная и вообще склонная к протесту по всякому поводу, решилась не подчиняться, и зал сената стал ареной бурных эпизодов. Между прочим, рассказывали, что Рогачев, вырвавшись у жандармов, подбежал к решетке, отделявшей сенаторов от подсудимых, и привел судей в ужас, с огромной силой сотрясая эту решетку, от которой его едва удалось оттащить жандармам.
И все-таки, когда вспоминаешь о том времени, невольно приходит в голову: какая это была, в сущности, невинная стадия русской революции!..
Были в иркутской тюрьме и другие представители «большого процесса» и идеалистического народничества: Порфирий Войнаральский и Сергей Филиппович Ковалик.
С ними были связаны несколько эпизодов, которые сделали их имена очень популярными в радикальной (так тогда называли) среде. Начать с того, что оба были уже далеко не зеленые юноши, как большинство подсудимых. Процесс застиг их уже мировыми судьями. Затем ими, очевидно, так дорожили в революционной среде, что было сделано несколько попыток устроить их побег. Первая попытка была сделана еще в доме предварительного заключения. Обоим удалось уже перебраться через стену, но один (кажется, Ковалик) сделал прыжок, сломал себе ногу, а другого догнал на улице на извозчике какой-то доброволец из публики. Тогда называли фамилию этого человека. Говорили, что, узнав, кого именно ему удалось задержать, он очень жалел об этом.
Другая попытка была сделана уже в то время, когда Войнаральского везли в одну из центральных тюрем Харьковской губернии. Это было дело чрезвычайно смелое, даже дерзкое, и о нем много писали в газетах. Среди белого дня, когда в полях работали крестьяне, на почтовую тележку, в которой два жандарма везли Войнаральского, напали верховые. Человек, переодетый офицером, остановил повозку и стал расспрашивать жандарма. Затем выстрелом из револьвера он ранил этого жандарма и долго гнался вместе с другими по дороге за повозкой, причем на эту странную гонку глядели равнодушно украинцы, опершись на свои косы. В конце концов ямщику удалось ускакать. Только дальше, когда погоня уже прекратилась, на дорогу выехал еще один всадник, которого жандарм и заподозрил в соучастии с первыми. Жандарм принял свои меры, и верховой проехал мимо. Это был тот самый Медведев-Фомин, о котором я говорил уже. Теперь он был уже на Каре.
Войнаральский и Ковалик, связанные дружбой на воле, были дружны и здесь. Войнаральский был человек небольшого роста, подвижной сангвиник. Его приятель был, наоборот, большого роста и очень флегматичен. Только приглядевшись к этому большому, грузному, как бы отяжелевшему человеку, можно было разглядеть огоньки юмора, пробегавшие порой в его глазах, и услышать метко-остроумное замечание. Вообще же он производил впечатление помещика-сибарита, и арестантский халат порой казался на нем именно комфортабельным халатом. Говорили, что впоследствии, в Якутской области, он оказался очень деятельным хозяином, до известной степени культуртрегером. По возвращении из ссылки, после какого-то манифеста, он устроился при помощи старых приятелей и сослуживцев в либеральном акцизном ведомстве. Я с ним переписывался, но в последнее время мы потеряли друг друга из виду.
II. Ипполит Никитич Мышкин
Но, быть может, самым ярким представителем не только народнического периода, но, пожалуй, и всех напластований революции того времени был Ипполит Никитич Мышкин.
Брандес в одном из своих историко-литературных очерков, характеризуя настроение французского общества перед Великой французской революцией, говорит об одном французе, с которым делались нервные припадки, когда при нем упоминали слово «священник» (сиге или, не помню точно, аббат). Действительно, нужно было огромное движение в отдельных душах, движение до известной степени болезненное, чтобы все эти индивидуальные сотрясения могли вызвать тот огромный сдвиг в общественной психологии, который дал Великую французскую революцию. Разумеется, не во всякой душе это сказывалось так резко, но во многих происходили соответственные душевные сотрясения, заранее уже предвещавшие взрыв вулкана.
Мышкин был характерным представителем такого сотрясения в душе русского интеллигента.
С другой стороны, великий русский художник Тургенев, который, как известно, изучал русских революционеров, говорил о Мышкине Кравчинскому: «Вот человек!.. Ни малейшего следа гамлетовщины!»
Тургенев ошибался: в Мышкине было много болезненного, и если в ком были следы процесса, отмеченного Брандесом, то это именно в Мышкине. Правда, наряду с этим, в нем были признаки очень сильной личности. Сын николаевского солдата из кантонистов и простой крестьянки, он выделился уже в школе кантонистов яркими способностями и был переведен в Межевой институт как выдающийся воспитанник. По окончании этого заведения он изучил, кроме того, модную тогда стенографию, стал правительственным стенографом, завел собственную типографию и небольшой книжный магазин. Всякое практическое дело кипело у него в руках. В некоторых его биографиях упоминается, что в начале службы он попал в ординарцы к какому-то штабному генералу, который изобрел систему стенографической азбуки и демонстрировал ее перед Александром II. В качестве секретаря или ординарца при этом присутствовал и Мышкин. При таком начале, при счастливой наружности и при умении пользоваться благоприятными шансами для личных целей – ему предстояла блестящая карьера.
Но… Мышкин скоро свернул на путь, который увлекал тогда его поколение. Кажется, что ему пришлось стенографировать процесс нечаевцев для катковских «Московских ведомостей». Очень может быть, что здесь впервые проник в него микроб революционного настроения.
Как бы то ни было, он с прежней деловитостью и пламенной энергией пошел по этому новому пути. В своей типографии он стал печатать книги, хотя сначала и не прямо революционного содержания, но с известным подбором – так сказать, полузапрещенные. В качестве наборщиц он подобрал кружок интеллигентных девушек, между прочим, из того архангельского кружка, о котором я говорил выше. Представительницу этого кружка я встретил в Перми, в лице Ларисы Тимофеевны Зарудневой. Она пережила впоследствии довольно крутой перелом в сторону религиозного настроения, но, сколько мне известно, в душе ее теплился до конца настоящий культ преклонения перед Мышкиным.
Таким образом, у Мышкина в то время был уже кружок единомышленниц и почти готовая нелегальная типография. Стоило ему случайно познакомиться с Войнаральским, и его типография стала печатать революционные издания для саратовских пропагандистов.
Однажды, подходя к дому, он заметил на окне условный сигнал. В квартире происходил обыск, причем жандармы неожиданно наткнулись на целый склад нелегальщины. Мышкин, разумеется, домой уже не явился. Все наборщицы были арестованы, а сам Мышкин скрылся за границу.
Здесь, не довольствуясь обычной жизнью эмигранта, он задумал экспедицию с целью освобождения Чернышевского, жившего в то время в Вялюйске. Это было со стороны правительства прямое беззаконие: за окончанием срока Чернышевского должны были бы отпустить на поселение, но (опять по высочайшему повелению) этот законный порядок был для него заменен поселением под караулом в особой тюрьме, выстроенной в Вилюйске для выдающегося повстанца Огрызко (в то время уже отпущенного). С этих пор освобождение Чернышевского стало одной из очередных задач русских революционных партий. Есть указания, что несколько лиц отправлялось с этой целью в Сибирь, в том числе известный Герман Лопатин, а в последнее время мне попалось указание, что в этом же намерении подозревался и Грибоедов, который сидел со мной в Литовском замке. Но один только Мышкин со своей пламенной энергией и стремительностью успел доехать под видом жандармского офицера до самого Вилюйска. Здесь его постигла неудача. Говорили, что он надел аксельбант не на то плечо, на которое следовало, и что это обратило внимание вилюйского исправника. Но это, конечно, неверно. Мышкин сам служил в военной службе и, конечно, хорошо знал подробности обмундировки. Но вообще предприятие было устроено непрактично: нельзя было миновать якутского губернатора. Исправник потребовал бумаги от губернатора, и Мышкину пришлось отправиться в Якутск. При этом он не мог не заметить, что двое провожатых казаков держали себя как караульные, приставленные к нему. Мышкин стрелял в них, одного ранил и сам был арестован. При этом мне кажется, что тут уже было много гамлетовщины? Мышкин выполнял скорее долг революционера, чем действительно стремился убить обоих казаков и освободиться.
Как бы то ни было, Мышкин был арестован. Здесь опять он вел себя не совсем обычно. Все другие, попав в положение арестованных, относились к этому по-возможности спокойно и держали себя с провожатыми как случайные спутники.
Мышкин держался иначе. Он сразу становился в положение воюющей стороны. Простодушный жандармский офицер, отвозивший его в Иркутск, рассказывал впоследствии (и это отмечают некоторые биографы Мышкина), сколько ему пришлось натерпеться дорогой. Когда, например, приходили сказать, что лошади поданы, Мышкин выходил на середину комнаты и становился неподвижно. Я думаю, что он ничем с своей стороны не желал содействовать жандармам в своем передвижении. Жандармам приходилось одевать его и вести в приготовленную повозку. Это, разумеется, тоже может быть названо тургеневским гамлетством. Это ожесточало провожатых и сильно ухудшало положение Мышкина. Простой русский человек не понимал таких сложных вещей. Но Мышкин менее всего думал о своем положении.
Таким образом, Мышкин был доставлен из Сибири и попал на большой процесс 193-х. Правительство тоже отнеслось к процессу этих наивных идеалистов-народников не просто и не спокойно. Оно испугалось, а за испугом обыкновенно следует жестокость. Мышкин сразу приобрел широкую известность. Он настоял перед товарищами, чтобы они позволили ему, не в пример другим, произнести в сенате речь. Он, вероятно, чувствовал в себе незаурядные ораторские способности. И действительно, когда он говорил эту речь, в сенате происходило нечто необычайное. Зал заседания прямо кипел. Жандармы рвались к Мышкину, его товарищи их не пускали. Профессиональные адвокаты прибегали в волнении к другим подсудимым, чтобы поделиться с ними потрясающими впечатлениями от красноречия Мышкина.
Когда после этого его решили перевести вместе с некоторыми другими в крепость, он, проходя по коридору, поднял на ноги весь дом предварительного заключения. «Прощайте, товарищи, – кричал он, – меня ведут пытать!» Вера Николаевна Панютина, сидевшая в то время в предварительном заключении, рассказывала мне, что вслед за этим по коридорам пронеслась настоящая буря истерик, грома по камерам и криков… Надо заметить, что в то время пыток со стороны правительства еще не было. Но Мышкин представлял себе поведение врагов именно таким образом.
Правительство потеряло голову. Вместо спокойствия силы, может быть, великодушия, царь ответил личной жестокостью. Даже сенат, принимая во внимание долгое предварительное заключение (прокурор Желеховский сказал с необыкновенным цинизмом, что многих держали «для фона»), ходатайствовал о значительном смягчении приговора. Были до такой степени уверены в этом смягчении, что многие заключенные в ожидании были даже отпущены по домам.
Царь отказал в этом смягчении. Это вызвало осуждение даже в нейтральных слоях общества. Царь, очевидно, поддался личному раздражению. Отпущенные были вновь арестованы и разосланы в ссылку, а к тем, кто заявил о себе в процессе особенно ярко, применили жестокую систему центральных тюрем, устроенных нарочно в Харьковской губернии (новобелгородская и андреевская или печенежская).
Я уже сказал, что это произвело самое отрицательное впечатление даже на нейтральное общество и, может быть, решило участь Александра II.
Из этих двух тюрем Мышкин попал в новобелгородскую, в которой режим был особенно тяжелый. Здесь он, едва осмотревшись, заметил в камере шатающуюся половицу и тотчас же создал план побега. Сняв доску, он проник под пол. Вынося землю во время прогулки в тюремной парашке, которую арестанты выносили сами, он уже вывел подкоп за стену. Теперь предстояло только выйти из-под земли с наружной стороны стены. Если часовой не заметит (Мышкин выбрал для этого канун пасхи), то являлась отдаленная возможность свободы. Случайность разрушила этот план: тюремный сторож заглянул в камеру в неурочный час, именно в тот момент, когда Мышкин, приподняв половицу, выходил из подкопа. В отчаянии от этой неудачи Мышкин решается сделать что-нибудь влекущее за собой смертную казнь. И вот в какой-то праздник во время торжественного богослужения он наносит смотрителю Копнину пощечину в церкви. Его страшно избили, но эпизод кончился все-таки неожиданно: это совпало с «диктатурой сердца», и Мышкина только перевели из новобелгородской в андреевскую централку, где режим был значительно мягче, а затем всех централистов вывезли в Мценск, где дали им отдохнуть, и повезли на карийскую каторгу. Вот на этом пути я видел их сначала в Перми, а потом в Иркутске.
Уже из этой характеристики читатель видит, что Мышкин был человек обреченный: у него не было самообладания и спокойствия, необходимого в борьбе. Поведение врагов представлялось ему в преувеличенно злодейском виде, и к себе он был беспощаден. И действительно, вскоре после моего отъезда из Иркутска опять представился случай для нового выступления Мышкина. Умер, заразившись, кажется, тифом, староста нашей партии Дмоховский. Я сказал уже выше, что это был очень спокойный, уравновешенный человек, что его очень любили заключенные и уважало начальство. Мышкин, во время похоронной службы в тюремной церкви, вдруг выступил из рядов и, став у гроба, произнес пламенную речь, которую закончил словами: «На почве, удобренной нашей кровью, расцветет могучее дерево русской свободы». Все были настолько ошеломлены властным потоком мышкинского красноречия, что никто из начальства не решился остановить его. И только когда речь уже была кончена, то священник, испуганный и раздраженный, крикнул: «Врешь, не вырастет, врешь, не вырастет!»
За эту речь Мышкину прибавили еще пятнадцать лет каторги. Она была произнесена только в присутствии своих и тюремного начальства, и говорили, что на этот раз и сам Мышкин пережил некоторую рефлексию: он высказал перед товарищами сомнение, следовало ли ему произносить ее.
По прибытии на Кару партия тотчас же затеяла побег. Надо заметить, что этот период, то есть период перед приходом партии централистов, был один из самых тяжелых на Каре. К тяжелому режиму присоединились внутренние раздоры и дрязги среди самих заключенных. Я не знаю этого точно, но то, что рассказывали заключенные, рисует это время самыми мрачными красками. Говорили даже об убийстве в своей собственной среде. Прибытие централистов, конечно, немного рассеяло эту затхлую атмосферу, но все-таки раздоры среди политических каторжан продолжались. Претендентов на первую очередь при побеге было несколько, в том числе Александр Юрковский («Сашка-инженер») и одессит Минаков. Это были представители того пласта революционеров, в котором выступил на первый план элемент приключений, что, конечно, значительно понижало самый тип революционера. Минаков был сослан из Одессы за покушение на убийство шпиона. Он уже заявил себя несколькими попытками побега, задуманными и исполненными довольно легкомысленно.
По тщательном обсуждении, сопровождаемом более или менее страстными спорами, партия отдала предпочтение Мышкину, предоставив ему выбрать себе товарища. Он выбрал рабочего Хрущова. Вся партия содействовала побегу: для поверки устраивали чучела, и таким образом довольно долго удавалось маскировать побег. Мышкин и Хрущов достигли Благовещенска, и им оставалось только сесть на американский пароход. Но в это время Минаков заявил, что он не ждет ни одного дня сверх срока, и опять совершил побег так легкомысленно и необдуманно, что через несколько дней сам явился из тайги на кухню смотрителя и отдался в руки начальства. Тогда, разумеется, открылось также отсутствие Мышкина и Хрущова… В Благовещенск была снаряжена погоня, и беглецы схвачены чуть не накануне отправления американского парохода.
За этот побег Мышкина и Минакова перевели в Шлиссельбургскую крепость. Здесь их встретил тот ужасающий режим, о котором теперь читающая публика знает из многих воспоминаний. Тут оправдались самые фантастические представления Мышкина о врагах, только и думающих о всяческих унижениях тех, кто попал в их руки. Режим Шлиссельбурга останется вечным позором на прошлом режиме, начиная от царей и кончая последними жандармами. Весь этот состав был тщательно подобран, причем исключались все признаки человечности. Даже врачи (за редкими исключениями) боялись проявить по отношению к узникам искру человеческого чувства. Вскоре Минаков нанес удар тюремному доктору. В объяснении перед судом он заявил, что подозревает этого доктора в том, что вместо лекарства он давал ему яд. Это, конечно, было неверно, но показывало тон отношений между врачами и заключенными. В сущности, несомненно, что Минаков был ненормален. Но его все-таки повесили на тюремном дворе.
Тогда для Мышкина наступила страшная душевная драма. Когда Минакова вели на казнь (это было для его товарищей совершенно неожиданно), он крикнул в коридоре: «Прощайте, товарищи, меня ведут убивать!» Ему никто не ответил. Не ответил и Мышкин. Но Мышкин не умел прощать себе даже и случайных промахов в отношении товарищей. После казни Минакова он много раз повторял: «Как, должно быть, тяжело было Минакову всходить на виселицу с мыслью, что никто из товарищей не откликнулся на его последнее прости». При этом у Мышкина, вероятно, вставало воспоминание о личных столкновениях с Минаковым на Каре. И вот у Михаила Родионовича Попова, ближе всех помещавшегося к Мышкину и часто с ним перестукивавшегося, стало являться подозрение, что он что-то затевает. Он перестал откликаться на его стуки. Потом накануне рождества стуки опять возобновились, всю ночь Мышкин говорил о матери. Он просил Попова, чтобы, если он, Мышкин, умрет, не повидавшись с нею, передать ей, что он умер с мыслью о ней.
В это время он принял уже свое решение. 25 декабря, когда смотритель обходил камеры, послышался звон металлической тарелки, покатившейся с лестницы. Это Мышкин бросил в смотрителя тарелкой. Оскорбление было, должно быть, символическое: Мышкин казнил себя за то, что не ответил товарищу на его последнее прощание. Жандармы остались верны себе до конца. Мышкина прежде всего бесчеловечно избили, а потом на его столе товарищи нашли надпись: «26 января я, Мышкин, казнен»…
Впоследствии из стен крепости вынырнули на свет и подробности казни. Мышкина расстреляли на заднем дворе крепости, где были сложены штабеля дров. До последней минуты он думал о матери. От одного жандарма, служившего в то время в крепости, мой знакомый слышал, что его последние слова были: «Мама, мама!» Другой жандарм рассказывал, что, когда его уже вели на казнь, навстречу ему попалась какая-то старушка, наверное из семьи кого-нибудь из служащих в самой крепости. Он и к ней кинулся с теми же словами: «Мама, мама!»
Но его ждала не мать, а открытая могила. Его похоронили тут и опять заровняли место штабелями дров…
Так кончил жизнь этот страстотерпец революции…
В этом рассказе я сильно забежал вперед. В то время, когда я был в иркутской тюрьме, трагедия Мышкина вся еще была впереди, хотя я теперь не могу избавиться от впечатления, что над ним и тогда уже носилась ее мрачная тень.
В то время он постоянно был окружен самыми скромными рабочими. Я никогда не видел, чтобы во время прогулок он ходил с Петром Алексеевым, прославившимся в радикальных кругах яркой речью на процессе 50-ти. Постоянным его спутником был рабочий Александров. Это была фигура самая неблестящая во всей нашей партии. Он был из так называемых «шпитонцев», то есть подкидышей Воспитательного дома. Александров, как и другой постоянный спутник Мышкина, Герасимов (впоследствии в одном из исторических журналов были помещены его воспоминания), были на первые годы отданы на вскормление в окрестные финские села, что оставило на их речи тот несколько комический оттенок, который я отмечал у первой моей петербургской хозяйки, Мавры Максимовны Цывенко. Мышкин относился к Александрову с трогательной внимательностью. Они постоянно ходили по дворику, постоянно о чем-то беседуя. Однажды, когда я гулял с Мышкиным и Александровым по нашему тесному дворику, к нам подошел Михаил Петрович Сажин и с веселыми огоньками в глазах сказал мне:
– Спросите у Александрова, откуда произошли люди… Рекомендую – это у нас новый Дарвин.
Мышкин насупился, а Александров с простодушной готовностью стал мне объяснять свою теорию:
– Были когда-то такие насекомины. И жили они на деревах. Таких деревов уже теперь нету, да и таких насекомин тоже нету. На деревах росли особые плоды. Вот надо такой насекомине сорвать плод. Сейчас она делает упор на задние лапы. Вот и ноги… А передними лапами тянется, срывает плод и подносит его ко рту. Вот тебе и руки. Так помалу и выработался человек.
Я невольно улыбнулся. Мышкин посмотрел на меня с укором. Он сразу омрачился при шутке Сажина, а теперь еще более насупился при моей улыбке. Думаю, что мне впоследствии так и не удалось ближе сойтись с Мышкиным, хотя у нас уже начиналось сближение, именно вследствие шутки Сажина и этой моей улыбки. По тому виду, с каким он старался вслушаться в речи Александрова, было заметно, что он относится к нему серьезно, внимательно и с своего рода уважением.
III. Трагедия русской революционной интеллигенции. – Борьба без народа. – Вооруженные сопротивления. – Террористические убийства. – Мой земляк Кобылянский
Я так долго остановился на трагической фигуре Мышкина потому, что в большей или меньшей степени это была трагедия всей тогдашней русской революционной интеллигенции. Положение это было создано поразительным политическим невежеством народа, инертностью общества и проснувшимся сознанием в части интеллигенции, которая одна решилась на борьбу с могущественным государством, как ослеплённый Самсон среди пирующих филистимлян. Народ был еще весь во власти легенды о непрестанной царской милости. Крестьянство даже в случае сильного раздражения можно было поднять на сопротивление только подложными царскими грамотами, как это было в случае с восстанием в Чигиринском уезде. Рабочие, правда, начинали уже кое-где просыпаться, но это были еще только отдельные, индивидуальные случаи, и они только увеличивали число жертв, не придавая заметной силы движению. Самым ярким представителем таких рабочих был Петр Алексеев, тоже бывший тогда в Иркутске. Это был коренастый сильный человек, по виду больше крестьянин, чем рабочий, настоящая черноземная сила. Его речь произвела тогда сильное впечатление. Он говорил, что одна революционная интеллигенция стоит за интересы рабочего народа и будет стоять за них до тех пор, «пока не подымется мускулистый кулак народных масс и не свергнет ярмо деспотизма». Но до этого было еще далеко.
В проснувшейся после великой реформы стране политическая жизнь была задержана, казалось, навсегда. Всякая попытка самостоятельного искания выхода прекращалась самыми варварскими мерами. А между тем интеллигенция уже проснулась и живо почувствовала бесправное положение страны. Но ей оставалось только теми или другими приемами пробуждать политически спящий народ. Мышкин с его интенсивной болью, с его попытками подать голос к народу и обществу из-за крепко запертых стен сената был настоящим выразителем положения. В бессильной и отделенной от народа революционной среде начинались процессы изолированной борьбы. В феврале 1877 года в Москве разбирался процесс 50-ти. При аресте одного из участников, кавказца, кн. Цицианова, произошел следующий эпизод. Цицианов долго ходил в задумчивости по комнате, в которой жандармы производили обыск, как будто глубоко что-то обдумывая, потом внезапно выхватил револьвер и выстрелил. Не помню теперь, ранил ли он кого-нибудь, или это был только символ сопротивления. Помню, однако, что и тогда вся обстановка этого выстрела давала впечатление не столько непосредственного импульса, сколько рефлексии и раздумья. Этот выстрел был как будто откликом долгих разговоров в революционной среде. В мое время Цицианов тоже был в Иркутске, и впоследствии я еще раз видел его на обратном пути в Киренске, в семье Джабадари. Он держался все так же молчаливо и производил впечатление не вполне нормального.
Пример находил отклик. В 1878 году разбирался в Одессе процесс о вооруженном сопротивлении Ковальского, который кончился его казнию. Было немало указаний, что это был тоже не непосредственный импульс ненависти, а сопровождаемое рефлексией исполнение как бы программного долга. Говорили тоже, что Ковальский сильно жалел о своем поступке и надеялся, что его не казнят, но никакого малодушия не проявил. В Одессе по этому поводу произошли уличные демонстрации, помнится, даже с выстрелами. У нас были представители этого дела: Виташевский (совсем еще юноша) и Кленов, оба выдержавшие режим централки.
За этим следовали вооруженные сопротивления при аресте типографий. В особенности много говорили в свое время о сопротивлении в Саперном переулке, при котором один человек (Лубкин) застрелился, сделав предварительно несколько выстрелов в обыскивавших. У нас было два представителя этого дела: Бух и Цукерман. Бух был серьезный, молодой еще человек, с резкими чертами лица, но особенно запомнилась мне выразительная фигура Цукермана. Это был типичный еврей из рабочих (наборщик), очень плохо говоривший по-русски, так что все, что бы он ни говорил, приобретало невольно комический оттенок. Рассказывали, между прочим, следующий эпизод процесса. После своей победы полиция и жандармы страшно избили уже связанных революционеров. Подсудимые при помощи адвокатов старались осветить этот эпизод, полиция, разумеется, это отрицала. Особенно отрицал это один пристав, лично избивавший как раз Цукермана,
– Как же ви говорите, что ви меня не били! А кто мне дал две подщечины по спине!
В публике и даже среди судей раздался невольней смех. Приговор по этому делу был сравнительно мягкий. Несмотря на вооруженное сопротивление, смертных казней, помнится, не было. Я любил беседовать с Цукерманом и убедился, что, несмотря на комизм его речи (который он по временам нарочно усиливал), это был человек умный и даже, по-своему, развитой.
Возрастали также случаи террористических убийств.
В 1881 году был убит в Харькове губернатор Кропоткин. Когда он проезжал по городу, на подножку его кареты вскочил молодой человек и убил его выстрелом в упор. Это убийство было ответом на жестокий режим центральных тюрем и показывало, какое ожесточение вызывалось этим и какое это было самоотверженное ожесточение. То, что терялось в смысле распространения идей, революционная среда решилась вознаградить страшной интенсивностью движения в своей среде. Помнится, исполнителем убийства харьковского губернатора был еврей Гольденберг. Во время процесса, который не мог для него кончиться иначе, как казнию, – Гольденберг раскаялся и дал подробные показания, в которых, помнится, не было прямого доноса, но было много показаний, которыми, в конце концов, жандармы сумели воспользоваться. Вскоре после этого Гольденберг бежал, и тогда говорили, что этот побег был заранее условлен, как награда за измену. Несомненно, что у этого очень экспансивного человека перспектива виселицы сыграла при этом большую роль. Это был не Мышкин. Но мне тогда казалось, что пером Гольденберга водила не одна трусость. Было что-то еще в этом нервном стиле, что говорило и об известной степени искренности. Тогда его записка была напечатана в газетах, и в ней мне невольно чувствовалась душа увлекавшегося человека, останавливавшегося теперь в раздумий перед страшным путем, на который толкала революционную интеллигенцию сила вещей.
Одного из участников гольденберговского дела мне пришлось встретить в Иркутске. Вскоре после моего приезда в иркутскую тюрьму, проходя по коридору, я неожиданно попал в объятия неизвестного мне молодого человека…
– Я – Кобылянский из Ровно, – сказал он в объяснение, видя, что я не могу признать его.
В нашем городе была действительно семья Кобылянских из той разорившейся шляхты, о которой я как-то говорил выше и которая служила как бы промежуточным слоем между учащейся интеллигенцией и рабочими. Другие два его брата за недостатком средств были отданы в учение ремеслу. Никто из них особенными способностями не отличался, но все представляли много искренности и порыва. Старший, впрочем, одно время играл довольно видную роль в эмиграции драгомановского толка, хотя, помнится, под другой фамилией. С средним мне пришлось впоследствии встретиться в Якутской области, и даже возвращались мы вместе. Теперь передо мною был младший из братьев. Я его лично не знал, но он меня видел много раз на улицах Ровно, может быть, с братом, и теперь бросился обнимать меня, как родного. Это был совсем еще молодой человек, широкоплечий, медвежеватый и очень экспансивный. Во всех его приемах сквозила крайняя искренность, и я понял, почему он с такой легкостью отдался борьбе и почему его привлекла месть за жестокость в центральных тюрьмах.
Мне приходится упомянуть еще о нескольких заключенных народнического направления. Это были Пекарский, Ионов, Серяков, судившиеся за попытки пропаганды среди рабочих и даже в войсках. Попав в Якутскую область, Пекарский и Ионов стали серьезными исследователями якутского быта, и, может быть, в этом было их настоящее призвание.
Вспоминаю еще Быдарина, очень картинно рассказывавшего эпизоды из времени своего пребывания с целью пропаганды на рыбных промыслах Каспийского моря. Впоследствии он прислал эти очерки в «Русское богатство», но они не могли быть помещены по цензурным условиям.
IV. Знаменательный разговор
Партия уже довольно долго путешествовала вместе и, конечно, имела время переговорить о многом. Но централисты в своих каменных мешках так сильно отстали от жизни, что у них было еще много о чем расспросить у людей, действовавших в последние годы. По временам в какой-нибудь камере собиралась толпа. Кто-нибудь рассказывал о каком-нибудь выдающемся эпизоде из недавнего прошлого. Происходили подробные расспросы, порой возникали споры. Особенно запомнился мне один такой разговор.
В центре большой камеры на столе сидел, свесив короткие ноги, Зунделевич и рассказывал о знаменитом Липецком съезде, на котором было решено цареубийство. Он приводил разговоры на этом съезде, фамилии участников, из которых многих уже не было в живых. Тон рассказа был грустный и серьезный. Слушали рассказ тоже грустно и серьезно, с жадным вниманием. Слушатели сидели вокруг рассказчика на табуретках, на кроватях, порой прямо на полу. Помню фигуру Рогачева. Он сидел на тюремной кровати, не спуская глаз с Зунделевича.
Зунделевич был человек небольшого роста, с огромной окладистой черной бородой. Борода придавала ему на первый взгляд довольно суровый вид, но достаточно было обменяться с ним несколькими разговорами, чтобы увидеть необыкновенную мягкость, даже кротость, сквозившую во всех чертах его лица.
Я сблизился с ним еще тогда же, в Иркутске, и меня поразило, что такие добродушные люди могли принимать такие решения. Это, очевидно, указывало на ту психическую инерцию, которая неудержимо толкала тогдашнюю революционную интеллигенцию на путь террора, и притом, как тогда говорили, на путь «террора центрального». Это было сильнее индивидуальных свойств характера.
Липецк – небольшой городок Тамбовской губернии, с уездно-патриархальными нравами и такой же полицией. Там и состоялось решающее конспиративное собрание, К этому времени предубеждение против конституционного строя, долго державшееся в нашей революционной среде, стало рассеиваться. Чувствовалась необходимость открыть форточку, чтобы просвежить затхлую политическую атмосферу России. К этому убеждению пришли многие, в том числе недавно примкнувший к исполнительному комитету Желябов. Но Александр II по-прежнему держался в центре реакции и сошел с этой дороги, когда уже было поздно. Место свирепых на вид, но в сущности очень скромных народников, произносивших потрясающие речи, как Мышкин, и потрясавших в буквальном смысле решетки сената, как Рогачев, занимали Квятковские, Кибальчичи, Желябовы, в самой корректной форме объяснявшие суду устройство мин, которыми был убит Александр II. Народники мечтали не о конституции, а о всеобщем катаклизме, который сразу перевернет весь строй. То, что шло на смену народничества, было скромнее по задачам, но гораздо опаснее по исполнению. Теперь Рогачев и Мышкин с жадным вниманием слушали рассказ добродушного Зунделевича о Липецком съезде.
Зунделевич рассказывал: на съезде было прочитано прощальное письмо Валериана Осинского (казненного в 1879 году), напечатанное впоследствии в одном из номеров «Земли и воли». Александр Михайлов произнес длинный обвинительный акт против Александра II, «который во вторую половину царствования уничтожил почти все то добро, которое он допустил сделать передовым деятелям шестидесятых годов под впечатлением севастопольского погрома». Когда после этого на съезде был поставлен вопрос, «должно ли этому царю проститься все то зло, которое он уже сделал и еще сделает в будущем», все присутствовавшие единогласно ответили – «нет», и этим судьба Александра II была решена. Нельзя сказать, чтобы народничество сразу уступило. Оно долго держалось своей точки зрения. Теперь из некоторых воспоминаний видно, что когда ранее в Петербург явился Соловьев с проектом покушения на Александра II, то народники, исходя из того несомненного факта, что народ признает заслуги «царя-освободителя», долго и страстно возражали. Раздавались даже голоса, что необходимо предупредить царя об опасности. И затем рядом с террористическим исполнительным комитетом возникла партия «Народной воли», направления народнического.
Когда Зунделевич среди глубокого молчания закончил свой рассказ, народническая точка зрения заговорила устами Рогачева.
– Скажите, Зунделевич, – спросил он, – что вы имели в виду, посягая на жизнь царя, которого весь народ еще признавал своим освободителем?
На этот вопрос, поставленный в упор, Зунделевич несколько смешался. Очевидно, готового ответа у него не было.
– Мы думали, – ответил он, – что это произведет могучий толчок, который освободит присущие народу творческие силы и послужит началом социальной революции.
– Ну а если бы этого не случилось и народ социальной революции не произвел… как и вышло в действительности… Тогда что?..
Зунделевич задумался, как бы в колебании, и потом ответил:
– Тогда… тогда мы думали… принудить… Рогачев захохотал так искренно и звонко, что мне невольно вспомнились его записки и хохот его на волжской пристани при проекте мужиков разрешить земельный вопрос убийством помещика. Для меня же стало ясно еще раз то, что выяснилось при разговоре с Юрием Богдановичем еще в Перми: удар был нанесен в отчаянии, технически уверенно, но совершенно слепо. Народники были правы: цареубийство не послужило толчком для дальнейшего движения, и Россия пережила еще долгий период реакции, может быть более долгий, чем было бы без этого…
Первое марта было просто актом отчаяния.
V. Дело о проломе политической партией тюремной стены. – Новый тип администратора. – Генерал-губернатор Анучин. – Его подчиненный Соловьев
Я приехал в Иркутск 30 сентября, а выехал оттуда только вечером 6 ноября. Более месяца меня вместе с другими пересыльными держали потому, что в это время над нашей партией производилось расследование о «проломе тюремной стены».
В одном из предыдущих очерков я говорил о «хороших людях на плохих местах». Таких хороших людей я встречал на разных ступенях, начиная с вятского и вышневолоцкого тюремного смотрителя (читатель припомнит Ипполита Павловича Лаптева) и кончая служителями и даже жандармами в Третьем отделении, которые разными приемами ухитрялись сообщать мне сведения о братьях. Присутствие таких людей смягчало для нас суровые впечатления и давало лучшие представления о человеческой природе.
Постепенно, однако, в администрации происходил своего рода психологический отбор, и состав ее менялся… На плохие места становились плохие, жестокие люди. Закончилось это Шлиссельбургом и систематическими пытками в тюрьмах… Самодержавию нужны были уже не Ипполиты Лаптевы, а люди, готовые на всякие низости, лишь бы это било по врагам самодержавия. Всякое человеческое чувство по отношению к заключенным тщательно изгонялось.
В Иркутск около этого времени был назначен новый генерал-губернатор Анучин. Это назначение вызвало в свое время много надежд. Анучин был серьезный военный писатель. Он написал военную историю пугачевского бунта, а также ряд статей по землевладению в Остзейском крае. Как всегда в таких случаях, русское общество и печать предались излишним надеждам. Ядринцев, издававший «Восточное обозрение» в Петербурге, издатели газеты «Сибирь», Загоскин и Нестеров, в Иркутске приветствовали назначение писателя на пост генерал-губернатора как «начало новой эры».
Вскоре наступило разочарование. Первые же шаги Анучина разрушили все надежды. При нем началась полоса небывалых преследований местной печати. Один из двух редакторов-издателей «Сибири» был человек, не лишенный остроумия. В объяснение своей ошибки с приветствием он пустил среди иркутского общества шутку, будто на настоящего Анучина, просвещенного человека и писателя, какая-то шайка беглых каторжников сделала по дороге нападение. Настоящий Анучин был ими убит, и теперь на посту восточносибирского генерал-губернатора водворился беглый каторжник. В то время эта острота была в большом ходу и дошла даже до Якутска.
Анучин стал подбирать свой состав администрации. Для того чтобы выделиться при нем, недостаточно было строго блюсти закон и быть справедливым, нужно было еще питать заведомую злобу к идеям известного порядка и к людям, которые эти идеи проводят. Это, впрочем, водворялось и ранее во всей России, страшно исказило и принизило власть, может быть, погубило Александра II.
Видную роль при Анучине играл некто Соловьев. В мое время он был в тюрьме два раза, и каждый раз меня поражало выражение какой-то холодной жестокости в довольно изящном лице этого казачьего офицера. Мне рассказывали, что еще до моего приезда Соловьев внезапно вошел в большую камеру и очень уверенно направился к нарам. Здесь, произведя по очевидному плану розыски под нарами, администрация нашла пролом в стене. Тотчас же всех перевели в другую камеру, и началось дело. Соловьев утверждал, что пролом сделан политическими с целью побега. Сообщили об этом Анучину, наряжена была комиссия.
Со стороны арестантов при осмотре присутствовали староста Дмоховский и Михаил Петрович Сажин. Последний сразу обратил внимание на то, что под нарами оказался слой многомесячной пыли, которая не могла бы образоваться в короткое пребывание здесь политической партии. Соловьев объяснил это тем, что арестанты нарочно насыпали эту пыль. «Знаем мы, как ловко это делается!..»
Но натяжка была очевидна. В комиссии образовалось два мнения. Меньшинство с Соловьевым во главе настаивало на том, что это сделано политическими с целью побега. Но большинство отрицало это и успокаивало наших депутатов. На этой стороне был и губернский прокурор.
Скоро выяснилось, что за стеной помещались уголовные женщины и арестанты проломили стену, чтобы сообщаться с ними. Выяснилось даже больше: о проломе знала администрация тюрьмы, и смотритель сделал распоряжение о том, чтобы к приходу политической партии пролом был заделан, что не было исполнено надзирателем. Но об этом и смотритель, и надзиратель в комиссии умолчали, зная, что это разоблачение будет не угодно Соловьеву. Надзиратель стал теперь одним из главных пособников Соловьева… Дело стояло почти в открытую: «благонамеренность» требовала обвинения политических. Однако это было уже слишком. Большинство комиссии не согласилось с Соловьевым, и благонамеренная версия провалилась. С другой стороны, несмотря на явную злостность этой версии, доходившей почти до подлогов, это не могло повредить Соловьеву в глазах Анучина. Это было все-таки «благонамеренно». Дело кончилось заключением комиссии и прекращением дела о подкопе тюремной стены.
Интересна дальнейшая судьба Соловьева. Он был переведен на Сахалин главным заведующим сахалинскими тюрьмами. Место было чрезвычайно доходное, но здесь Соловьева погубила излишняя жестокость. Своей почти неограниченной властью он пользовался в амурных целях. Между тем, как бы низко ни пала известная среда, она все-таки стремится оградить свои бытовые основы известными устоями. Соловьев не принял это в соображение и завел свои поползновения слишком далеко. Сахалинцы сделали засаду… и оскопили своего начальника.
Надзиратель, который был правой рукой Соловьева в деле о подкопе, был впоследствии убит административно-ссыльным Легким, впрочем, без связи с этим делом. Легкий был за это казнен.
VI. Последние иркутские впечатления. – Рабочий Бачин и трагедия Южаковой
Однажды я гулял с Мышкиным и Александровым по нашему небольшому дворику. В это время невдалеке брякнула форточка, и в одном из противолежащих окон, из-за тюремной решетки показалась фигура арестанта.
– Это Бачин, – сказал про себя Мышкин и подошел к ограде нашего дворика, видимо намереваясь вступить в разговор.
Я уже знал эту фамилию. При проезде моем через Красноярск Сергей Николаевич Южаков сообщил мне, что в Иркутске я, вероятно, увижу его сестру, Елизавету Николаевну Южакову. Она была сослана в Балаганск, Иркутской губернии, и оттуда бежала вместе с рабочим Бачиным. Оба в пути арестованы и содержатся в иркутской тюрьме до окончания следствия о побеге. Поэтому-то Бачин не был приобщен к нашей партии и сидел отдельно, в другом отделении тюрьмы. Теперь его фигура рисовалась из-за оконной решетки.
Может быть, это результат последующих событий, но мне теперь кажется, что Бачин сразу своим появлением произвел на меня какое-то неизгладимо мрачное впечатление. В это время среди рабочих обозначилось течение, стремившееся к резкому обособлению от интеллигенции. Впоследствии их называли «махаевцами» по имени Махайского, написавшего первую книгу в этом смысле, но я помню совершенно ясно, что еще когда я был на воле в Петербурге, в революционных кругах уже много говорили об этом «течении». В то время как Петр Алексеев на суде 50-ти произнес настоящий дифирамб революционной интеллигенции и звал рабочих к союзу с нею, будущие махаевцы, наоборот, старались поселить рознь в небольших еще рядах революционеров. Тогда объясняли это самолюбием некоторых вожаков из рабочих, которые не могли выдвинуться в первые ряды при участии интеллигенции. Мне тогда не пришлось познакомиться ни с кем из представителей этого направления, и Бачин был первым из них, которого я увидел. Поэтому я отнесся с интересом к предстоящему разговору и тоже приблизился к ограде.
Разговор, однако, не состоялся. В первой же фразе, с которою Бачин обратился к Мышкину, сопровождая ее какой-то кривой улыбкой, зазвучала фальшивая нота: – Что-то долго ваша партия не приходила… Уж мы ждали, ждали!.. Что вы так долго возились в пути?.. С начальством целовались, что ли?
На лице Мышкина я увидел выражение недоумения.
Он, очевидно, готовился к серьезному разговору. Но в словах Бачина звучало только желание сказать что-нибудь язвительное, даже не зная и не пытаясь узнать человека, с которым говорит. Так как движение партии от нее не зависело, то вопрос был явно искусственный и даже бессмысленный. Мышкин же отличался чрезвычайной искренностью. Он постоял несколько времени с выражением недоумения на лице. Затем повернулся и стал продолжать прогулку. Форточка Бачина опять резко брякнула и закрылась.
Больше я Бачина не видел. Рассказывали в то время, что бедная Южакова сошлась с ним случайно. Из Балаганска они бежали под видом рабочих, мужа и жены, и им пришлось на каком-то сибирском заводике стать в условия невольной близости, чтобы не возбуждать подозрений. После того как они были арестованы и сидели в иркутской тюрьме, оказалось, что из побега Южакова вернулась беременною. В Иркутске она (уже после моего отъезда) родила дочку и, для того чтобы дать малютке хоть какое-нибудь положение, решила выйти за Бачина замуж.
Это было самое худшее, что она могла придумать. Когда я расспрашивал о Южаковой, мне рассказывали, что Бачин – человек грубый и желчный. Говорили, что у него болезнь печени. Кроме того, он не мог простить Южаковой, что она дочь генерала, «интеллигентка и белоручка», что она получила прекрасное образование, работала в одесских газетах, читала английские и французские книги. В Иркутске знавшие ее еще в Одессе подруги уговаривали ее не связывать с этим человеком свою дальнейшую жизнь. Но она была беспомощна в этой далекой и холодной Сибири. Ее, как южанку, страшно пугали полярные холода Якутской области, куда ей предстояло отправиться по окончании следствия, пугала суровая жизнь в юрте без возможности какого-нибудь заработка. А Бачин был прекрасный работник (кажется, кузнец) и, по-видимому, серьезно относился к своим отцовским обязанностям.
Законный брак состоялся, помнится, еще при мне. Затем по отбытии нескольких месяцев тюремного заключения оба были направлены в Якутскую область, где впоследствии и разразилась трагедия: Бачин задушил Южакову, и маленькую девочку наутро нашли у холодной груди матери.
Впоследствии мне пришлось услышать рассказ об этом событии от одного из очевидцев, почти участника трагедии. Рассказ этот произвел на меня сильное впечатление, и я изложу его дальше.
VII. Стасик Рыхлинский и история его воспоминаний
В один день меня позвали в контору, сказав, что там меня ждет посетитель, получивший разрешение на свидание со мной. Я догадался, что мне предстоит приятная встреча с человеком, чей образ живо сохранился в моей памяти еще из времен детства.
Читатель припомнит из первого тома этой «Истории моего современника» пансион Рыхлинского, в котором мы учились, мои детские волнения по вопросу о том, кто я по национальности, и роль, которую играли в этих волнениях сыновья Рыхлинского, в особенности младший из них, которого в нашей семье называли Стасиком.
Все три сына участвовали в повстании, куда Стасик ушел тотчас по окончании гимназии. Этот Стасик был для нас с братом своего рода идеалом. Он еще не отошел от нас настолько, чтобы стать взрослым, то есть чужим. Это был еще совсем юноша, с детским пушком на щеках, краснощекий, румяный и по-детски красивый. Он был общим любимцем, а мой отец, приглашенный на прощальный вечер, очень сердился и с обычной резкостью и прямотой говорил Рыхлинским:
– Все вы посходили с ума! Ну старшие как хотят, а Стасика я бы запер на ключ и прямо не пустил бы. Ведь это еще ребенок…
Но это предложение, разумеется, не было принято. Сыновья Рыхлинских торжественно прощались с родными и знакомыми… В заключение они стали на колени, и родители их благословили. Было пролито много слез, и в ту же ночь молодые люди уехали. Мне часто снился этот Стасик в разных героических положениях, то грозным для моих русских приятелей, то внушавшим тревогу за свою собственную судьбу.
А судьба эта скоро определилась. Всех переловили казаки и мужики. Старший, Феликс, при этом был ранен казацкою пикой и умер где-то на этапе под Красноярском. Двое других, Ксаверий и Станислав, попали на каторгу в Нерчинск.
Теперь один из них, именно Станислав, ждал меня в иркутской тюремной конторе. Мы горячо обнялись и стали делиться впечатлениями прошлого. Отец Станислава, пан Валентин, ходивший на костылях, давно умер. Мать, жившая у замужней дочери около Бреста, умерла недавно, успев повидать перед смертью одного из сыновей, Ксаверия, получившего уже право вернуться на родину. Станислав, стоявший теперь предо мною, оказался человеком среднего роста лет под сорок. Розы, когда-то расцветавшие на щеках нашего Стасика, теперь поблекли, и жизнь избороздила его лицо преждевременными морщинами.
О времени своей нерчинской каторги он рассказывал с горечью. Это были тяжелые годы.
Чувства, вызванные в польском обществе восстанием, которые я описывал в первом томе, постепенно испарялись, уступая место «отрезвлению». Поляки мечтали теперь лишь об экономическом подъеме и накоплении богатств. Это настроение отразилось в романе Сенкевича «Семья Поланецких» и сопровождалось несколько презрительным отношением к повстанию с его патриотическим романтизмом.
Это не могло не отразиться на настроениях в глубине далекой сибирской каторги. Одушевление ее жертв, не питаемое сочувствием с родины, падало. Росли, наоборот, раздоры и тюремные дрязги, отравлявшие жизнь в казематах. Сначала поляки были не одни. Некоторое участие в восстании принимали венгерцы, не забывшие России ее венгерского похода, и итальянцы, среди которых кипело гарибальдийское настроение. Но затем вследствие заступничества своих правительств и венгерцы, и итальянцы получили право вернуться на родину, и поляки остались одни.
Об этом времени Рыхлинский рассказывал как о самом тяжелом. Нравы польских каторжан падали. Дело дошло до того, что однажды бывший повстанец по решению товарищей был высечен розгами…
Через некоторое время к полякам стали присоединять первых русских революционеров: каракозовцев, «воскресников», распространителей прокламаций. Потом на нерчинскую каторгу привезли Чернышевского. Рыхлинский говорил о последнем с большой теплотой, и кое-что из этих рассказов я ввел впоследствии в свои воспоминания о Чернышевском. Но это была лишь крупица из интересных рассказов Рыхлинского, и я горячо убеждал его записать все, обещая приложить старания, чтобы это было напечатано если не в польских, то в русских журналах.
Впоследствии, уже после моего возвращения в Россию, он это и исполнил, но эти интересные воспоминания имели, в свою очередь, собственную трагическую судьбу.
В Иркутске жил в яти годы мой пермский знакомый Александр Александрович Криль, о котором я говорил выше, в главе о моем пребывании в Перми. Он всегда был на счету неблагонадежных, и, вероятно, этим следует объяснить его служебный перевод в отдаленный Иркутск. Здесь он, как и в Перми, держался близко к политическим ссыльным. В то время среди административно-ссыльных был в Иркутске некто Тата-ров. По общим отзывам всех его знавших, это был человек чрезвычайно привлекательный, и все относились к нему с большой симпатией. Сблизился с ним и Криль.
Однажды этот Татаров явился к нему с тревожной вестью: он узнал из достоверных источников, что у Криля в скором времени предстоит обыск. «Не надо ли что-нибудь скрыть?» Криль был хорошо знаком также и с Рыхлинским, который незадолго перед тем умер, оставив Крилю свои записки, поручив их переслать мне. Получив тревожное известие, Криль передал записки Татарову, которому предстояло скорое возвращение в Россию.
Этот Татаров оказался шпионом. Это стало известно в России. При этом случилось так, что два шпиона, Азеф и Татаров, стали в революционных кругах уличать друг друга.
Азеф оказался ловчее и ранее своего окончательного разоблачения успел убедить революционеров в причастности к сыску Татарова.
Тогда Татарова убили при ужасной обстановке. Он жил тогда в Варшаве с отцом-священником и матерью…
Однажды на квартиру священника явились неизвестные люди и потребовали свидания с сыном. В то время у Татарова были уже сильные опасения, и он согласился принять неизвестных только в передней, в присутствии отца и матери. Предосторожность не помогла. Едва он вошел, один из пришедших бросился на него с кинжалом и убил его на глазах родителей. Мать, кинувшаяся защищать сына, была ранена револьверною пулей.
Такие формы принимал тогда террор. Записки Рыхлинского для меня погибли.
Пришло наконец время моего отъезда из иркутской тюрьмы. Интрига Соловьева даже в то время крайней деморализации чиновничества, даже при генерал-губернаторе Анучине удаться не могла. Комиссия высказалась, и дело о подкопе тюремной стены закончилось ничем. Вместе с тем наступало время отправки задержанных в Иркутске административно-ссыльных и закончивших срок каторги.
Наступила и моя очередь отправки в Якутскую область.