Часть вторая
Студенческие годы
I. Богема
Читатель уже, вероятно, заметил из предыдущего, что мой современник был особенно восприимчив к воздействию литературных мотивов и типов. Жизнь маленького городишка, будничная, однообразная, не подходившая под литературные категории, казалась ему чем-то случайным, «не настоящим». Зато все имевшее отношение к миру, освещаемому литературой, облекалось в его глазах несколько фантастическим и потому заманчивым светом.
Розовый туман продолжал заволакивать мои первые петербургские впечатления. Мне здесь нравилось все – даже петербургское небо, потому что я заранее знал его по описаниям, даже скучные кирпичные стены, загораживавшие это небо, потому что они были знакомы по Достоевскому… Мне нравилась даже необеспеченность и перспектива голода… Это ведь тоже встречается в описаниях студенческой жизни, а я глядел на жизнь сквозь призму литературы.
Читатель помнит, вероятно, эффектную фигуру Теодора Негри, артиста-декламатора, который на пути к Петербургу сумел отчеканить фразу: «Что делают?.. грра-бят!» – так выразительно и сильно, что кошелек моего современника сразу значительно облегчился в его пользу. Этот эпизод явился как бы некоторым предзнаменованием: реальная жизнь по-своему отвечала на мои литературные представления о ней, и мне, конечно, предстояли разочарования…
Наша маленькая компания, поселившаяся в мансарде № 4 по Малому Царскосельскому проспекту, составилась окончательно из трех человек: я, Гриневецкий и Веселитский. Прежний их сожитель, Никулин, счел более благоразумным от нас отделиться, продолжая, впрочем, часто посещать наш чердачок, а мы втроем составили нечто вроде дружеской артели «нищих студентов».
В отношении занятий вначале мы с Гриневецким были одушевлены самыми лучшими намерениями и усердно посещали лекции. Во мне что-то дрогнуло, когда на кафедре перед огромной затихшей аудиторией, среди которой затерялась и моя скромная фигура, появился в первый раз человек в черном сюртуке. «Профессор, профессор…» Это был Макаров, читавший начертательную геометрию. Небольшая сухощавая фигура, с тонким нервным лицом и сосредоточенным взглядом. Читал он стоя, к доске подходил лишь в случаях, когда требовался более или менее сложный чертеж. По большей части он довольствовался движением рук в пространстве. Большим и указательным пальцем левой руки он держал как бы крепко зажатую «математическую точку», а правой проводил от нее мысленные линии, проектируя их на воображаемые плоскости. О нем говорили, будто он вымерил циркулем фигуру своей жены и «по эпюрам» скроил ей бальное платье, которое первые петербургские портные признали образцовым произведением. Этот анекдот меня заинтересовал. Если, думал я, посредством этих проекций и вычислений можно воссоздать такую тонкую вещь, как изящная фигура прекрасной женщины, то, очевидно, математические науки не так уж сухи и отвлеченны, как казались мне в гимназии, и я жадно следил за тонкими пальцами Макарова и за полетами воображаемой точки. Казалось, я вижу в воздухе даже ее следы, как тончайшие паутинки…
Уже из этого читатель может заключить, что «технология» не была моим призванием. Чистая математика давалась мне с трудом, и мне приходилось принуждать себя к вниманию. Зато с истинным увлечением я посещал чертежную… Здесь, рядом со мною, на том же столе положил свою доску юноша в сером пальто с черными пуговицами, которого я сразу невзлюбил за то, что он показался мне моим собственным отражением – такой же волосатый, и такой же, казалось мне, малоинтересный. Обнаружилась еще одна черта сходства; оба мы чертили усердно, быстро и красиво, и к обоим с одинаковым удовольствием подходил благообразный седой преподаватель черчения.
Как бы то ни было, пока все нравилось мне и в институте, и на нашем чердаке, и я долго мирился даже с голоданием. День мы с Гриневецким начинали лекциями, добросовестно следя и записывая. На второй и третьей перемене мы сходили в швейцарскую, куда к этому времени приносили почту. Мелькала слабая надежда: нет ли кому повестки? Но швейцар, толстый и равнодушный, произносил неизменно:
– Вам, господин Гриневецкий, ничего… И вам то-же-с…
– Может, Веселитскому?
– Тоже ничего-с.
Гриневецкий вздыхал, шел в раздевальную и с задумчивым видом натягивал пальто. Забота о дневном пропитании как-то просто, точно по уговору, легла на его плечи. У него были обширные знакомства в известной части студенчества. Все это был народ несколько беспечный относительно науки и собственного будущего, сменявший хронические голодовки широким размахом хоть раз в месяц, при получении из дому денег. Многих из этих «отличных малых» не знали в лицо институтские швейцары, но зато любой маркер в пределах Семеновского и Измайловского полков мог дать точнейшие сведения, кто из них, где и с кем кутит в данное время.
– Господин Симанский сыграли у нас двенадцать партий, пили пиво, разорвали сукно… Ныне они при деньгах… Отправились отсюда в «Белую лебедь» с компанией…
Гриневецкий меланхолически шагал в «Белую лебедь», где его появление встречалось шумным восторгом. Его обнимали, угощали пивом, которого он не любил, и предлагали сыграть партию на бильярде. Он отвечал на приветствия, обменивался остротами, ходил вокруг бильярда с длинным кием на плече и высматривал своими красивыми глазами навыкате, какого шара следует уложить в среднюю или угол. Высокий, красивый, с беспечно заломленной технологической фуражкой, он имел вид беззаботного бурша. Но мысль о товарищах, голодающих в мансарде на Малом Царскосельском проспекте, ни на минуту не покидала его. Какие бы заманчивые перспективы ни предлагали ему в кутящей компании, он все отклонял самым решительным образом, брал взаймы два-три двугривенных и усталыми длинными ногами шагал на наш чердачок, где в сумерках мы с Веселитским томились в голодном ожидании. Мы уже знали его звонок. Он входил в комнату, снимал плед и молча кидал на стол монету. Лицо у него было усталое и недовольное: еще ушел бестолковый день, еще пропало несколько лекций, а «новая жизнь», которую он должен непременно начать, отодвигалась вдаль. Болели ноги от ходьбы по трактирам и кружения вокруг бильярда. Выпито несколько стаканов пива, но голоден он был так же, как и мы.
Я весело вскакивал с кровати, накидывал плед и бежал в знакомую колбасную на Клинском проспекте.
Здесь, уже не спрашивая, мне отвешивали какой-то сомнительной колбасы с чесноком на четырнадцать копеек. Мы подозревали, что она делается из конины и потому дешевле всех остальных сортов. Но это нас не смущало. На шесть копеек я брал в соседней пекарне четыре фунта самого черного кислого хлеба. Это был наш обычный обед. Если что оставалось от Мирочкиной добычи, то на остаток мы покупали щепотку скверного лавочного чаю с запахом веника и четвертку сахара, который употребляли, конечно, вприкуску. Бели перепадал случайный заработок в виде, например, переписки лекций и у нас заводилось несколько рублей, режим все-таки не менялся. Отдавали два-три рубля за квартиру, остальное уходило на товарищескую взаимность. Кто-нибудь из недавних кредиторов Гриневецкого забегал на наш чердачок, озабоченно оглядывался и говорил:
– Здравствуйте, господа. А где же Гриневецкий? Нету? А, черт возьми! Понимаете: второй день не обедаю… Ну, прощайте.
И у Мирочки к повседневной заботе о нашей маленькой артели присоединялась новая забота: он принимал экстренные меры, пускал в ход порой самые неожиданные финансовые комбинации, приводил недавних богачей к себе, поил лавочным чаем, кормил четырнадцатикопеечной колбасой и порой даже, для утешения в горестях, ухитрялся еще свести бедствующих в «Белую лебедь». Это был небольшой деревянный трактирчик в соседнем с нами безымянном переулке – заведение самого скромного вида, с измызганными обоями, насквозь пропахшее пивом. Один бильярд помещался в мезонине. Сукно его, многократно разорванное и тщательно заштопанное, придавало ему вид уважающей себя «опрятной бедности».
Все это вначале казалось мне интересным: походило на жизнь «студенческой богемы»… Но… нас начинало втягивать и кружить особое течение студенческой жизни. В этой добродушной компании всегда легче было «сыграть партию» и выпить пива, чем пообедать или достать лекции. Про каждого из участников с одинаковым правом можно было сказать, что его «увлекают дурные товарищи». Иванов радостно врывался к Сидорову как раз в такую минуту, когда тот с серьезными намерениями раскрывал записки по механике или химии. Оказывалось, что «старики» прислали наконец Иванову деньги и потому вполне своевременно идти в «Золотой якорь». В свою очередь, Сидоров звал туда же Иванова как раз в ту минуту, когда тот решился «начать новую жизнь». Никто тут друг с другом строго не считался, угощал тот, кто в данную минуту был при деньгах… Это был истинный коммунизм веселого безделья.
В конце концов, кто находил силы, тот после года или двух с ужасом вырывался из этого заколдованного круга, переезжал в другую часть города, переводился в другое заведение. За иными приезжали из провинции родители и увозили сынков в Москву, Киев или Варшаву, только бы подальше от «Золотого якоря», «Белой лебеди» и превосходных товарищей. Кто не находил для этого силы или у кого не было провидения в виде заботливых родителей, тот кружился до конца, порой очень печального…
Неудобства этого строя жизни я стал чувствовать лишь постепенно. Нужно было время, чтобы розовый туман рассеялся… А когда это случилось, печальная истина выступила ясно: год был потерян…
II. Мой идеальный друг
Но пока все эти разочарования были еще впереди, а сейчас ново и прекрасно в моей жизни было то, что я студент, хотя и не «настоящий»… В моем воображении роились неясные образы… Среди них, понятно, первое место занимал идеальный образ «настоящего студента»… Я жадно вглядывался в кипучую молодую среду.
В первом томе я уже говорил о близком моем товарище Сучкове… Он уехал в Петербург годом раньше меня, и я ждал, что этот год произведет в нем огромную перемену… Но этого не оказалось… Он был тот же добрый малый, которого я просто любил с детства. Гриневецкий был старше нас обоих и в Петербурге жил уже третий год. С своей эффектной наружностью и пледом он показался мне сначала настоящим буршем. Скоро, однако, я разглядел в нем знакомые черты нашего «ро-венца» и тоже привязался к нему, но без иллюзий, попросту, так сказать, «на равной ноге».
Еще меньше импонировал мне Ардалион Никулин… Он держал себя важно и считал себя знатоком философии, но все движение человеческой мысли представлялось ему в довольно своеобразном виде. Каждый последующий мыслитель заушал и ниспровергал всех предыдущих, и в этом своеобразном спорте для Ардалиона заключалась вся история философии и литературы… Я как-то упомянул о Белинском, Ардалион только фыркнул… Что такое Белинский? Он преклонялся перед Пушкиным. Но Писарев вот как разделал Пушкина… По башке, и к черту (он говорил «пы башке»). Этим самым он ниспроверг и Белинского. Долгое время Ардалион считал величайшим философом Куно Фишера. Но настал день, когда он принес в нашу мансарду поразительное известие: явился новый мыслитель, немец Иоганн Шерр, написавший «Комедию всемирной истории».
– Понимаете, все эти основатели религий, реформаторы, благодетели человечества, революционеры, ученые, философы… Все, понимаете, – комедианты, больше ничего…
– А как же Куно Фишер? – спросил кто-то лукаво…
– Да что там!.. Самого Куно Фишера пы башке!.. И он сделал выразительный жест.
Из всей нашей ближайшей компании один Василий Иванович Веселитский продолжал занимать мое воображение. Все в нем мне нравилось и импонировало: длинные волосы, острая бородка, обрамлявшая полные щеки, чуть заметная улыбка превосходства, подергивавшая под тонкими усами красивые полные губы, и особенно молчаливая сдержанность, полная, как мне казалось, особенно глубокого смысла. Я уже говорил, как он сосредоточенно и углубленно штудировал статистическую часть календаря Гоппе параллельно с уложением о наказаниях. Однажды, в первый месяц нашего сожительства, возвратившись домой, мы о Гриневецким и Никулиным застали Веселитского склонившимся над книгой. Сквозь опустившиеся густые волосы проходил дым папиросы, но Василий Иванович был так погружен в чтение, что не слышал, как мы вошли… Будь я художник, я непременно попытался бы взять эту великолепную фигуру моделью для картины «Занимающийся студент». Но Ардалион прыснул, ударил себя об полу и сказал с сиплым смехом:
– Васька!.. Да ведь он, братцы, ей-богу, дрыхнет… И папиросу не потушил… Васька, сгоришь, смотри!..
Веселитский поднял голову, посмотрел на него с видом презрительного спокойствия, а я решил, что Ардалион просто циник, не способный понять Веселитского…
И я немного гордился, что я-то его понимаю.
Петербургские сумерки… Мелкий дождик или туман с моря застилает куполы церквей, расползается по улицам, поглощая тусклые огоньки фонарей. Я быстро бегу из института или из Публичной библиотеки, куда устал усердно ходить с некоторых пор, совершенно забываясь под шипение газа и шелест переворачиваемых страниц… Когда закрывали библиотеку, я отправлялся домой, меряя быстрыми шагами Садовую, Обуховский и Царскосельский. Вагон конно-железной дороги или дребезжащая щапинская каретка были для нас недоступной роскошью. Шел я быстро и одним духом взлетал по грязной и вонючей лестнице… Дверь, обитая черной клеенкой. Тусклый фонарик освещает медную дощечку с надписью «Федор Максимович Цывенко». Я дома. В нашей комнате темно, Мирочки нет. Веселитский из экономии не зажигает огня. В темной комнате стоит тихий рокот гитары и светятся два кошачьих глаза. Кот Мавры Максимовны очень любит музыку. Веселитский наигрывает персидский марш, арию из «Травиаты», какую-нибудь заунывную волжскую песню. Из-за стены несется приглушенный говор и пьяное пение. В соседней квартире поселился недавно студент-костромич Ванька Рогов, товарищ Веселитского. Он интересен тем, что состоит корректором типографии «Русского мира», газеты Комарова и Черняева. Однажды, зайдя к нему, я увидел тайну изготовления книги: Ванька Рогов, рябой, в красной косоворотке и очках, над корректурным листом, казался мне чуть не Гутенбергом. Каждые две недели, в дни получения жалованья, у него происходили пирушки – шум, крики, пьяные песни. Однажды Веселитский вернулся оттуда несколько помятый. Заметив мой вопросительный и удивленный взгляд, он улыбнулся и сказал:
– Пропадают ребята… Обратился с словом убеждения. – Он опять улыбнулся и махнул рукой. – Куда тут!.. Чуть шею не накостыляли… Главное дело, Пашку мне жалко, Горицкого… Звезда нашей семинарии… Гениальная, брат, голова пропадает…
Он ложился рядом со мной на постели и начинал рассказывать о нравах духовной среды, о гибнущих силах… Я слушал с затаенным дыханием: все это для меня ново, и все из литературы – отголоски «Бурсы». Печаль Васьки о Пашке Горицком еще глубже привязывает меня к моему сожителю и другу.
III. Девица Настя. – Идеальный друг падает с пьедестала
На третий, кажется, месяц Василий Иванович разбогател. Ему прислали, во-первых, совершенно новую черную пару, сшитую костромским портным, и несколько пар белья, а через несколько дней толстый швейцар Технологического института с благосклонной улыбкой подал Гриневецкому повестку:
– Василию Ивановичу Веселитскому. Возьмете?
Лицо Мирочки просияло – повестка была на семьдесят пять рублей, целое богатство! Наша мансарда точно просветлела. В последнее время Мавра Максимовна часто плакала. Мы задолжали за квартиру, и между супругами происходила драма: Цывенко опять настаивал на строгих мерах, а доброй женщине было жалко прогонять нашу бедствующую компанию. Теперь Василий Иванович стал сразу героем дня. Узнав об этом, Ардалион фыркнул по-своему и сказал:
– Ну, братцы, теперь смотрите… Идите кто-нибудь с ним в почтамт… А то стреканет к приятелю на Бронницкую – только его и видели. Я его знаю…
Веселитский ответил молчаливо-презрительным взглядом, а во мне закипело прямо негодование. На следующее утро, когда Гриневецкий заговорил об этом предостережении Никулина, я восстал против недоверия к товарищу с таким негодованием, что Мирочка, хотя и с колебанием, уступил. Василий Иванович, торжественно облачившись в новую черную пару, отправился в почтамт один, унося с собой наше доверие и наши надежды. Мирочка ушел в институт, а я на этот раз остался дома за чтением Флеровского, принесенного мне Зубаревским.
Я просидел, таким образом, часа полтора, когда раздался звонок. Но вместо Василия Ивановича Мавра Максимовна впустила в комнату незнакомую мне особу женского пола. Это была девушка лет около тридцати, с очень живыми черными глазами и заметными усиками. Одета она была с некоторым щегольством профессиональной модистки, и манеры у нее были очень бойкие. Оглядев комнату, она сказала:
– Что? Еще не пришел?
– Кого вам угодно? – спросил я, сразу сконфузившись.
Она сняла шляпу, положила ее на стол, заперла нашу дверь перед самым носом заинтересованной Мавры Максимовны и уселась бесцеремонно на стул.
– Мне Василия Ивановича… Я подожду…
В нашей комнате наступило молчание. Я старался читать, но это удавалось мне плохо. Все время я чувствовал на себе взгляд черных бойких глаз незнакомки. Самая тишина комнаты меня томила. Тикали часы, из кухни несся стук горшков и возня хозяйки.
– Ах ты господи, тоска какая, – сказала вдруг незнакомка. Я густо покраснел. Я почувствовал в этом восклицании упрек: если бы я был «настоящим студентом», а не мальчиком, то сумел бы занять гостью, и нам обоим было бы интересно… Но я не знал, что сказать, и краска заливала мое лицо.
Вдруг девушка поднялась, прошла легкими шагами через комнату, и я ощутил с изумлением и испугом, что ее руки ерошат мои волосы, а колени касаются моих колен.
– Какой кудрявенький, – сказала она. – Мой Знаменский такой же был. Я – Настя. Слыхали про меня небось. Меня технологи знают… Да что вы, так все и будете читать?
И, взяв у меня из рук книгу, она швырнула ее на кушетку.
– Давайте разговаривать! Да вы не робейте. Что это у вас… Карандаш и бумага? Хорошо. Я вам сейчас напишу записку. Я ведь тоже умею писать. Недаром со студентом четыре года жила.
Она взяла карандаш, помуслила его, придвинула к себе бумагу и наклонилась над ней, забавно сморщив свои густые черные брови.
Я ранее слышал кое-что про эту Настю. Она жила со студентом Знаменским на правах «свободной любви». В прошлом году Знаменский окончил курс, получил место и уехал, бросив Настю так же беззаботно, как и сошелся с ней. Говорили, что она теперь свободна, и многие не прочь были занять место Знаменского, тем более что Настя ему «почти ничего не стоила». Она была прекрасная работница-портниха, и они жили с Знаменским по-товарищески. Теперь эта интересная особа сидела рядом, комично наморщив брови, и писала мне какую-то записку…
Я был, конечно, заинтересован… Но вот после значительных усилий девушка кончила и протянула листок, устремив на меня лукавый взгляд живых черных глаз.
Я взял и прямо оторопел: на листке неровным неумелым почерком, почти каракулями, но все-таки довольно разборчиво была написана откровенно скабрезная фраза. Очевидно, за четыре года беспечный студент только этому и постарался выучить свою сожительницу… Это уже совершенно не соответствовало моим литературным представлениям, и вид у меня был, вероятно, очень глупый. Настя захохотала, откинув голову, вырвала из моих рук листок, разорвала его и бросила в угол, сказав серьезно:
– Прочитает еще кто-нибудь, нехорошо…
В это время опять раздался звонок, и в комнату вошел Гриневецкий. Настя свободно поздоровалась с ним и сказала:
– Здравствуйте! Я вас знаю, вы Гриневецкий. Я пришла к Василию Ивановичу. Мы встретились с ним у Тарасовского переулка. Он обещал одолжить мне денег… Срок за квартиру, а у меня нет… Как вы думаете – не обманет?
Гриневецкий с озабоченным видом почесал в затылке.
– В почтамте давно уже выдача кончилась, – сказал он. – А его что-то нет…
Новый звонок. Вошли Ардалион, Сучков и сожитель Сучкова – Кулешевич, молодой человек, служивший на Варшавской железной дороге. Узнав, что Васьки нет, Ардалион так и покатился:
– Эх вы! Головы с мозгом! Отпустили одного. Бол-ва-ны. Дубье стоеросовое. А все, верно, этот птенец зеленый…
Он грубо смазал меня рукой по лицу.
– Ну, да авось ничего! Я знаю, где его искать… На Бронницкой, у приятеля-чиновника… Пойдем, что ли, со мной.
И они все ушли, а я остался опять с Настей. Прошло около часу томительного ожидания. Неужели Ардалион окажется прав? Не может быть, думал я… Вдруг опять раздался звонок, и в нашу комнату ввалилась шумная ватага. Впереди, подталкиваемый Ардалионом, шел Василий Иванович. Он, видимо, был сконфужен и отчасти пьян. Под мышками и в карманах его пальто виднелись бутылки и свертки.
– Получите вот, – хохотал Ардалион. – На Бронницкой у портерной и поймали дружка…
Увидев Настю, Веселитский немного сконфузился, но тотчас же подтянулся.
– А, Настасья Ивановна… Ну вот отлично… Давайте закусим, самоварчик попросим… Кутить так кутить. А ты, братец, – повернулся он ко мне, – сбегай, пожалуйста, за хорошим чаем к Шлякову… Ничего, что далеко…
Я побежал в магазин за чаем, которого у нас не было. Вернувшись, я застал Настю и Веселитского вдвоем, остальные ушли в «Белую лебедь» сыграть на бильярде. Настасья Ивановна показалась мне навеселе: глаза ее подернулись влагой, щеки разрумянились, она покачивалась и пела какую-то деревенскую песню. Веселитский отвел меня в сторону и сказал, подавая кредитку:
– Сделай одолжение, братец… Ступай тоже в «Белую лебедь».
Там, однако, я не мог избавиться от чувства неловкости, и, поговорив с Гриневецким, мы решили прекратить игру и вернуться всей компанией домой к самовару…
Тут я сразу заметил, что в нашей мансарде произошло что-то нехорошее: Настасья Ивановна сидела в отдаленном конце стола, а Васька помещался на стуле, на почтительном расстоянии, и глядел на нее злобным и язвительным взглядом. Он опьянел совсем, весь как-то опустился, лицо одряблело. Настя, наоборот, казалась в эту минуту совсем отрезвевшей. Она встретила нас пристальным горячим взглядом из-под сдвинутых черных бровей.
– А, здравствуйте, господа студенты! Изволили вернуться наконец? Что ж так скоро?
Она вдруг резко поднялась и, опершись на стол одной рукой в энергичной и красивой позе, продолжала:
– Устроили засаду девушке. Подлецы вы подлецы, а не студенты!
Губы ее с черными усиками как-то жалко, по-детски дрогнули. И вдруг ее глаза остановились на мне.
– А, и этот кудрявенький здесь. Тоже ловкий мальчик… Я и не оглянулась, как и он тоже исчез. Знает, что нужно приятелю… Ах, какие подлецы, какие вы все подлецы…
Ее голова упала на руки, и плечи вздрагивали от рыданий… Я повернулся к тому месту, где сидел Веселитский. На этом месте его уже не было: захватив пальто и фуражку, он быстро прошел через комнаты хозяев и исчез. Ардалион бросился за ним.
Не давая себе еще полного отчета в том, что произошло, я, в свою очередь, спустился с лестницы и вышел на улицу. Фигура Ардалиона быстро исчезала в тумане по направлению к Бронницкой, но Васька оказался гораздо ближе: в нашем доме был грязный темный кабачок. Случайно заглянув в его окно, я увидел за прилавком женщину с ребенком на руках, и тут же на стуле, свесив голову, сидел Васька. Я толкнул дверь. Раздался дребезжащий звонок. Женщина со страхом подняла на меня глаза и, когда я подошел, сказала:
– Я думала, хозяин вернулся… Товарищ вам это, что ли?.. Боюсь я его… Вишь, ввалился… Лыка не вяжет, а требует: наливай ему… Говорит несообразно…
Васька поднял голову и сказал с выражением необыкновенной язвительности в голосе:
– Па-а-звольте. Кто дал вам право рассуждать подобным образом?.. Ни-и капли логики…
Он попытался встать, но качнулся и опустился на грязный пол.
В это время вошел и хозяин, дюжий мужчина мрачного вида. Окинув всю сцену привычным взглядом, он сразу сориентировался в положении и, не обращая на меня ни малейшего внимания, сильной рукой поднял Ваську с пола, подвел к порогу и вытолкнул на улицу. Я поспел как раз вовремя, чтобы Васька не расшиб голову о фонарный столб, и повел его к нашей лестнице. Он шел очень нетвердо, и при тусклом свете фонаря лицо его подергивалось жалкими всхлипываниями. Вести пьяного мне было трудно, но в это время подоспел Ардалион. Прыснув, по своему обыкновению, он подхватил Ваську под другую руку, и мы доставили его наверх, где он тотчас же свалился и захрапел.
Настя все еще была у нас и мирно разговаривала с Сучковым и Гриневецким. Теперь она попросила кого-нибудь проводить ее. Мы с Сучковым оделись и вышли,
Был поздний вечер. Огни фонарей тускло мигали сквозь сетку дождя, который становился все сильнее.
Настасья Ивановна жила довольно близко вместе с матерью, но она не решалась идти домой. Было поздно. Кроме того, на воздухе она вдруг опьянела еще более и боялась прийти в таком виде.
– Проводите меня лучше в Тарасовский переулок, к подруге, – попросила она.
Под густым мелким дождем мы пришли в Тарасовский переулок. Здесь, у первого дома налево, Настя остановила нас и, взойдя на две-три ступеньки подъезда с навесом, повернулась к нам и протянула руку.
– Ну, теперь спасибо. Прощайте, господа. Не взыщите, что давеча обругала вас нехорошими словами. Товарищ ваш крепко меня обидел…
Я попытался подняться на ступеньки, чтобы позвонить, но она помешала мне и, смеясь, оттолкнула назад.
– Я и сама сумею позвонить… А вы идите, идите, идите! Увидят меня с вами, нехорошо. Подумают, бог знает где гуляла… Идите, идите, – повторяла она, пока мы не вышли из ворот и повернули за близкий угол. Однако, пройдя некоторое расстояние, мы оба остановились и повернули назад: поведение Насти нам показалось странным. Дождь лил густо, шумя по водосточным трубам. Тускло светил фонарь. На подъезде виднелась одиноко сидящая женская фигура. Склонив голову на руки, Настя тихо плакала.
– Настасья Ивановна, голубушка. Да что с вами? Почему вы не звоните? Неужто хотите ночевать на подъезде?
Она подняла лицо. Оно показалось мне жалким лицом обиженного ребенка.
– Не могу… Стыдно… Она тоже с матерью живет, со старухой… Как тут придешь, гадкая, пьяная… – И она заплакала еще сильнее.
Обсудив положение, мы решили предложить Настасье Ивановне переночевать в номере гостиницы.
– Только одну не пустят, – сказала она. – Вдвоем тоже зазорно. Пойдем уже втроем, если вы такие добренькие…
Так как у нас денег было мало, то, условившись встретиться на углу Четвертой роты, у «Золотого орла», я быстро побежал домой. Васька спал, Гриневецкий тоже. Растолкав его, я объяснил, в чем дело, и мы вдвоем произвели ревизию Васькиных капиталов. Результат оказался плачевный. Из семидесяти пяти рублей осталось тридцать пять. Гриневецкий отделил часть за квартиру Цывенкам, а часть я взял для уплаты за номер.
На условленном месте я застал Настю и Сучкова. Заспанный половой равнодушно открыл перед нами дверь и, все не просыпаясь, подал самовар. Что он думал при этом о нашей компании – неизвестно. Вернее всего, что ничего не думал. Дело привычное. Несомненно, однако, что редко в этом номере ночь проходила так безгрешно. Настя оказалась очень милой хозяйкой за чайным столом. Она почти протрезвилась, и мы с Сучковым от души хохотали, когда она изображала в лицах любезные подходы пьяного Василия Ивановича… Заснули мы часа в четыре, а наутро расстались с нашей гостьей добрыми приятелями. Помню, что, проснувшись, я торопливо обулся, чтобы Настасья Ивановна не застала меня без сапог.
Я шел домой с совершенно новым представлением. Такую девушку я видел еще в первый раз… Несомненно, что она написала мне скабрезную фразу. Когда мы оставались одни в комнате, она бесцеремонно ерошила мои волосы, прикасаясь своими коленями к моим… После этого с нею как будто все дозволено. И вдруг – она же кидает нам в лицо название подлецов, а мы стоим пристыженные, как школьники… Потом – эта трогательная одинокая фигура на подъезде, эти слезы от стыда и обиды… И, наконец, ночь в номере гостиницы с двумя молодыми людьми в самой предосудительной обстановке… Но здесь она сразу ставит себя так, что у нас не прорывается вольного слова или жеста, точно мы в обществе самой «приличной» из наших знакомых ровенских дам…
Да, все относительно в этом мире! И нравственность тоже относительна. Бедная, милая Настенька. Четырехлетнее общение со студентом дало ей лишь настолько грамотности, чтобы написать скабрезную фразу… Круг нравственных понятий, в котором вращалась эта модистка, был довольно широк: в него вошло многое, что я привык до сих пор считать недозволительным для «порядочной женщины». Но она обвела себе этот круг твердой рукой и держалась в нем прочнее, чем многие приличные дамы держатся в своем… Во всяком случае, оба мы чувствовали, что она нравственнее и чище нас всех…
– Славная Настенька – так обобщили мы, расставаясь с Сучковым, свои впечатления от этой необычной ночи.
Мне предстояло, однако, разобраться в другом, тоже неожиданном впечатлении. Дома я не застал Василия Ивановича. Гриневецкий еще спал, когда Васька исчез, оставив записку на мое имя. В ней он писал, что я обманул его лучшие чувства, став на сторону какой-то шлюхи… Поэтому он прощается со мной навсегда…
Я не мог теперь собрать в одно целое своих впечатлений… Настю я понял, и название «шлюха» меня прямо оскорбило. Но что же такое теперь сам Василий Иванович, перед которым я преклонялся?.. Никулин, предупреждая нас, был, значит, прав?.. Васька просто пьяница, обманувший товарищей, заманивший недостойным образом девушку… Вместо сдержанного, молчаливого, глубокомысленного Василия Ивановича, читавшего календарь и уложение, теперь передо мной выступало дряблое, пьяное лицо Васьки, которого Ардалион ловит у одной портерной, а сиделец выталкивает из другой…
Ах, читатель, я знаю: вам покажется мой глубокомысленный друг совершенно неинтересным и не заслуживающим столь значительного места в моих воспоминаниях… Но эта фигура сыграла значительную роль в моем настроении того времени… Образ великолепного Василия Ивановича с трудом уходил из моей души, оставляя болящее пустое место, а от «циничного» хохота Ардалиона мне было больно до слез.
Через несколько дней Василий Иванович явился в самом странном виде. На нем не было ни пальто, ни присланного из Костромы нового платья. Все это они вдвоем с чиновником успели спустить. По какой-то странной пьяной фантазии Василий Иванович выкупил черную пару моего дяди и теперь явился в ней: он был не выше меня ростом, и потому жилет спускался значительно ниже талии, а фалды сюртука били по пятам. В таком виде, очевидно рассорившись по пьяному делу с чиновником, он пришел к нам с Бронницкой и тотчас же завалился спать…
Я в сумерках вернулся к себе и услышал несшееся из-за перегородки сопение. Я догадался. Пройдя к себе, я зажег лампу и в ожидании Гриневецкого сел за книгу. Через некоторое время сопение затихло, а вскоре затем послышались глухие стоны… Я некоторое время старался не обращать на них внимания, но затем не выдержал и вошел с лампой за перегородку. Василий Иванович сидел на кровати, запустив руки в волосы, и глухо стонал…
Через полчаса состоялось примирение… Конечно – прежнего великолепного Василия Ивановича, предмета моего поклонения, не стало… Передо мной был теперь слабый человек, жертва «бурсы» и духовного быта, но… я все еще любил его. И опять мы лежали рядом на кровати, и опять несколько осипшим с перепоя, но приятно рокочущим голосом он рассказывал мне печальную историю. Да, он тоже заражен этим ужасным бытовым пороком своей среды… Он борется, ему нужна нравственная поддержка (тут он горячо обнял меня)… Ему случалось уже допиваться до чертиков… «Маленькие, понима-ашь, – говорил он своим костромским говором, протягивая окончания, – маленькие, ухастые… Ну, да это наплевать… Бывает страшнее…»
Голос его стал глуше, мне показалось даже, что лицо побледнело.
– Быва-ат, снится: иду будто по лестнице. Лестница широкая, освещенная, всякую пылинку видно… Подымаюсь с трудом, потому знаю: на верхней площадке ждет меня он… Бледный, глаза как угли, и… понима-а-ашь, как две капли похож на меня…
– Ну, и что же?..
– Ну, иду… Рад бы не идти, да он стоит на последней ступеньке и тянет к себе глазищами, дожида-атся. Подхожу вплоть, глаза в глаза… И понима-ашь: вхожу я будто в него, или он в меня входит… Такой это ужас, что кажется, с ума сойдешь…
Мне становится жутко. Лампа притушена… В сумерках мне чудится страшно бледное лицо Васьки или его двойника, и меня охватывает страх за моего друга, упавшего в моем мнении, слабого, но все же как-то жутко дорогого мне. Этот новый образ, уже без ореола, долго еще держится в моем обманчивом воображении.
IV. Голод
Компания наша бедствовала. Незаметно, постепенно голод сказывался истощением: ноги ныли, лица бледнели, движения становились порой вялы, на лекциях внимание притуплялось, над мозгом точно нависала какая-то завеса.
Мы с Гриневецким пытались еще не отставать от курса, и все-таки отстали… За этот год нам довелось пообедать в кухмистерской только пять раз. Сначала самый запах горячих блюд, несшийся из трактиров и кухмистерских, страшно раздражал обоняние и вызывал аппетит. Но со временем это прошло, и запах жареного мяса или жирных щей стал вызывать прямо отвращение. Возвращаясь после голодного дня из чертежной или Публичной библиотеки, я мечтал уже только о нашей колбасе с Клинского проспекта. Именно о ней и о черном полуторакопеечном хлебе. Когда однажды по какому-то случаю нам удалось после долгого промежутка пообедать в кухмистерской Елены Павловны, то в ту же ночь с нами случилось что-то вроде припадка холеры. В это время меня уже соблазняли только витрины кондитерских с выставкой конфет и пирожных. В сущности, это было медленное умирание с голоду, только растянутое на долгое время.
Но мы были молоды, обладали железным здоровьем. Хотя все впечатления божьего мира мы воспринимали теперь точно сквозь какую-то тусклую дымку, но все же это не мешало порой прорываться вспышкам яркого оживления, которые потом сменялись реакцией и угнетением.
Вспоминаю один случай. Я вышел из Публичной библиотеки и направился домой. Мне предстояло пройти Садовую, Обуховский и Царскосельский проспекты. Обыкновенно этот конец я проходил незаметно, но на этот раз почувствовал приступ слабости. Я вспомнил, что с Гриневецким однажды случилось то же: он зашел далеко и ослабел. В кармане у него находилась случайно почтовая марка. Он беззаботно вошел в первую мелочную лавку и, смеясь, предложил купить у него марку. Лавочник оценил ее в пять копеек и отвесил на эту сумму белого хлеба. У меня в этот день оказалась тоже семикопеечная марка, и я решил поступить как Гриневецкий. Но у меня не было ни располагающей наружности Мирочки, ни его открытой веселой натуры. Поэтому когда я вошел в лавочку на Садовой и застенчиво предложил толстому купчине купить у меня марку, он сначала смерил меня с ног до головы презрительно-испытующим взглядом, а потом, помолчав еще несколько времени, сказал самым уничтожающим тоном:
– Не надо-с, не требуется, господин студент. Мы марочки покупаем в государственном почтамте-с, а отнюдь не у голодных студентов.
Из лавочки я уходил опутанный, точно сетями, взглядами приказчиков и публики, и в моей памяти всплыла прочитанная где-то пламенная, полная ненависти цитата из Фурье о хищном пауке-торгаше… Ненависть к этому «пауку» так воодушевила меня, что я и не заметил, как прошел длинный путь до нашей мансарды.
V. Павел Горицкий – нигилист
Я успел познакомиться с компанией Рогова. Это были всё Васькины земляки, костромские бурсаки, и все сплошь горькие пьяницы. Среди них мне бросились в глаза две оригинальные фигуры: Иван Колосов и Пашка Горицкий.
О Пашке много рассказывал мне Веселитский. Это была звезда костромской семинарии, и его прочили в академию. Но в последнем классе он написал какое-то сочинение, блестящее по изложению, но проникнутое таким «духом», что о посылке в академию на казенный счет нельзя было и думать. Однако Горицкий решил все-таки попасть в академию. По словам Веселитского, он пешком добрался до Киева, блестяще выдержал экзамен и был принят в академию. Тогда он еще не пил, был верующим и опять обратил на себя внимание как будущая звезда духовного просвещения. Но затем увлекся современными «светскими идеями», стал запоем читать журналы, изучил немецкий язык, чтобы читать в подлиннике немецких философов Штрауса, Шлейермахера и Гегеля. Еще немного, и он стал «нигилистом»… Кипучее вино отрицания легко и весело бродило в головах среди остановившейся на переломе русской интеллигенции, в том числе и духовной, а с тем вместе забурлило вино и в прямом смысле. В то время и в литературе, и в интеллигентных кругах было в ходу выражение: «Пили, как боги»…
– Понима-ашь, братец, – повествовал мне Веселитский, – отрешился наш Пашенька от всего: сжег все, чему поклонялся… Усумнился, понятно, и в бытии божием… На диспутах выступал, как некий демон отрицания: и се не бе, и се не бе… Ну, понима-ашь, духовные отцы живо выкурили. Им таких не надо.
После этого Горицкий попал сначала в московский, потом в петербургский университет. В это время он уже пил горькую.
В Москве он попал на урок к какому-то высокопоставленному лицу. Барин был либеральный генерал, жена «эсприфорка» и сначала все шло хорошо. Оригинальный семинар-студент, с лицом Мефистофеля и дьявольским остроумием, нравился и доставлял развлечение. Но однажды, когда явился в генеральское общество сильно навеселе и направил свое ядовитое остроумие против всей высокопоставленной компании, которую созвали, чтобы показать интересного нигилиста, вышел скандал такой громкий, что Горицкому пришлось уехать из Москвы.
Колосов, его неразлучный спутник, был прямая противоположность Горицкому: добродушнейший великан, внушавший, однако, невольное почтение и страх одним своим видом и богатырским сложением, он был необыкновенно молчалив и, казалось, ставил задачей своей жизни оберегать приятеля Пашку от последствий его остроумия. Рассказывали, что однажды «для познания всякого рода вещей» приятели забрались в вертепы знаменитой тогда «Вяземской лавры», находившейся на углу Сенной площади и Обуховского проспекта. Горицкий вступил в беседу с какой-то воровской компанией. За беседой подвыпили, и скоро язвительные выходки Горицкого вызвали столкновение. Только громадная сила Колосова спасла Пашку от крупных неприятностей. Приятели едва убрались из «лавры» подобру-поздорову…
Как-то после одной «получки» по случаю именин Рогова наши соседи кутили всю ночь. В середине следующего дня в нашу комнату вошел Горицкий, которого я уже видел мельком несколько раз. Это был блондин небольшого роста, с бледным лицом, острыми чертами, горбатым носом и торчащей вперед рыжеватой бородкой. Я сидел за столом и с увлечением читал Шпильгагена. Он подошел ко мне, посмотрел заглавие и сказал:
– А, Шпильгаген!.. Читай, младой вьюнош, читай. Хар-р-о-шая книга. Возвышает душу… Есть еще писатель Авербах (он так и произнес: «Авербах» на чисто великорусский лад), так тот, братец, еще занятнее: у него все короли на высотах целуются.
Он выразился гораздо грубее и резче. Я покраснел от неожиданности и обиды за Шпильгагена.
– Ну, ну, вьюнош, не обижайся, я ведь любя… Такой же когда-то был… А ты, может, бог даст, будешь такой эке, как я. Недаром с Васькой спознался да еще, говорят, преклоняешься… Брось, брат, не стоит: пустой малый, хоть и земляк мне. Положим, юности свойственно преклонение, и даже в Священном писании сказано: кому преклонюся?.. А ты ответствуй: никому же… Нестоящее дело!.. Знаешь: спереди блажен муж, а сзади векую шаташеся… Так ты, братец, на всех сразу заглядывай с изнанки. И увидишь, что Васька большой ахтерщик…
В тоне его мне послышалась под конец какая-то благожелательная, почти нежная нота. С этого дня Горицкий стал часто заходить к нам. Раз даже после какой-то пьяной свалки у Рогова он и Колосов попросились к нам ночевать. У нас была широкая двуспальная кровать, на которой мы спали вместе с Гриневецким, приставляя стулья. Теперь мы улеглись на ней вчетвером поперек. Я лежал рядом с Горицким. Под утро со мной случился кошмар: я почувствовал, что какая-то тонкая сухая рука крепко сжимает мое горло, а над самым моим лицом склонилось чье-то бледное лицо и горящие глаза. Мне не стоило большого труда скинуть с себя пьяного Горицкого.
– Что вы это, Горицкий? Образумьтесь.
– Да ты-то кто? – спросил он сдавленным голосом. Я назвал себя.
– Фу ты, наваждение!.. Да воскреснет бог… А ведь я подумал – Сашка это Белавин.
Проснулись другие, в том числе и Колосов.
– Все вот эдак, – зевая, сказал последний своим густым, спокойным басом. – И ведь заметьте, братцы: Белавин первый приятель, пока тверезы оба. А как который выпьет, так и ищет другого, чтобы непременно истребить. И я-то, дурак пьяный: положил черта с младенцем. Сем-ка я рядом лягу. Меня небось не задушит.
– Ну прости, пожалуйста… – сказал Горицкий и, придвинувшись ко мне, так что на меня пахнуло горячечным перегаром, вдруг нежно поцеловал меня.
Эта фигура возбудила во мне особенный живой интерес… Горицкий не подходил ни под одну известную мне литературную категорию, но от него веяло настоящим неподдельным трагизмом. В этот год он должен был сдать последние экзамены по юридическому факультету. Когда подошло это время, Горицкий вдруг исчез и не являлся на обычные попойки у Рогова. На мои вопросы о нем, мне сказали, что «Пашка дьявольски зубрит, чтобы сдать экзамен у Редкина». Редкий был превосходный профессор, но пользовался репутацией большого чудака и самодура. Рассказывали, например, что он очень не любил армян и всегда уменьшал им отметки.
– Господин профессор, ей-богу, я не армянин, – сказал, отэкзаменовавшись, какой-то кавказец. Редкий поднял глаза от журнала, где уже готов был поставить отметку, и, ткнув пальцем по направлению к носу студента, спросил совершенно серьезно:
– А это что?
– Грузын, ей-богу, грузын.
– А, это другое дело.
И Редкий поставил в журнале «удовлетворительно».
Во время каких-то бесед у Горицкого произошли с ним оригинальные пререкания, о которых одно время много рассказывали в студенческих кружках, передавая речения Редкина и язвительные реплики Горицкого. Редкий был заинтересован, а это, говорили, тоже опасно: таких студентов он экзаменовал особенно внимательно и беспощадно. Горицкий не хотел ударить в грязь лицом, перестал пить, и они втроем с Колосовым и Белавиным занимались дни и ночи. На беду, в это время из Костромы приехал старый товарищ по бурсе, оставшийся на родине сельским попом. Приятели «разрешили вина и елея». Попик приехал с деньгами, и закутили так, что Горицкий на экзамене с похмелья стоял столбом и не ответил ни на один вопрос.
После этого он явился к нам неестественно возбужденный и веселый. Плясал, сыпал каламбурами и остротами, довел Ардалиона до белого каленья разговорами о философах, спроваживающих друг друга «пы башке», а простодушную Мавру Максимовну привел в восторг душеспасительными разговорами…
Не помню, в этот ли, или в другой раз он опять провел ночь в нашей мансарде… К Гриневецкому приехал знакомый с родины, и он ночевал с ним в гостинице. Васьки тоже не было – опять сбежал на Бронницкую, – и мы с Горицким ночевали вдвоем. Среди глубокой ночи, проснувшись, я увидел, что место Горицкого пусто. Ночь была светлая… Низкие и широкие окна нашего чердака рисовались на темной стене светлыми квадратами. Помнится, в то время на небе стояла комета, и мы вечерами подолгу смотрели на нее. Теперь ее не было видно, но окно было залито туманным блеском луны. Оглядевшись, я увидел на этом светлом четырехугольнике характерный силуэт Горицкого с его горбатым носом и острой бородкой. Опершись подбородком на руки, он сидел неподвижно и глядел вдаль, туда, где за редкими домами, фабричными трубами и пустырями грузной полосой темнели деревья Волкова кладбища. Мне стало отчего-то жутко. Поднявшись с постели, я подошел к окну и тихо положил ему руку на плечо. Он вздрогнул.
– А, это ты? Погляди-ка, брат: э-вон, там, на кладбище… мои косточки на месяце белеются…
Я взглянул: среди темных куп деревьев в двух-трех местах на лунном свете фосфорически ярко сверкали белые пятнышки… Были ли это стены церквей и колоколен, были ли это часовенки над могилами, но под влиянием слов Горицкого, сказанных с выражением глубокой печали, эта даль показалась мне фантастическим темным полем с белеющими кое-где костями. Сердце мое сжалось глубокой тоской и жалостью. Я сел рядом, опершись тоже на подоконник, и мы с Горицким долго сидели так, глядя на смутную ночную даль, и разговаривали… О чем – я не помню. Помню только, что мне от всей души хотелось сказать Горицкому что-то ласковое и утешительное. Но что же я, юноша, почти мальчик, мог сказать этому почти уже сгоревшему на жизненном огне человеку… И он, по-видимому, тоже хотел сказать мальчику что-то доброе, предостерегающее. Но тоже не находил ничего убедительного…
Только долго спустя я осмыслил себе душевную трагедию этого погибшего хорошего и даровитого человека и его поколения. Жизнь была пересмотрена вся и вся отвергнута. Это было сначала ново и интересно, но скоро интерес этого отрицания был исчерпан до дна. Одним отрицанием, одною злобою против жизни –
…сердце питаться устало,
Много в ней правды, да радости мало…
Тогда Некрасов уже написал эти строки, подслушав их в жизни «нигилистического поколения»… Молодые души искали чего-нибудь, что могло примирить с жизнью – если не с действительностью, так хоть с ее возможностями… С трагедией Базарова Тургенев прикончил случайною смертью. В своей трагической предсмертной исповеди Базаров изливает весь яд безнадежного скептицизма, с которым жить все равно было нельзя. Какое-то бездорожье залегло перед этим поколением «мыслящих реалистов», мечтавших о разуме, свободе и полноте личности среди неразумной и несвободной жизни.
Все это я передумал и осмыслил позже, познакомившись с другими «старыми студентами» того же поколения.
А в ту лунную ночь, с бродившей где-то кометой и с галлюцинацией погибающего человека, мое сердце горело лишь жутким сочувствием и глубокой тоской… Я пытался говорить, что не все еще потеряно, что он, конечно, выдержит экзамен в будущем году, и тому подобные пустяки.
– Нет, братец… Брось эту словесность… Тянуть еще год?.. Зачем? И главное, пойми, дружок: все, все это зачем? все вообще?.. Соломон был умный человек: суета суетствий и всяческая суета!.. А тут еще вдобавок – и суета-то пьяная… Так к чему тянуть лямку?
Понятно, что на этот вопрос, предложенный мальчику зрелым человеком, у мальчика не было готового ответа.
Вскоре Горицкий уехал из Петербурга, и я потерял его из виду. Впоследствии я пытался узнать у костромичей, с которыми меня сводила судьба, о дальнейшей участи Горицкого. Сведения были неопределенны и смутны. Вспоминали какого-то Горицкого, бывшего письмоводителем у одного из нотариусов, своего товарища и приятеля (может быть, того же верного Колосова)… Говорили еще, что это был человек очень способный и дьявольски остроумный, но горький пьяница…
И ничего больше я о Горицком, которого здесь называю настоящей фамилией, не узнал…
VI. Приключение с иконой. – Мы расстаемся с Веселитским
Как-то ночью в нашей маленькой квартирке случилось необыкновенное происшествие. Часов около трех на половине хозяев, в спаленке, прилегавшей к нашей комнате, раздался страшный грохот, а затем послышались странные звуки, точно плач испуганного ребенка. Проснувшись и наскоро натянув на себя кое-какую одежду, я выскочил в комнату хозяев и сразу понял все.
Первое место среди незатейливой обстановки Цывенков принадлежало грузному большому киоту с иконой богоматери в тяжелой кованой ризе за стеклом. Перед этой иконой горела неугасимая лампадка, и Мавра Максимовна никогда не забывала купить для нее масла. Теперь этот киот лежал на полу с разбитым вдребезги стеклом. Лампадка упала, масло разлилось, и вздрагивающий огонек непогасшего фитиля кидал еще на эту картину разрушения дрожащие и неверные отблески.
Цывенко зажег лампу. Он был в одном белье, но не забыл надеть на нос толстые роговые очки. Курносое лицо с толстыми усами и николаевскими бакенами было печально и мрачно, а из-за занавески на двуспальной кровати виднелось круглое детское лицо Мавры Максимовны. Оно было искажено страхом. Почти истерически всхлипывая, она говорила что-то торопливо, прерывисто и невнятно, и в этом испуганном лепете я разобрал, что для обоих супругов это было не простое падение киота, а указующее знамение со стороны владычицы.
– Смерть это, смерть… Каролин Иванович, – голубчик, родная моя!.. Вы ученые, знаете: хорошо, как это мне помереть… А как Цывенку моему, не дай бог… Что я тогда буду делать, сирота безродная, на белом свете?.. Ох, смерть моя… Духу, духу нет!
И она судорожно хваталась за рубашку на груди…
Цывенко, молча убиравший осколки стекла, вдруг заворчал из-под нависших усов:
– А мне что одному делать на свете?.. Не желаю я, не согласен… Никаким родом…
Он протестовал против кого-то угрюмо и дерзко, точно возражая на неправильное распоряжение начальства. Мне вспомнились Афанасий Иванович и Пульхерия Ивановна, и я понял, что это потрясение, в особенности при сырой комплексии Мавры Максимовны и ее детском суеверии, прямо опасно. Подойдя к киоту, я стал с деловым видом рассматривать веревку. Она была тонка, вся обволочена паутиной и, очевидно, сгнила. Мавра Максимовна со страхом следила за мной…
– Послушайте, Федор Максимович, – сказал я уверенно. – Ну как вам не стыдно? Давно ли вы меняли веревку?
– Да не меняли вовсе, – угрюмо ответил он. – Как киоту купил, с тех пор на ней и висит.
– Ну а в углу сыро, веревка и сгнила. Было бы настоящее чудо, если бы такой тяжелый киот держался дольше на такой дрянной веревочке. Посмотрите сами…
Лицо бравого Цывенка несколько разгладилось, но толстуха по-прежнему нервно всхлипывала и хваталась за грудь. В это время вышел и Гриневецкий. Мавра Максимовна очень благоволила к нему… Она тоже была женщина, а у Мирочки было открытое лицо и светлые кудри херувима. Он принес стакан воды, сел на край постели и стал шутливо и ласково говорить с ней… Если бы владычица захотела дать знамение, то она оставила бы целыми и крючок, и веревку и все-таки бы упала… Вот тогда было бы действительно чудо…
Цывенко совершенно убедился и, наклонив киот, показал супруге тонкую гнилую веревку. Взяв в другом месте, он оторвал еще кусок и покачал головой,
– Грехи наши… Не догадались… Как еще держалась, в самом деле, удивительное дело! Милость владычицы, что не зашибла никого…
Это естественное объяснение разгоняло страх. Мавра Максимовна перестала всхлипывать, задыхаться и хвататься за грудь.
– Вот спасибо вам… Вы люди ученые, авось лучше знаете… – заговорила она, просветлев. – Цывеночка мой, может, и вправду помилует владычица? А?
Ночные страхи улетали из спаленки этих простодушных людей, и я уже праздновал победу, как вдруг дверь от нашей комнаты внезапно раскрылась, и в темном четырехугольнике появилась мрачная фигура Василия Ивановича.
Нужно сказать, что к этому времени Василий Иванович даже для меня окончательно определился, и я нашел, что самая «циничная» характеристика Ардалиона – только горькая правда. Между прочим, он еще два раза ухитрялся получать деньги без нашего ведома и каждый раз прокучивал их с приятелем чиновником, после чего приходил делить с нами нашу нужду.
В это утро он как раз пришел после такого случая. Пытался вновь разыграть драму, но даже и я отнесся к этой попытке более чем холодно.
«Ахтерщик», – припомнилось мне замечание Горицкого, и я весь день не обращал ни малейшего внимания на глупые стоны похмельного Васьки. Васька отсыпался весь день, был в Katzenjammer'e и дулся на своей постели, порой язвительно ворча про себя какие-то ехидные замечания по нашему адресу. Теперь он стоял в темном четырехугольнике двери, освещенный лампой. Он был в одном белье и в туфлях на босу ногу, задрапированный, как в мантию, в пестрое лоскутное одеяло. Казалось, он нарочно принимает величаво-зловещую позу. Лицо у него было дряблое, измятое, нос обвис, углы губ мрачно опущены книзу.
– Нет… Што уж тут обольщаться, – заговорил он замогильным голосом, точно тень отца Гамлета, – у нас в семье был такой же случай: так же вот в полночь как гр-ро-мыхнет, знаете ли, семейный киот, а наутро хозяйка приказала долго жить… Бывают, я вам скажу, бывают таинственные предзнаменования… Много есть на свете, друг Горацио… Конешно, есть люди, которые и в бога не верят… – прибавил он, очевидно приноровляясь к Цывенкам…
Мавра Максимовна испуганно подняла брови и вдруг опять схватилась за грудь. Я задрожал от гнева и крикнул своему бывшему кумиру:
– Замолчи, болван!..
Васька с удивлением взглянул на меня, но тотчас же повел плечом, задрапировался плотнее в свою мантию и сказал:
– Што ж, ругательство – не доказательство. Хотите, Мавра Максимовна, верьте, хотите нет, а я вам говорю: не к добру это, нет-с, не к добру, не к добру…
И, театрально повернувшись, он вышел, волоча за собой длинное одеяло. Гриневецкий весело захохотал, и этот смех рассеял опять испуг Мавры Максимовны. Она повернулась к двери и запальчиво сказала вдогонку:
– Не верю я тебе, Василий Иванович… Неправда. Они больше тебя знают… Аны, вишь, ходят, учатся… А ты все дома отлеживаешься да Ваську мово мучаешь…
И, повернувшись к нам, она заговорила горячо:
– Злой он, нехороший… Приучил Ваську мово гитару слушать. А теперь гляжу – что такое: как гитару заслышит, так куда попало и порскнет: намедни в форточку выскочил… А это он, Василий Иванович, забавляется, Васеньку мово мучит: зажмет голову, да и щиплет… Что, скажешь, не правда, что ли?
Цывенко повернулся к двери, и усы его свирепо ощетинились. Но через минуту-другую из нашей комнаты послышался храп Васьки… А скоро и все успокоилось на нашем чердаке.
Я долго не мог заснуть. Мне было горько и обидно: как я мог так долго обольщаться! В сущности, я был юноша неглупый и не лишенный наблюдательности, но мое воображение легко подкупалось предвзятыми представлениями… Как прежде – в случае с Теодором Негри, – образ Васьки для меня раздвоился. Где-то на заднем фоне сознания рисовался Васька пьяница и сознательный обманщик, бесчестно заманивший Настю, но я не хотел, чтобы этот образ выступил на первый план, потому что полюбил создание моего воображения… А Васька по какому-то инстинкту актера угадывал мое настроение и играл соответственную роль. Только в последние недели стал явно сбиваться с тона: то щеголял кощунством, называя бога Тамерланом, то теперь говорил о «знамениях»…
На следующий день произошла тяжелая сцена. Васька, засунув руки в карманы, ходил размеренными шагами из угла в угол нашей комнаты, а я сидел за столом и высказывал ему горькую правду, мстя за свои прежние увлечения.
– Ты с первого дня играл роль, – говорил я. – Ты только прикидывался, что сопоставляешь статистику населения с законами… Ты лгал всем: и словами, и молчанием… Ты совсем не жалел Горицкого, не обращался с словом убеждения к роговской компании, а напрашивался на выпивку, и тебя поделом прогнали в шею…
Васька продолжал невозмутимо шагать из угла в угол и с поражавшим меня самодовольством подавал реплики:
– Ну што ж… Пусть актер… Все люди до известной степени актеры… Не обольщаюсь: не больно и умен… Сократ сказал: «Я знаю только то, что ничего не знаю». Не считаю себя умнее Сократа…
Эта неуязвимость совершенно вывела меня из себя, и я запальчиво продолжал:
– И никогда ты не напивался до чертиков, и никогда тебе не являлся твой двойник с бледным лицом…
Тут Васька вдруг повернулся и посмотрел на меня, как будто хотел что-то сказать… Теперь я думаю, что зеленых ухастых чертиков он действительно видел и что двойник с горящими глазами ему действительно являлся. Но тогда я и этому уже не хотел верить, так как отрицал прежнего Ваську всего без остатка…
После этого, очевидно, дальше жить вместе стало невозможно. И действительно, вернувшись из института, мы уже не застали Ваську. Увязав в узел подушку, лоскутное одеяло, календарь Гоппе и гитару, он переселился на Бронницкую.
После этого мы видали его только издали на Малом Царскосельском, порой с сожительницей чиновника, женщиной довольно пошлого вида. Он помогал ей тащить какие-то кульки и как-то удивительно быстро окрасился в тон новой среды.
Помнится, пасха в этот год была довольно поздняя. Мы с Сучковым решили обойти в пасхальную ночь несколько церквей. Побывали у Исаакия, потом пошли на окраины, к Миронию, и уже под утро возвращались к себе. На углу Большого и Малого Царскосельского проспектов у нашей часовенки вдоль высоких тротуаров расположились целой вереницей обыватели и обывательницы, выжидавшие конца молебна и освящения пасхальных яств. Мы шли вдоль тротуара, присматриваясь к группам и прислушиваясь к разговорам. Тут была простая публика нашей окраины: с рот, от Московской заставы, с Обводного, – больше женщины: лавочницы, кухарки, дворничихи, жены фабричных и мастеровых. Вдруг Сучков дернул меня за руку.
– Посмотри, – сказал он.
У тумбочки, на откосе тротуара, рядом с какой-то старой салопницей сидел Васька. Я едва узнал его: он как-то сгорбился, имел смиренный и благочестивый вид. По-видимому, бедняга страдал флюсом: щека у него была подвязана, и концы платка смешно торчали за ушами. Он вел тихую, очевидно, поучительную беседу с соседями. Я расслышал какой-то текст из Писания.
– Здравствуйте, Василий Иванович, – сказал я громко, остановившись у этой группы. Васька вздрогнул и, повернувшись через плечо, не ответил на приветствие, по-видимому заметив в моем тоне насмешку. Наклонясь к своим собеседницам, он заговорил, понизив голос, но так, что мы могли слышать:
– Ноньче, матушки мои, развелось много такого народу, что уж не верят в бога и смеются над обрядами святой православной церкви…
Новую роль, в зависимости от новой среды, Васька выдерживал великолепно. Трудно было поверить, что перед нами – недавний студент, щеголявший кощунством и называвший бога «каким-то Тамерланом» – фраза, выхваченная из какой-то запрещенной книжки.
В это утро я видел Василия Ивановича Веселитского в последний раз.
VII. Я разочаровываюсь в Ермакове и посещаю первое «тайное собрание»
Дела наши не поправлялись, настроение все больше тускнело. Розовый туман сползал со всего окружающего, обнажая действительность, прозаическую и серую. Гриневецкий тоже загрустил: третий год грозил уйти за первыми двумя, тогда как родители его были уверены, что сын уже на третьем курсе.
Приближался первый экзамен по высшей алгебре. Гриневецкому он был не труден: математика давалась ему легко. Мне было гораздо труднее. Вдобавок изъяны в одежде не позволяли мне аккуратно посещать институт, и я пропустил один срок чертежей. Мы решили с Гриневецким обратиться за пособием в кассу помощи студентам. Исправив с помощью Сучкова или Ардалиона недостатки своего костюма и написав прошение, я отправился в институт.
В этот день просителей принимал сам Ермаков. Это был человек довольно высокого роста, с крупными выразительными чертами и бледным лицом нездорового цвета, напоминавший описание Сперанского в «Войне и мире». Лицо его показалось мне несколько печальным и как будто разочарованным. Между ним и стоявшей за низким барьером тесной группой студентов залегла как будто легкая тень взаимного нерасположения. Принимая прошения, он делал вскользь короткие угрюмые замечания. Наконец наступила моя очередь. Я стоял перед тем самым человеком, чье короткое извещение, полученное в маленьком городишке месяцев десять назад, так радужно осветило тогда мою жизнь. Взяв прошение, он окинул меня пытливым взглядом и спросил:
– Чертежи все сданы?
Я смутился и ответил:
– Не все.
– Так и знал, – произнес Ермаков, кивнув головой, как бы подчеркивая свою проницательность. Я хотел сказать, что не сдал только за один срок и что пособие мне нужно именно затем, чтобы наверстать потерянное время. Но я не сказал ничего. Ермаков уже обратился к другому, а я ушел оскорбленный. «Так и знал»… Почему же он знал?.. Потому, что я плохо одет, бледен и желт от голода?..
На душе залег горький осадок нового разочарования. Я поднялся в чертежную. За нашим столом мой двойник заканчивал великолепный чертеж. Моей доски за этим столом уже не было. Институт был переполнен, и сторожа убрали мою доску, очистив место другому.
Значит, и они формально зачислили меня в разряд «плохих студентов». Понурив голову, я прошел вниз. Здесь я заметил, что студенты разных курсов входят в какую-то аудиторию. Я последовал за течением. В аудитории шла сходка. На столе стоял студент в блузе – фигура демократическая и угловатая – и делал доклад о результатах депутации к Ермакову. Речь шла, помнится, о требовании передать кассу помощи в руки самих студентов, так как теперь истинно нуждающимся получить трудно: пособиями пользуются «покорные телята», часто богатые барчуки. Докладчик говорил, упирая на о, с простонародными оборотами, и в аудитории то и дело раздавались сочувственные восклицания: «Правда, правда». Между тем Ермаков наотрез отказался отстаивать в совете требование студентов.
– Он перестал понимать молодежь, – закончил оратор.
– Правда, правда! – шумно подтвердила аудитория. – Нужно искать другие пути!..
Я, конечно, примыкал всей душой к этому решению и жадно ловил отголоски своего настроения в шуме и восклицаниях студенческой массы.
Под конец сходки ко мне подошел Зубаревский. Со времени нашей встречи на железной дороге и после – на Вознесенском проспекте – я всякий раз встречал его с каким-то особенным душевным облегчением. Было что-то простое, хорошее и душевное в этой невзрачной фигуре с скуластым лицом и утиным носом. Я не подводил его ни под какую литературную категорию, а просто радовался при встречах с ним.
– Ну что, как живется? – спросил он. – Вы что-то нос повесили… В чем дело?
– Вообще, плохо, – ответил я, отворачиваясь. – Тоска!..
Он задержал мою руку, о чем-то подумал и затем сказал:
– Вы бывали на каких-нибудь собраниях?
– Да вот сейчас… – ответил я.
– Нет, я говорю не о сходках… А бывали ли вы в кружках? Нет?.. Хотите побывать? Образуется тут один кружок, люди хорошие. Согласны? Ну постойте немного, я вот тут переговорю.
Он кинулся вдогонку за каким-то студентом и, взяв его под руку, стал ходить в стороне взад и вперед по аудитории, о чем-то разговаривая. Оба при этом посматривали на меня. Я с некоторым волнением ждал результата: захотят ли они, умные, серьезные, принять меня?.. Я еще ощущал на себе пренебрежительный взгляд Ермакова… Вот и мою доску убрали из чертежной… Я чувствовал себя выбитым из колеи и несчастным… Но собеседник Зубаревского, очевидно куда-то очень торопившийся, попрощался с ним и приветливо кивнул мне головой через поредевшую толпу. Зубаревский вернулся ко мне.
– Дело устроено, – сказал он. – Приходите в воскресенье в Тринадцатую роту Измайловского полка, дом номер сто шестьдесят третий, квартира такая-то. Когда вам отворят, спросите меня или такого-то (он назвал, кажется, Эндаурова). Если нас и не будет – все равно вас пустят… Сходите, сходите… Народ будет хороший.
Я радостно направился домой. Была уже весна, сквозь быстро бегущие белые облака то и дело мелькали большие полосы яркого синего неба, в воздухе чувствовалась свежесть и особенное весеннее оживление. Но я все эти дни был во власти той особенной весенней тоски, с которой молодое сознание будто провожает напрасно пролетающую жизнь. Эта тоска пришла со мною в институт и с особенной силой захватила в чертежной. Кто-то открыл там два или три окна, и с улицы неслось дребезжание экипажей, певучие крики разносчиков, суетливый шум быстро несущейся столичной жизни… А моя жизнь остановилась в каком-то мрачном углу… Вот и моя доска убрана со стола…
Сначала сходка, потом приглашение на собрание несколько рассеяли это настроение. Я предчувствовал что-то новое. Это будет не пьянство у Рогова, не бильярд в «Белой лебеди», не нигилистическая тоска Горицкого. Что-то новое, точно предчувствие нового откровения…
Под вечер в воскресение я отправился в Тринадцатую роту. Идти пришлось далеко. С моря надвинулись густые облака, моросил дождик, огни тусклых (кажется, тогда еще масляных) фонарей трепетали на подвижной поверхности тонких лужиц. При свете одного из таких фонарей я нашел дом № 163. Это был огромный невзрачный домина, нелепо и грузно возвышавшийся над небольшими домишками в глухой улице, населенной служащими варшавской и петергофской дорог, мастеровыми с заводов и студентами.
Я вошел в ворота, поднялся на лестницу направо, на самый верх, в пятый или шестой этаж, и дернул звонок. За дверью послышались шаги, потом какой-то разговор… В дверях осторожно приоткрылась щелка, мелькнули два молодых глаза, и девичий голос спросил:
– Кого нужно?
– Зубаревского, – ответил я.
– Его нет.
– Ну, так Эндаурова…
– Тоже нет.
– Постойте, постойте, – торопливо перебил другой женский голос. – Как вас зовут? А, ну войдите, пожалуйста… – И дверь открылась.
Я вошел в переднюю, скинул пальто на кучу других и не без смущения вошел в большую комнату.
– Это, господа, такой-то, – сказала впустившая меня молодая девушка. – Рекомендация Зубаревского и Эндаурова. Садитесь, пожалуйста.
Я пробрался в дальний угол и осмотрел собрание. Здесь было десятка полтора молодых людей и девушек, но колокольчик дребезжал то и дело, и входили новые лица. По тому, как они входили, раскланивались, занимали места, было заметно, что собравшиеся не были еще тесно сплоченным обществом. Замечалось стеснение и неловкость. Увидя знакомое лицо среди сидевших под стенками молодых людей, новоприбывшие радостно кидались туда, девушки обнимались и начинали шушукаться. Общего разговора не было. В открытую дверь виднелась другая комната, поменьше, со столом посредине и висячей лампой. За столом сидели несколько студентов и среди них три-четыре женские фигуры. Я догадался, что это хозяева или устроители собрания и еще – что они в затруднении, не знают, что с нами делать, и как будто ждут еще кого-то.
Раздался звонок… Вошел технолог большого роста в блузе и очках. По наружности и приемам он напомнил мне оратора на сходке, но фигура была культурнее. Он стал что-то рассказывать сидевшим за столом, и потом они заговорили тише, как будто совещались…
Между тем в нашей комнате стояло все то же напряжение. Не было чего-то, что объединило бы собравшихся.
Я с любопытством стал рассматривать девушек. Учащиеся женщины были для меня совершенной новостью. Тогда в нашем городе не было еще женской гимназии, и первая гимназистка из Житомира, Долинская, приехавшая на каникулы к матери в своем форменном коричневом платье, привлекала общее внимание. К Ваське раза два приходила какая-то Екатерина Григорьевна, женщина лет за тридцать. У нее были курчавые стриженые волосы, перехваченные круглой гребенкой, и пенсне на носу. В зубах, больших и некрасивых, вечно торчала папироса. В первый раз она явилась к нам еще в то время, когда Васька не спустился для меня со своей высоты, и помню, что в тот же вечер я написал брату восторженное глупое письмо, где описывал первую увиденную мною «нигилистку». Помню, однако, что на заднем фоне и этого «литературного впечатления» стояло смутное реальное представление о жалком пошловатом существе с остатками институтских манер и нездоровой страстностью во взгляде.
Теперь передо мною были скромные на вид девушки, смущенные, как и я, и, как я, ждущие чего-то.
Мне показалось, что в дальнем углу я заметил своего двойника… Мне хотелось подойти к нему, но нужно было перейти через всю большую комнату… Да я не был уверен по близорукости, что это он.
В дальнейших моих воспоминаниях об этом вечере – какое-то тусклое пятно, без ярких фигур и эпизодов. Заговорил серьезный студент, пришедший последним. Не помню, что именно он говорил, помню только, что и говоривший, и слушатели чувствовали, что что-то не удается, что в напряженную атмосферу пытается пробиться какая-то простая «настоящая» нота, но пробиться не может. Говорилось, помнится, о том, что, кроме специальных знаний, нужно еще искреннее желание обратить их на пользу родного народа. Это была как будто и правда, но пока эта правда вот здесь, сейчас, нас не объединяла.
Стало немного легче, когда пригласили в соседнюю комнату, где уже кипел самовар. У одной стены стояла простенькая кровать, покрытая белым пологом. На стене висел портрет Чернышевского и Михаила Илларионовича Михайлова… Хозяйка, молодая женщина лет двадцати пяти, разливала чай. Другая, курчавая девушка-брюнетка, как кошечка, ластилась к ней, и обе они показались мне такими чистыми, красивыми и хорошими, что мне вспомнилась родная семья… Хоть когда-нибудь, хоть раз в неделю, даже раз в месяц прийти вот в такую квартиру, посидеть вечер в разумном и чистом женском обществе – казалось мне недосягаемым блаженством.
Но общий непринужденный разговор не наладился и тут; уходили в другую комнату, сбивались знакомыми кучками, говорили вполголоса. Потом стали расходиться, решив, что о дне следующего собрания участники будут извещены особо в институте и на женских курсах.
Я вышел в числе последних. В квадратный двор, обнесенный высокими стенами, моросил, как в колодезь, мелкий дождик. У ворот сидел неподвижный дворник, около него стояли две-три каких-то штатских фигуры. На улице тускло мерцали фонари с теми же отражениями на трепетных лужицах. В душе у меня было тоже тусклое разочарование. Вот я выхожу из этого дома, куда часа три назад входил с такой надеждой… Образ хозяйки и кудрявой девушки залег в памяти ласкающим мягким обаянием. Но я чувствовал, что это красивое пятно не имеет никакого отношения к моим надеждам. Остальное смутно и неопределенно, и мне невольно приходило в голову – какие язвительные словечки отпустил бы Паша Горицкий по поводу этого неудавшегося собрания.
На углу Тринадцатой роты и какого-то переулка меня обогнал мой двойник. У фонаря он посмотрел на меня, и я посмотрел на него… Да, это был он. До сих пор взгляды, которыми мы обменивались, были скорее взглядами нерасположения. Теперь мне опять захотелось остановить его, заговорить. В его глазах мелькнуло как будто то же желание. Но он шел быстро и, точно по инерции, прошел мимо. Я тоже его не окликнул, и он скоро свернул за угол. Когда я дошел до этого угла, какая-то фигура еще маячила в слякотном сумраке… Догнать его, поговорить по душе о том, что мы оба тут искали и чего не нашли, и почему это «не вышло»… Но когда я догнал шедшего впереди, то оказалось, что на нем обыкновенное черное пальто, а не серая шинель со споротыми гимназическими пуговицами…
Так я не догнал моего двойника, не знаю его фамилии, и никогда уже мы не встретились в жизни.
Гриневецкий уже спал, когда я вернулся на наш чердачок…
– Ну, что там было? – спросил он, проснувшись. – Стоило ходить?
– Ничего интересного, – ответил я и стал без увлечения рассказывать о скучном собрании. Он зевнул, потянулся и скоро заснул.
На следующий день меня опять охватила весенняя тоска. Весь день я не находил себе места и принял вместе с Гриневецким приглашение в компанию студентов-химиков, которые занимались в это время в лаборатории перегонкой спирта. Попутно они изготовили несколько бутылок «ликера» и позвали целую компанию для торжественной пробы своего производства. Пили, пели песни, обнимались и в конце концов легли тут же вповалку, отравившись сивушным маслом. На следующий день, поздно, с болью в головах и с безвкусицей на душе, вернулись мы с Гриневецким на свой чердачок. Здесь испуганная Мавра Максимовна встретила нас новостью: приходила полиция. Ввалилось сразу трое и перепугали бедную женщину до смерти.
– Как в тот раз, когда взяли нашего жильца… Спрашивали про вас: где были вечером третьего дня и поздно ли вернулись? Я уже хватила греха на душу: сказала – весь вечер дома сидели… «Мои, говорю, смирные… Все учатся». А вы вот какие смирные… Совсем дома не ночевали… Наживете вы беды…
Несколько дней после этого в институте, в строительном училище, в Семеновском и Измайловском полках, по ротам, проспектам и переулкам только и было разговоров, что о нашем тайном собрании. Я вспомнил, что, отойдя три-четыре квартала по Тринадцатой роте и случайно оглянувшись, я видел какое-то движение около большого дома. Путались какие-то неясные тени, происходила какая-то возня, как будто слышались даже свистки. Я тогда не обратил на это внимания. Оказалось, что полиция поздно узнала о «тайном собрании» и явилась к концу его, когда из ворот выходили последние его участники. Среди них был некто, помнится, Крестовоздвиженский, технолог вроде Колосова, огромный и молчаливый. Весь вечер он просидел в хозяйской комнате, не проронив ни слова. Но когда при выходе несколько штатских субъектов, которых я видел стоящими рядом с дворником, попытались задержать последних выходивших, то этот молчаливый силач вдруг развернулся, явил чудеса храбрости, обратил сыщиков в паническое бегство, после чего бесследно исчез. Наше неудавшееся «тайное собрание» выросло в целое событие. Полиция ходила из дома в дом, шли расспросы, ходили фантастические рассказы о собрании «тайного общества», о необыкновенной силе таинственного студента. Даже в моих глазах этот эпизод стал принимать другую окраску. Произошло что-то, чего «правительство боится». Значит, есть тут что-то нарастающее и важное.
– Правда, что и вы были там? – спрашивали у меня студенты шепотом, и у меня уже не хватало духу ответить, как я ответил Гриневецкому: ничего интересного, одна скука.
Впоследствии много раз мне вспоминался этот эпизод. Кто знает, разрослось ли бы движение молодежи так быстро и так бурно, если бы правительство было умнее и спокойнее и не так нервно пускало бы в ход грубый и неуклюжий аппарат произвольной власти.
Теперь уже ясно, что так называемое «хождение в народ» было наивной попыткой с негодными средствами. Но правительство само вызвало грозный призрак террора… Таинственный молчаливый студент, внезапно разгромивший полицию после невиннейшего «тайного собрания», часто каким-то предзнаменованием встает в моей памяти…
VIII. Я нахожу работу и приобретаю знакомства. – Писатель Наумов
Становилось ясно: этот год для всей нашей компании был уже потерян. К этому времени в моей жизни произошло два события: я нашел работу и меня разыскали родственники.
На Офицерской улице, далеко за Литовским замком и Демидовым садом, жил учитель второй, кажется, гимназии, Животовский. Он занимался, кроме преподавания, еще. изданием демонстративных классных таблиц и ботанических атласов. Я узнал, что ему нужен рисовальщик, и предложил свои услуги. Для пробы он дал мне раскрасить ботанический атлас, состоявший из девятнадцати рисунков. Они были выпущены из типографии в черных чертах, и только листья были ровно покрыты масляной типографской краской. Мне предстояло докрашивать остальное.
Этот первый атлас я раскрашивал в течение целой недели. Типографская краска мешала, отказываясь принимать акварельные тени. Наконец через неделю я снес свою работу на Офицерскую. Животовский остался ею очень доволен, дал мне вновь пять атласов и один рубль за работу. Эта оценка недельного труда привела всю нашу компанию в большое уныние. Но… рубль – это все-таки пять наших обычных обедов. Кроме того, я надеялся работать со временем быстрее. И действительно, уже следующий атлас отнял у меня только три дня, а затем Гриневецкий придумал смачивать проклятую типографскую краску водой при помощи зубной щеточки, и это так облегчало работу, что я мог делать по атласу в день. Я разводил сначала зеленую краску. Гриневецкий подкладывал мне лист за листом, и я все их механически отделывал зеленью. Тем же порядком все девятнадцать рисунков проходили через кармин, оранжевую, сурик, вермильон и т. д. Через некоторое время, работая, правда, целые дни, я мог бы уже заработать до пятидесяти-шестидесяти рублей в месяц, если бы Животовский не положил предел моему любостяжанию. Бедняга с семьей существовал только жалованьем, а атласы шли не так быстро. Мы оставались довольны друг другом, но Животовский ограничил размеры работы двадцатью атласами в месяц.
Как бы то ни было, у нас оказался с этих пор «постоянный заработок», и часть забот о нашем пропитании была снята с бедного Гриневецкого.
Однажды, когда я находился в разгаре своего производства и был весь измазан красками, к нам неожиданно вошел чрезвычайно приличный господин, с интеллигентным лицом, в золотых очках, и, окинув взглядом нашу компанию, спросил:
– Я имею удовольствие видеть?.. – И он назвал мою фамилию, обратившись прежде всего к самому представительному из нас, Гриневецкому. Таким же образом он обратился затем к Сучкову и уже наконец ко мне. Это оказался Бирюков, муж моей двоюродной сестры, преподаватель или инспектор петербургского коммерческого училища (в Черныщевом переулке). Мы познакомились, и с этих пор по субботам я проводил вечера в хорошей родственной семье.
Это был маленький интеллигентный салон. Бывали педагоги, художники, студенты. Где-то на заднем фоне заманчиво носилась передо мной возможность встречи даже с Д. Л. Мордовцевым, который был дружен с Бирюковыми. В это время он жил в Саратове, но должен был приехать в Петербург, так как ему предстоял суд за «Исторические движения русского народа». Но это светило так и не появилось на нашем горизонте. Зато каждую субботу я неизменно встречал у Бирюковых малоизвестного писателя Александра Михайловича Наумова. Это был не Наумов-беллетрист, довольно известный в тех годах, а скромный публицист, написавший около этого времени несколько статей в «Отечественных записках» о Всероссийской выставке в Москве.
Это была фигура очень характерная для 70-х годов. Совсем не крайних убеждений – что видно уже из того, что он был постоянным сотрудником «Русского мира», – он был все-таки коренной отрицатель. Тогда это было разлито в воздухе. Маленький, подвижной, с голым черепом и черными, необыкновенно живыми глазами, он вечно кипятился, проклинал «наши порядки» и ругал всех и вся. Однажды он вызвал взрыв хохота во всей компании, наивно и с увлечением повторив совершенно искренно известную собакевичевскую фразу:
– Во всей России сплошь все подлецы и негодяи… Я знаю одного только порядочного человека… Да, одного на всю Россию! Это Иван Васильевич Вернадский… Да и тот, если разобрать хорошенько, настоящая скотина…
Удивленный взрывом общего хохота, он продолжал с яростным увлечением:
– Да, да, да!.. Я это утверждаю положительно: скотина, скотина, ничего больше-с!.. Судите сами…
И он, горячо жестикулируя, стал передавать какой-то эпизод в Вольно-экономическом обществе, когда И. В. Вернадский, возражая тогдашнему председателю общества Киттары и еще рядом сидевшему с ним «генералу», повернулся к ним лицом, а спиной к публике… Наумов представлял этот эпизод так подчеркнуто, став спиной к дамам и даже подняв фалдочки сюртука, что его среди общего хохота мужчины насильно усадили на стул… Наумов сразу уселся в кресло и, поняв причину смеха, сказал меланхолично:
– Да, в сущности, все мы, русские, или Собакевичи, или Маниловы… Никого – во всей России, кроме Собакевичей и Маниловых… Все, все… И я первый…
Действительно, переходы от Собакевича к Манилову были у него неожиданны и внезапны. Он был сын путейского генерала, получил домашнее аристократическое образование, посещал первые курсы университета под руководством студента-гувернера, кончил по «камеральному факультету», готовившему главным образом чиновников, и за все это в совокупности ругательски ругал отца.
– Чиновник, чинодрал, чинуша и, как все чиновники, – негодяй! Нет подлости, на которую не был бы способен подобный тип… Не нужна мне его любовь!.. Не хочу ни одной копейки из его награбленных денег…
– Я слышал, что генерал нездоров, – сказал кто-то…
Лицо Наумова вдруг стало печальным.
– Да, – сказал он. – На этот раз ничего – поправился… Но кончится это все-таки плохо. Ах, право, если случится что-нибудь со стариком, я этого не переживу…
И черные глазки его затуманились слезой.
Моя кузина была очень красивая, статная блондинка и превосходная музыкантша. Наумов, как я уже сказал, был маленький брюнет, фигура некрасивая и смешная. Это не помешало ему влюбиться в мою сестру. Как человек без предрассудков, живший среди таких же «разумных людей», он не считал нужным особенно скрывать этого, но вместе с тем, как «реалист», не мог довольствоваться безнадежным обожанием. Подобно Кирсанову в «Что делать?», он решил сочетаться «гражданским браком» с падшей девушкой. Выполняя программу, он на свои скудные средства завел для нее скромную модную мастерскую, о чем довел до сведения Бирюковых. Так как Елизавета Ивановна «стала на трудовой путь», то он надеется, что его друзья не закроют дверей перед его гражданской женой.
Позволение было дано, хотя не без некоторых сомнений; можно было предполагать какую-нибудь неожиданность. Для меня это было еще одно отражение литературы в жизни. Я ждал увидеть скромную женщину, в темном платье, с застенчивым и благодарным взглядом. Наумов, конечно, поступил благородно, по-некрасовски: «Ив дом мой смело и свободно хозяйкой полною войди…» Он вводил ее не только в свой дом, но и в свое общество. Конечно, нужно много такта, чтобы с первых же шагов, не вспоминая о прошлом, принять ее просто и цельно в свою среду… Однако на красивом и умном лице сестры бродила чуть заметная скептическая улыбка.
Я знал, что в такой-то вечер к Бирюковым придет Елизавета Ивановна, и шел в Чернышев переулок с особенным интересом. Впечатление оказалось неожиданным и очень ярким. Явилась дама лет под тридцать, смуглая, с заметными усиками, недурная собой, но необыкновенно вульгарная. В ней не было ни одной черты, которая бы говорила о грешнице, пережившей обновление. Очевидно, идя сюда, она была озабочена одним: чтобы «эти барыни не зазнавались перед ней». Поэтому она вела себя слишком развязно и без церемоний… Увидев раскрытое фортепьяно, она без приглашения уселась за него и, аккомпанируя себе одним пальцем, спела резким голосом что-то совершенно неожиданное. Один из гостей, приезжий из Одессы, родственник Бирюкова, взглянул на хозяйку, с отличием окончившую консерваторию, и залился неудержимым хохотом. Для кузины это было действительно большим испытанием… Она, впрочем, перенесла его с большим достоинством. Наумов ничего не замечал и, уводя Елизавету Ивановну с этого первого ее выхода, говорил в передней:
– Ну вот видишь, Лиза… Вечер прошел прекрасно. Я говорил тебе: люди простые и хорошие.
Посещение, впрочем, не повторилось. На следующие вечера Наумов приходил один, а вскоре мы узнали, что гражданские супруги «не сошлись характерами». Мастерская осталась без хозяйки. Эту новость первая сообщила сама Елизавета Ивановна. Встретившись с моей кузиной на Загородном проспекте, она поздоровалась как добрая знакомая и сказала развязно:
– А я, послушайте, Сашку своего уже побоку… Зазнайка. Задается очень!.. Мастерскую тоже завел!.. Очень нужно… мне плевать, что он писатель! Свистнуть только, двадцать таких найдется… Еще получше…
Наумов был грустен и о своем неудачном «браке» не заговаривал. Но в коллекции моего скептического опыта прибавилась еще одна изнанка идеального «литературного мотива». Я питал после этого к Наумову сложное чувство. С одной стороны, «настоящий» писатель должен быть как будто иной. Но, может быть, «настоящего идеального писателя» совсем нет, как нет и «настоящего студента». Наумов немного смешон, но и трогателен. В нем было что-то детски наивное и привлекательное… Но, очевидно, и в литературе не святые горшки лепят…
Однажды он с обычной решительностью сообщил мне, что в настоящее время в «Русском мире» нужен обозреватель провинциальной жизни. Работа легкая – составлять обозрения по корреспонденциям… Насколько он успел узнать меня, он ручается, что я с нею справлюсь. Я колебался, но он настаивал и взял с меня слово, что я непременно дня через два схожу в редакцию, а он завтра же предупредит обо мне Комарова.
Я всю эту ночь не спал. Выйдя из Чернышева переулка, я пошел бродить по улицам, охваченный особым настроением… С раннего возраста я мечтал о литературе… Каждое заметное впечатление, каждый поразивший меня образ я пытался облечь в подходящее слово и не успокаивался до тех пор, пока не находил наиболее подходящего выражения. Даже сны чередовались у меня то в виде сменяющихся картин, то в виде рассказа о них. Несколько раз мне случалось просыпаться в каком-то восторженном состоянии. Я будто написал превосходный рассказ или поэму. Обрывки последних картин, последние строки стихотворений еще горели в мозгу, быстро исчезая, как след дыхания на хрустальном стекле. Только, увы, я не мог вспомнить содержания написанного, а если вспоминал несколько последних стихов звучной поэмы, то при ближайшем рассмотрении в них не оказывалось ни размера, ни рифмы.
Предложение Наумова казалось мне сначала невозможным: неужели я стану писателем, хотя бы и газетным? И то, что я напишу, будут набирать и печатать?.. И Рогов будет это корректировать… И тысячи людей будут читать… Невероятно, но мне хотелось верить в невероятное… И я верил всю эту ночь…
Весенние ночи уже белели… Вечерняя заря еще не совсем встречалась с утренней, но и та и другая стояли, смутно сливались где-то в высоте, ближе к северной стороне неба. Я бродил по каналам и улицам, присматриваясь к ночным группам, прислушиваясь к смутному говору в сумерках, заходя в поздние кабачки, восприимчиво ловя эти проявления ночной жизни столицы. И мне казалось, что весь Петербург под покровом этой ночи, озаряемой откуда-то сверху мечтательным светом, живет, и рокочет, и движется, и шевелится в сумраке лишь для того, чтобы я научился разгадывать его и передавать тайны на страницах «Русского мира». Какое это отношение может иметь к провинциальному обозрению – этим вопросом я не задавался.
Разумеется, этой глупой мечте суждено было разлететься прахом, как только я робко явился в редакцию. Какие-то два господина с ножницами в руках и с перьями за ухом выслушали мои объяснения, как люди очень занятые, которым некогда.
– Вы говорите, Наумов писал? Погодите минутку – может быть, письмо у Комарова…
Он вошел в соседнюю комнату и через минуту вышел оттуда, слегка пожимая плечами.
– Письмо получено, но… Что же вам сказать? Напишите что-нибудь… Если пригодится, будет напечатано…
Это как раз то самое, что впоследствии и мне приходилось много раз отвечать застенчивым юношам, приходящим в редакцию с такими же наивными предложениями сотрудничества. Может быть, и они тоже слышат невнятные призывы зовущей белой ночи и верят в невероятное и уходят разочарованные. Все это старо, и все понятно, но вместе с тем так огорчительно… Мечта за мечтой уносятся ветром…
IX. Дядя подводит итоги моего первого года: «он стал хуже»
Под конец этого первого моего петербургского года наша компания внезапно разбогатела. В последние годы в гимназии после смерти отца я и мой брат были зачислены «стипендиатами его величества». Теперь мать писала мне, что благодаря стараниям друга моего отца, местного священника Барановича, знакомого с графиней Блудовой, эта стипендия может быть продолжена и в высшем учебном заведении. Мне нужно сходить к графине Блудовой в Зимний дворец, а она уже укажет, куда следует обратиться дальше. Она, наверное, все уже сделала… «Смотри же, непременно сходи!» – прибавляла мать.
Года два спустя я, не колеблясь, отверг бы этот проект. Но в то время мои политические понятия были так же смутны и непоследовательны, как и литературные… Я готов был работать в газете Комарова, хотя сочувствовал Добролюбову, и я не видел ничего предосудительного в стипендии его величества, хотя мечтал о республике… Мать писала, что сходить к Блудовой прямо необходимо. Мне очень не хотелось, но я пошел. Товарищи общими усилиями снарядили меня в приличный сборный костюм, и, не веря себе, я вошел с одного из маленьких подъездов со стороны Невы внутрь Зимнего дворца. Широкие лестницы с коврами, лакеи в дворцовых ливреях и гвардейские солдаты, то и дело откидывающие от плеча ружья, приставленные прикладом к ноге. Графиня, маленькая, полная женщина, довольно некрасивая, встретила меня очень добродушно, сказала, что она получила все сведения от Барановича и кое-что уже сделала. Мне следует отправиться с ее карточкой к князю Голицыну, в канцелярию прошений, подаваемых на высочайшее имя. Это был как раз приемный час, и князь Голицын принимал. Он уже знал о моем деле и очень ласково объяснил мне, что стипендию сейчас выдать нельзя. Суммы исчерпаны.
– Но, – продолжал князь, – мы, несколько добрых знакомых графини, узнав о заслугах вашего отца и о положении семьи, позволили себе (он так и сказал) выразить свое сочувствие и участие сбором некоторой суммы, которую вы можете получить сейчас.
Дежурный чиновник подал князю конверт, который тот протянул мне.
Кровь бросилась мне в лицо. Отдернув руку, я сказал с волнением, что я не просил и не рассчитывал на милостыню, а только на официальную стипендию, налагающую известные обязательства по будущей службе. Наскоро откланявшись, я ушел с некоторым облегчением… «Ну вот – побывал и с чистой совестью напишу матери, что дело кончено…»
Но через несколько дней в нашу квартирку позвонился дворцовый курьер и подал официальное приглашение – явиться в такой-то день и час в ту же комиссию. Там опять встретил меня князь Голицын. Это был очень красивый высокий блондин, с мягкими чертами и мягкими манерами. На этот раз вид у него был официальный и несколько суровый. Он тут же усадил меня за стол, продиктовал текст прошения, под которым следовало подписаться: «Вашего величества верноподданный студент такой-то», и сказал официально:
– Ваше прошение удовлетворено, и вот за полугодие… Выдайте, Иван Иванович, а вы распишитесь.
Я расписался в получении ста семидесяти пяти рублей.
Никогда еще в жизни у меня сразу не было таких огромных денег. По пути домой я зашел на Малой Морской в кондитерскую и купил целую кучу сладостей.
Благополучие это пришло для нас слишком поздно: год все равно был потерян. Мы только исправили изъяны наших костюмов, расплатились с Цывенками, с некоторыми другими долгами и… совершили несколько экскурсий увеселительного характера, впрочем, довольно невинного свойства, а затем все уехали на каникулы.
Таким образом, первый год моей петербургской жизни закончился.
Чем и как?..
По дороге домой я опять заехал к дяде в Сумы, и дальше мы поехали вместе. За этот год он сильно исхудал, огромные глаза его горели зловещим лихорадочным огнем. Он очень любил меня с детства и теперь опять встретил радостно, но через несколько времени я заметил, что его печальные глаза все чаще останавливаются на мне пытливо и тревожно.
– Ты изменился за это время, – говорил он.
Да, я изменился. Я был уже не тот, который год назад так глупо загорался от декламации Теодора Негри. Теперь я не дурак, меня этим не проведешь! Я многое увидел в жизни, розовый туман передо мной рассеялся. Я узнал, что под самой умной наружностью «настоящего студента» может скрываться Васька Веселитский, что в «Отечественных записках» может писать бедняга Наумов, а «извлеченные из мрака заблуждения» девицы оказываются наумовскими Лизочками… Столичная жизнь за этот год не подняла меня к себе. Наоборот – мне казалось, что она опустилась до моего уровня. Я тускл и неинтересен… И она тоже… Пусть… Я как будто гордился этим своим теперешним «умом»… «Настоящих», «идеальных» нет совсем, и я не хуже, а может, и умнее многих…
Однажды, уже в деревне, в саду я случайно услышал обрывок разговора дяди с матерью.
– Да, это правда, – говорил дядя, – он возмужал, стал развязнее, пожалуй, остроумнее… Не краснеет при каждом слове, как прежде. Но, как хочешь, прежде он мне нравился гораздо больше… Теперь он стал хуже…
Мне стало больно от этих слов. Я очень любил этого своего дядю и сознавал с печалью, что он прав: я был лучше, когда жизнь для меня была в розовом тумане. Еще на днях мы с Сучковым съездили на несколько дней в деревню к Гриневецкому и в качестве петербургских студентов вели себя там такими развязными дураками – может быть, именно от природной застенчивости, – что еще теперь, спустя более сорока лет, мне становится стыдно при этом воспоминании. И вот теперь этот отзыв дяди, печально суровый и правдивый…
«Ну ничего, – сказал я себе, тряхнув головой. – Будущий год все это поправит».
X. Корректурное бюро Студенского. – Я принимаю внезапное решение
Ни следующий, ни начало третьего года ничего не поправили. В этот год вся наша семья переехала на север. Мы были очень дружны с моим двоюродным братом, сыном того самого капитана, о котором я так много говорил в первом томе этой правдивой истории.
Этот двоюродный брат, артиллерийский офицер, долго жил в нашей семье, и теперь его перевели в Кронштадтскую крепостную артиллерию. Мой старший брат решил тоже переехать в Питер, а затем и мать, чтобы быть ближе к нам, решилась поселиться вместе с племянником в Кронштадте. Младший брат поступил в Петербурге в реальное училище.
Приходилось думать о заработке. Я продолжал рисовать атласы, брал еще чертежи, рисовал географические карты для печати, вместе с старшим братом переводил для Окрейца романы по семи рублей с печатного листа и вообще занимался подобной черной работой. Раз в неделю для отдыха мы с братьями садились на кронштадтский пароход и воскресенье проводили у матери.
Так прошел второй год, так же начинался третий.
Осень этого года застала меня в корректурном бюро некоего Студенского. Это было для меня самое тяжелое время. Мой старший брат, кажется, первым пристроился к корректуре, стал работать у Демакова, а затем поступил на постоянную работу к Студенскому.
Это была фигура оригинальная, в чисто диккенсовском роде. Высокий, худой, желтый, лицо почти безусое и дряблое, все в мелких складках и морщинках, светлые, неопределенного цвета глаза, производившие впечатление мутных льдинок, и при этом – прекрасные волнистые светло-каштановые кудри, в рамке которых странно выступала эта безжизненная маска.
Он предложил брату постоянное жалованье и комнату. Брат принял предложение, а затем Студенский предложил то же и мне. Для первого знакомства он поднес нам свое литературное произведение. Это была небольшая брошюрка с очень длинным заглавием: думаю, что память мне не изменяет, – оно было следующее:
ЦИТАЦИЯ И ТОМИЗАЦИЯ ЗАКОНОВ В ПРИМЕНЕНИИ К ТИПОГРАФСКОМУ ИСКУССТВУ
а равно
Произведение это предлагает
новое расположение светил небесных
и букв в азбуке
Другое его произведение носило не менее оригинальное заглавие:
ФИЛОСОФ, КОКЕТКА
и упраздненный третий
Что касается содержания обоих этих творений, изложенных безукоризненно в грамматическом и корректурном смысле, то это было какое-то запутанное слово-извитие, лишенное всяких признаков здравого смысла.
– Изволили прочитать? – спросил он меня на следующий день.
Я прочитал, заинтересованный заглавием, но затруднился дать какой-либо отзыв.
– Да, это требует некоторой философской подготовки, – самодовольно заметил автор.
Вначале я просто подумал, что имею дело с сумасшедшим маниаком, и на меня напала легкая жуть. В особенности когда он сообщил, что, кроме полистной работы, у нас будет еще особая работа по часам над некоторым его личным учено-литературным начинанием.
– Я осуществляю оригинальнейшую мысль, – говорил он своим тусклым, мертвым голосом, – издаю русско-французский словарь, в котором слова будут расположены не по начальным буквам, а по окончаниям.
Однако оказалось, что этот человек с такими фантастическими идеями отлично устраивал свои практические дела. Он основал бюро, в котором сосредоточил корректуру нескольких более или менее крупных предприятий. Он корректировал «Родник», «Неделю», «Французско-русский словарь» Макарова, какой-то научный еженедельник, все, что печаталось в огромной типографии Демакова и еще в нескольких маленьких типографиях. Сам он был корректор превосходный, очень быстро применялся к индивидуальным корректурным требованиям каждого издания и каждого отдельного автора. Но работал он чрезвычайно медленно и, конечно, не мог бы справиться с такой массой работы. Поэтому он раздавал ее по рукам нуждающимся молодым людям и девицам, причем отлично оценивал ту степень горькой нужды, которая отдавала их в его руки. Редко он платил им половину того, что получал сам.
Не могу вспомнить без содрогания об этих двух-трех месяцах моей жизни, когда мы с братом жили у Студенского. Квартира его помещалась в узком Демидовском переулке, почти против пересыльной тюрьмы. Под нею в подвальном этаже находилась шоколадная фабрика. Из нее несся вместе с пряным удушливым запахом постоянный глухой гул машины, от которого слегка вздрагивали полы и окна. Когда мы открывали окна, выходившие в Демидовский переулок, волны пряного пара врывались порой в комнату. Отделывая квартиру по своему странному вкусу, Студенский распорядился оклеить ее темно-синими обоями. Двери и карнизы были черные, даже потолок довольно темного цвета. В общем, комната напоминала гроб. От времени до времени черная дверь приоткрывалась, в ней показывалось лицо-маска, и длинная сухая рука Студенского протягивала в щель большой корректурный лист, резко и траурно белевший на темном фоне… На меня нападала невольная оторопь.
За вычетом довольно высокой платы за комнату, мы зарабатывали с братом рублей по пятидесяти. Но для этого приходилось работать с раннего утра до поздней ночи, едва урывая час, чтобы наскоро пообедать в какой-нибудь дешевой кухмистерской и пробежать там номер газеты. Если выдавались какие-нибудь промежутки в основной работе, Студенский тотчас же старался заполнить их работой «по часам». Это значило, что он снимал со стены длинные полосы «словаря по окончаниям», и нам приходилось тянуть эту бесконечную и бессмысленную канитель. Это была работа «хозяйская», очень дешевая (что-то копеек по шести в час) и совершенно бессмысленная, а потому особенно тяжелая. Человек с мертвой маской вместо лица и с тусклыми ледяными глазами держал нас все это время в цепких костлявых руках, точно фантастический вампир. Оказалось вдобавок, что сердце его доступно обычным человеческим слабостям. Поэтому он иногда прикомандировывал к нам в качестве «чтицы» некую барышню, совершенно не способную даже к этой нехитрой работе.
Мы становились под влиянием обстановки болезненно-нервными, а брат, обладавший вообще нетерпеливым темпераментом, часто выходил из себя.
– Тут не так, – говорил он, пока еще сдержанно, ожидая, что «чтица» поправит неправильность по рукописи. Но бедная помощница давно потеряла текст и теперь тщетно старалась найти требуемое место. Брат начинал терять терпение:
– Я жду, – говорил он, уже волнуясь, но помощница, потеряв всякую надежду найти в рукописи требуемое место, вдруг подымала глазки к потолку и с наивно-любознательным видом произносила:
– Вот что. Я давно хотела спросить вас: что такое «сквоттер» и «фермер»?
Брат окончательно терял терпение, хватался за голову, начинал топать ногами и произносил с бешенством:
– К черту сквоттеров!.. К дьяволу фермеров!.. Ко всем чертям всех вместе!.. Давайте рукопись и сидите молча… Я буду читать один…
Глаза бедной барышни расширялись от испуга, и на них появлялись слезы…
– Погодите, она разовьется, – говорил Студенский, до слуха которого доходили эти вспышки…
Вскоре в этой обстановке и в этой тяжелой атмосфере, насыщенной глухим вздрагивающим гулом и удушливыми парами, у меня повторились припадки нервной астмы, которой я был подвержен с детства. Она всегда повторялась в периоды тяжелой жизни, исчезая с переменой настроения…
Подошла ясная, теплая осень, тот период, когда на петербургских улицах в полусумраке увеличивающихся вечеров начинают зажигать фонари. Однажды в такой сумеречный час я только что вернулся из кухмистерской. Брата не было, на столе еще не лежала корректура. Открыв окно, я лег на подоконнике и высунулся в переулок. Было свежо и приятно. Резкий ветер от взморья освежил воздух, дышалось легко. Мимо нашего окна быстро пробежал фонарщик с лестницей на плече, и вскоре две цепочки огоньков протянулись в светлом сумраке…
Я почувствовал, как внезапная, острая и явно о чем-то напоминающая тоска сжала мне грудь. Она повторялась в эти часы ежедневно, и я невольно спросил себя, откуда она приходит. В ресторане я прочитывал номера «Русского мира», в котором в это время печатался фельетоном рассказ Лескова «Очарованный странник». От него веяло на меня своеобразным простором степей и причудливыми приключениями стихийно бродячей русской натуры. Может быть, от этого рассказа, от противоположности его с моею жизнью в этом гробу – веет на меня этой тоской и дразнящими призывами?
Я взглянул вдоль переулка. Цепь огоньков закончилась. Они теперь загорались дальше, наперерез по Мойке и Малой Морской. Я вдруг понял: моя тоска от этих огней, так поразивших меня после приезда в Петербург. Тогда были такие же вечера, и такие же огни вспыхивали среди петербургских сумерек. С внезапной силой во мне ожило настроение тогдашней веры в просторы жизни и тогдашних ожиданий. А затем быстро пронеслись в памяти эти два года: мансарда на Малом Царскосельском, голод, бессмысленная работа над атласами, Веселитский, Паша Горицкий, чертежная доска в институте, Ермаков, целый ряд разочарований… И вот теперь этот гроб…
Тихо скрипнула дверь, показалось мертвое лицо Студенского, и сухая рука протянула полосы словаря. Я подошел к дверям и как-то неожиданно для себя сказал:
– Я прошу вас рассчитать меня: через несколько дней я уезжаю в Москву.
Наша компания первого года вся рассеялась. Гриневецкий перешел в Горный институт, поселился в самых дальних линиях Васильевского острова, не показывался оттуда к прежним товарищам и упорно занимался, вновь получая деньги от родителей. Сучков уехал в Москву, где поступил в Петровскую академию. Там же было в это время еще несколько земляков, в том числе Мочальский, один из лучших моих товарищей. Получив как-то мое грустное письмо, он предложил бросить все в Петербурге и приехать в академию. Меня примут, хотя год уже начался. На первое время я поселюсь с земляками, а там, наверное, со своим рисованием опять найду работу.
Сначала мне это показалось совершенно невыполнимым, но теперь эта острая тоска по чему-то дорогому, потерянному, странный язык этого полусумрачного вечера с огоньками фонарей – сказали другое. Через неделю, получив у Студенского несколько десятков рублей, я съездил в Кронштадт, чтобы попрощаться с матерью. Она даже обрадовалась моему проекту. Впереди ей рисовалась для меня карьера лесничего, скромный лесной домик, в котором под ее крылышком вновь соберется наша семья…
Через несколько дней я был уже в Петровской академии.