Очерк первый
«На скупке»
I. Дорогой. – Аверьян и его сказка. – На постоялом.
Зимой этого же года я опять отправился в Павлово. На железнодорожной станции в Гороховце мне попался попутчик, молодой виноторговец, недавно открывший в Павлове склад. Мы наняли просторные сани и поздним вечером отправились в путь.
Случайный мой спутник недавно вернулся из Парижа и весь был еще под впечатлением выставки. Он рассказывал о парижской толпе, о веселых французах, которые мчатся по бульварам, распевая шансонетки, о том, как публика, при виде этого дебоширства, только сторонится, благосклонно улыбаясь. Как, выходя с заводов, рабочие устраивают импровизированные процессии, во главе которых подростки, сидя на плечах товарищей, размахивают красными знаменами и все поют, и поют. Как при нем в ресторан вбежал какой-то господин, скинул зачем-то сюртук и, взобравшись на стол, стал тараторить, горячась и жестикулируя. Рассказчик плохо знал язык, но, все-таки, понял, что речь шла о правительстве, и оратор кого-то сильно ругал… Потом отзвонил, надел пиджак и ушел, как ни в чем не бывало. И никто ничего, как будто так и надо.
Даже наши, русские, в Париже «осмелели»: все остались недовольны наградами. Администрация русского отдела, после экспертизы, повывесила в павильонах, рядом с экспонатами, объявления о наградах: «медаль де-бронз», «медаль д'аржан», или там почетный отзыв. А наши громадными буквами внизу: «рефюзе», значит не желаем, отказываемся. После этого начальство сколько упрашивало: «Снимите, бога ради! Что такое за срамота: весь отдел в заплатах»…
Каюсь, я не особенно внимательно слушал эти характерные рассказы. Меня укачивало тихое поскрипывание полозьев по мягкому снегу, и туманная, неопределенно клубившаяся даль наводила дремоту. В темноте русской ночи, в русских розвальнях, среди русского кочкарника, покрытого русским снегом, эти рассказы о солнце, песнях и вольном озорстве парижан производили такое несообразное впечатление, как будто среди зимы у меня над ухом жужжит летний комар. Я едва ли даже восстановил бы теперь в памяти эти рассказы человека, лица которого я почти не видал в темноте, если бы впоследствии мне не пришлось много раз вспоминать эти рассказы по контрасту с впечатлениями кустарного села.
Со второй половины пути мой спутник тоже замолк. Ночь была темна, снег едва белел по сторонам, а вдали по горизонту, казалось, клубились неясными очертаниями какие-то дымные столбы, без огней. Это были, должно быть, кустарники и перелески. Такие же темные столбы стали попадаться у самой дороги, но это были уже не кусты, а фигуры и группы людей, с кошелями за спиной. Это мастера из деревень спешили к утренней скупке и сторонились с дороги, утопая выше колен в снегу.
– Эй, дяденьки, дяденьки! – остановил нас чей-то грубовато-насмешливый голос при одной такой встрече. – Не подвезете ли мастера, Христа ради?..
– Аверьян это, – сказал ямщик с усмешкой в голосе. – Затейливый мужик… Говорун!..
Я попросил остановиться, и сзади нас догнал здоровенный мужик с котомкой за плечами. Он весело скинул со спины кошель, бросил его, брякнув замками, в сани и сам уселся, свесив ноги наружу.
– Вот и отлично, спасибо добрым господам. Погоди, брат ямщик, погоди. Дай мужику цыгарочку закурить.
В его грубоватом голосе слышалась ирония деревенского остряка и балагура. Огонь спички осветил широкое лицо с лохматою бородой и искрящимися насмешкой глазами. Закурив трубочку, он поднес спичку и взглянул мне в лицо.
– Не евреи ли будете?
– Нет, не евреи.
– Эхма! Жалко! А я думал, не моего ли еврея опять мне бог дает.
– Зачем вам так понадобился еврей?
– Продавал я тут одному, – сказал он, ухмыляясь и почесывая в затылке. – Да вишь уничтожили его, чтобы вовсе им в Павлове не торговать. Вот теперь и об жиде заплачешь!
Он пыхнул цыгаркой и сказал:
– А по-моему, никакого от них утеснения мастерам не было. Может, где-нибудь в прочих местах… А к нам приехал, купил, деньги отдал, – опять милости просим. Скупщики возненавидели… Он – еврей, за два процента десять верст пешком пробежит, а иным прочим, народам пятнадцать процентов подавай, потому что мы на рысаках ездим.
Он докурил трубку, выбил ее об отводину саней и сказал:
– Кто знает, отчего это цена, бог с ней, все низнет! Кто говорит – Москва цены сбила. Конечно, может и это быть. У нас говорится: «В Москве заест, – в Павлове стопорит». Вот все равно на станке: в одном месте заест, – все колеса станут. А тут еще еврея запретили… Теперь у скупщика они закупают. Ну! Еврею нужен барыш, скупщику барыш, а уж кустарю и полбарыша не осталось. Так ли я говорю, господа?..
– То-то вот, – продолжал он, впадая опять в прежний насмешливый тон. – И так можно говорить, и этак можно говорить. А как оно взаправду выходит, мы, деревенщина, не смекаем, а павловские господа-мастера и подавно.
Он помолчал и опять заговорил с ноткой насмешки:
– Вы как об них понимаете, о павловских мастерах? Мы так понимаем, что павловский народ вовсе бездушный. Хаживали мы к ним… Думаем себе: все-таки, не нам, деревенщине, с павловскими равняться. Народ несколько, все-таки, пообломанный, а на поверку выходит нестоящее дело. И разговоры у них все про кулачные да про кочетиные бои. Много-много что про диакона заговорят. Дескать, та-акую октаву вытянул, – во! Стекла задребезжали, свечи потухли. А этого, чтобы как следует о жизни своей подумать, – этого нет.
– А вы, деревенские, думаете? – спросил я с любопытством…
– Ну… тоже со всячинкой… Мало и мы думаем, правда это. Известно, мужики – темнота. Иной век проживет и в землю уйдет, ни разу не думавши. Ну, а уж который ежели задумается, так не о кочетах, да не об диаконе… вот что! Тут уж, господин, мысли пойдут вовсе другие. Деревенский народ не обломан, конечно. Личка на нем не та, а весом-то он потяжеле павловского выйдет.
– Послушай, как тебя? – вмешался доселе молчавший мой попутчик.
– Аверьяном люди добрые звали, величали Иванычем, по прозванию Щетинкин.
– Ты, Аверьян Иваныч, не по старой ли вере?
– Нет. Мы сами по себе. И не люблю я их… У них, господин, книги старинные, с застежками. Ну, много ли их всех-то? Долго ли их перечитать. А новых им не надо. А мы, как бы то ни было, всякую книжку прочитаем, нам это наша вера дозволяет. Иная книга такое расскажет, что другому, может, и читать-то не надо бы, который без разума человек… А вы, позвольте спросить, к скупке едете?
– К скупке.
– Покупаете?
И опять, раскуривая трубку, он посветил мне в лицо, взглянув с насмешливою пытливостью.
– Нет. Я еду к скупке только из любопытства. Сам не покупаю.
– У нас про скупку сказочка есть…
Он затянулся и, посмеиваясь, покуривая и сплевывая, рассказал следующее:
– Давно дело-то это было. Задумал как-то чорт устроить ад на земле, стало быть, на сем свете. Обернулся немцем и подсыпался к графу, который проживал за границей. Что, дескать, людишки у тебя все одною землей занимаются? Устрой да устрой у себя в имении завод. И доход пойдет, да и почетнее тоже. Послушался помещик, сам остался за границей, а немца послал в имение заводы строить. И построил немец первый завод в Павлове, на Семеньей горе, железо делать.
Вот живет помещик за границей, получает доход хороший, И вздумалось ему как-то раз проведать свои имения и посмотреть, как работают на заводах. А был он доброй души человек. Вот приехал он в Павлово и пришел на завод, как раз на ту пору, когда из сварочной печи вынимали раскаленную «сварку». Глядит помещик: печь пламенем пышет, так что и подойти невозможно, люди в дыму и в копоти. А сварка красная вся, шипит, трещит, окалиной во все стороны так и брыжжет. Подтащили ее крючьями к наковальне, как грохнет по ней стопудовый молот, как пыхнет от нее пламя да искры… С нами крестная сила! И людишек-то из-за огня не видно.
Испугался добрый граф… «Подать немца сюда! Не знал я, откуда у меня доходы»… Глядь, а немец точно скрозь землю провалился.
Завод уничтожили, горно потушили, да искры из-под заводского горна уже разлетелись кругом с Семеновой горы по всему Павлову. Застучали в избушках молоты, завизжали пилы, зашипели паяльники, закипело мастерство и разлилось, как пожар, по всей округе. По деревням-то хоть землю не бросили, а павловцы совсем забыли про пашню.
Прошло сколько-то годов, только опять тот самый чорт и загляни в Павлово: дескать, как там народ теперь живет? И видит, живут павловцы отлично: народ кормится, лапти скинули, в сапоги обулись. Наработают сколько кто управится, потом приедут, покупатели, купят. А то и сам мастер лошадку запряжет, да, благословясь, на базар свезет, в Нижний там или еще куда. Сосед попросит, он и соседский товар захватит, продаст, деньги привезет. Так и шло, а, может, и доселе так бы велось или бы и еще как-нибудь…
– Как-нибудь, Аверьян Иваныч?
– То-то что вот. Все мы как-нибудь да как-нибудь, ан бес-то скорее нашего спроворит. Стало чорту за обиду. Дескать, из-за чего же я-то бился, этакое неподходящее дело теперь выходит. Стал он думать, как дело на свой лад поправить.
И придумал.
Был в Павлове мастерок один. Работать не любил, а деньги любил. К этому человеку дьявол и подъехал: «Хочешь, говорит, я так тебя поставлю: в понедельник вставать тебе пораньше, а за то всю неделю спи сколько хочешь?» Ну, тот, конечно, рад. Ладно. «Сделай, говорит, себе подвал, чтобы прямо на улицу, да с крепкими затворами».
Сделал.
Вот раз, зимняя ночь-полночь на дворе, первые петухи только скричали, народ спит, будит он мастера. А дело как раз с воскресенья на понедельник. «Вставай!»
Потянулся мастер, вспомнил обещание, встал. «Свети огонь!» Засветил фонарик, пошли на улицу.
Отперли кладовую, а в кладовой-то пусто. Поставили огонь на прилавок, сели сами, сидят. Огонь на пустую улицу светит.
«Что будет? – думает мастер. – Что такое это выдумано: сиди в пустом подвале сложа руки, да чтоб от этого деньги завелись? Чудно что-то». И люди смеются… На другой понедельник мастер и вставать не хотел, да все-таки послушался. А между тем, слух прошел, и стал на огонь народ выползать, все одно мухи на свечку. Первые полезли похмельщики. С воскресенья-то глаза налили, ночь-полночь – уж у них тоска, глотка по рюмке тоскует, надо похмеляться, а не на что. Вот один, другой похватали замки, несут.
– Чем так-то сидеть, возьми вот замки, за что дашь!.. Смерть наша приходит.
А дьявол под бок толкает мастера: «Бери!»
Ну, и пошло! Мастер неделю спит, в понедельник до зари встает, огонь зажигает, садится в подвале. Народу показалось хорошо: чем самому возить на базары да с купцами торговаться, пускай же они возят, а мы в то время сколько наработаем…
Вот оно, старики говорят, как скупка началась. А дьяволу что и нужно!.. Теперь вот про себя я вам скажу: охоч я на работу… Неделю работаю, встаю в три часа, ложусь в одиннадцать. Стучу молотком, песни пою. Лягу на подушку – камнем засыпаю. А как суббота на исходе, тут радоваться надо, спи, отдыхай в охоту, Аверьян Иваныч. А не спится. Не спится, всю ночь мечешься: что-то будет в понедельник, не упадет ли цена, возьмут ли товар? Как бы не насидеться без хлеба о детишками, на железо бы хватило, да ковалю отдать. Тоже ждать не станет. Настоящий нам ад каждый понедельник на покупке.
Вот, ежели угодно, посмотрите нонче. Где еще до зари, часов, никак, с трех, пойдут скупщики с фонарями, отопрут подвалы, сядут. А мы тучами к ним, как мухи на падаль. «Батюшка, возьми! батюшка, не оставь только!» Мечемся, лезем, друг дружку давим. А кого, спрашивается, тешим? Все его, первого заводчика. Вот вы смотреть станете. Вам со стороны виднее: не увидите ли где его, первого заводчика? Небось толкается тут да смеется… А нам не видно.
Нам не то что он, сам Микола угодник приходи, мы и того не разглядим, под бока натолкаем. Сторонись, дескать, наше дело: с товаром к прилавку прем… Эхма, не взыщите с Аверьяна: болтаю я все! Такого мать родила. И отец-покойник, сказывают, такой же был; где бы другому плакать, а мы все смеемся…
– Это что за огни? Павлово, что ли?
– Самое Павлово. Вишь, огней сколько. Говорил я вам: не спит народ, – не до сна под понедельник-то им.
Копыта лошадей стучали по льду Оки. Горы Павлова сливались с сумраком ночи, и огни, казалось, висели на разных высотах в воздухе, надвигаясь на нас. Потом, скользя и спотыкаясь, лошади стали карабкаться по уклону и из темноты выделились и проплыли над нами угрюмые «палаты» с темными окнами.
– Слава тебе, господи, приехали, – весело сказал Аверьян. – Спасибо и вам, подвезли мастера. А сами где остановитесь?
– В гостинице где-нибудь.
– И отлично. Гостиница у нас первейшая, Париж и Лондон. Вот она самая. Тпру-у, милые! Стой, ямщичок…
Лошади остановились у двухэтажного дома.
– Пожалуйте! Париж и Лондон, все к одному месту. А просто сказать, – постоялый двор. Прощенья просим. Ежели взаправду выйдете на покупку, может, еще увидимся, – сказал Аверьян.
– А долго еще до покупки?
Аверьян посмотрел кверху, где, в вышине, слабо виднелось несколько звезд, потом оглянулся по улицам:
– Часа полтора осталось, не боле. Вишь народ набирается.
Действительно, улицы были полны шороха и той особенной нешумливой суеты, которая как будто приглушается покровом ночи. Мимо нас то и дело проходили группы деревенских кустарей с кошелями за спиной. По сторонам улицы стояли сани, хозяева спали на них, а лошади чавкали сено. Невидимый топот, невидимые голоса и возрастающее в темноте оживление вливались из переулков, наполняя глубокую, теплую и сыроватую ночь.
Аверьян, вскинув на плечи кошель с замками, быстро исчез, смешавшись с ночною толпой. Мой попутчик тоже распрощался и стал где-то недалеко стучаться в окно. Мне предстояло разыскивать себе ночлег в «Лондоне и Париже», зиявшем передо мною раскрытыми воротами, в глубине которых, где-то неизмеримо далеко, блуждал одинокий фонарик.
С великим трудом и даже с немалою опасностью поднялся я во второй этаж по узкой лестнице. Передо мной раскрывались внезапно то какие-то пропасти, откуда слышалось тихое чавканье и жалобные вздохи лошадей, то вдруг отверстие в стене ставило меня в непосредственное соседство с наружною пустотой, где белели старые крыши. Где-то все мелькал фонарик, где-то кто-то тихо, но свирепо ругался, где-то стучали копыта лошадей и полозья саней терлись по деревянному помосту. Вообще, царило то же движение в темноте наряду со сном, как на улице.
Наконец, при помощи спички, я нашел какую-то дверь, куда и решился войти.
– Ну, что стал, проходи вперед! – не особенно приветливо встретил меня сиплый голос откуда-то из темноты каморки, в которой я очутился.
Я прошел вперед, в такую же каморку. Дальнейшие изыскания привели меня в комнату побольше, но всюду, на лавках, на диване, на полу, валялись человеческие фигуры вповалку. Все это сопело, бормотало во сне и шевелилось при тусклом свете стенной лампочки с закоптелым стеклом.
Постояв несколько секунд в нерешимости, я двинулся назад, так как пристроиться здесь не было никакой возможности.
– Послушайте, там нет места, – робко обратился я в темноту, откуда прежде последовал неудачный совет.
– А? Что? Да ведь это валенщики.
– Ну, так что же, что валенщики, а, все-таки, места нет, – ответил я, стараясь придать своему голосу возможно более убедительности.
– Они скоро уедут. Да вы кто, евреи, что ли? Ложитесь пока вот сюда.
Кто-то завозился на кровати и на ней уселась какая-то невероятно длинная, похожая на привидение, фигура. Фигура посидела, позевала, потом, как будто окончательно решившись, поднялась, вглядываясь в меня при тусклом освещении из соседней комнаты.
– Евреи будете? Ну, ложитесь, ложитесь с богом на мое место.
Я не счел удобным рассеивать заблуждение, вследствие которого получалась, наконец, возможность пристроить куда-нибудь свою скитальческую особу. Место, куда я лег, не раздеваясь, было согрето моим предшественником, подушка пахла чем-то кислым, а по стенам что-то очень подозрительно шуршало. Но, взглянув, с какими усилиями мой предместник вонзал теперь свою сухопарую фигуру между других тел на полу, в соседней комнате, я нашел, что понятия об удобствах весьма относительны.
Через некоторое время стали уходить валенщики, холодя каморку и хлопая дверями. Потом кто-то, будто во сне, натыкается на мою лежанку, падает вперед, упирается в меня руками и говорит: «извините-с». Осторожно, ощупью обойдя мое ложе, незнакомец начинает мыться где-то надо мной, и брызги летят мне в лицо. Умывшись, он, в пролете двери, подвязывает очень тщательно щеку платком, и еще через несколько минут, я вижу его уже за самоваром, с хозяином помещения, в котором узнаю моего благодетеля. Последний одет в ситцевую рубаху, повязанную шнурком, на ногах – отопки, на шее – высокий старомодный, галстук, придающий его фигуре вид отчасти хищный, отчасти же унылый. Они сосредоточенно пьют чай и ведут отрывочные разговоры.
– Кто? – спрашивает подвязанная щека, кивая в мою сторону.
– Еврей.
– Допустили опять?
– Не слыхал что-то. Видно допустили…
Несколько минут они пьют молча. Потом хозяин мрачно ставит стакан и говорит с угрюмою сосредоточенностью:
– Прежде от одних евреев сколько ренты получал: покупаешь ему, укупориваешь, отправляешь. Теперь ничего нет. Вот ноне прилечь негде, набилось народу. Да народ пустой: валенщики! дивиденду от них грош… И что такое? Правительство, например, хлопочет облегчить бедному народу, а тут делается стеснение…
Лихорадочные глаза хозяина сверкают сдержанною злостью. Собеседник, по-видимому мелкий приезжий скупщик, равнодушно допивает из блюдечка.
– Торговцу от них теснота, – говорит он спокойно. – Лучше же русскому человеку получить доход… А, впрочем, наше дело маленькое. Нам хватит. Пожалуйте-ка мне столик. Пора!
Он одевается и уходит со столиком и фонарем в руках, а хозяин уныло продолжает наливать чашку за чашкой, что-то бормоча по временам про себя. Его раздражение усиливается, когда я тоже выхожу к свету и он убеждается, что я не еврей.
Выйдя на улицу, я с первых же шагов натыкаюсь на его бывшего собеседника. Он сидит у стены дома, за столиком, на котором горит фонарь, тщательно закрывает воротником больную щеку и просматривает взглядом образцы, которые как-то вяло еще подают ему кустари. Они отходят от него с насмешками и остротами.
– Даром огонь засветил!
– Чай, свечка-то копейку стоит!
Несколько таких же столиков с фонарями, точно светляки, виднеются вдоль темной улицы.
Я посмотрел на небо. До свету, по-видимому, еще далеко. Небо было темно, последние звезды исчезли, мелкая изморозь сыпалась сверху, и ветер прорывался с реки в переулки.
Кто-то осторожно толкнул меня локтем. Кучка кустарей стояла кругом, протягивая образцы.
– Где принимать будете? – тихо спрашивал один; видимо, они опять сочли меня за еврея, приехавшего сюда контрабандой.
– Опознались, ребята! – сказал насмешливый голос, по которому я узнал Аверьяна. – Это мой барин, скупку посмотреть приехал, да вот теперь на небо и смотрит: не видно ли, дескать, где-нибудь самого-то главного скупщика?..
– Аверьян сказочку свою, видно, рассказывал, – засмеялся один из деревенских кустарей.
– Рано еще, господин, – продолжал Аверьян. – Без попов обедни не служат, а настоящие-то попы еще не вышли. Это вот, – насмешливо кивнул он на огоньки, – только дьячки да причетники.
– Вышел Молотков, сказывают, вышел! – сказал кто-то, пробегая мимо, и кучка кустарей метнулась за ним. В то же время в другой стороне улицы показался фонарь и за ним, все увеличиваясь и прихватывая за собой встречных, потянулся целый хвост народа.
Фонарь остановился у широкой сводчатой двери подвала. Загремели болты, открылась какая-то темная нора. Скупщик прошел туда, опустил прилавок, перегородивший широкий вход, поставил на него фонарь и уселся, освещенный огнем на фоне этой пещеры. Толпа тотчас же плотно сомкнулась за ним, теснясь и чуть не влезая друг на друга.
Это значит, что «богачи» засветили огни и началась настоящая скупка.
II. Скупка, ее логика и ее разговоры
Обстановка скупки придумана как бы нарочно для того, чтобы во всяком стороннем человеке вызвать жуткое чувство. Темная нора, прилавок, трепетный огонек сального огарка в фонаре, освещающий фигуру за прилавком, и напряженные лица кустарей, напирающих с улицы. Скупщик одет в теплой шубе, кустари дрожат от пронизывающего ветра. Он сдержан, холоден, спокоен, – они взволнованы. Он развертывает образцы и равнодушно отодвигает одни, назначает цену за другие. Соответственно с этим на физиономиях мастеров сменяются выражения: надежды у тех, кто подходит, – страха у тех, чьи образцы в руках скупщика, – вражды на лицах отходящих… «Вот паук, раскинувший свою сеть у входа в пещеру», – невольно приходит в голову при виде этого человека, сидящего у фонаря за прилавком в середине загороженного входа.
Но с другой стороны, – если бы скупщик не засветил сегодня своего огня, многие кустари впали бы в уныние. Если бы не вышло их трое или четверо, уныние достигло бы значительных размеров. Если бы не явился ни один, все Павлово принуждено было бы голодать целую неделю и, пожалуй, прекратить работу за недостатком материала.
Итак, выходя, он оказывает этой толпе благодеяние. Он скупит эти замки и ножи, а отсюда, из его подвалов, они разойдутся по всему белому свету, попадут в Турцию и в Персию, и на далекие недоступные рынки неведомых стран Средней Азии.
Он здесь не один. Рядом, вдоль улицы и в переулках, горят такие же огни, идут те же разговоры. Он знает, что все его соседи будут сбивать цену до той степени, до какой только масса будет подаваться. И он должен не отставать от соседей, иначе его товар выйдет дороже и Москва возьмет у других.
И вот он окидывает толпу острым, проницательным взглядом. Он ее давно изучил; он видит, как люди жмутся, точно испуганные бараны, и думает, что «нонче народ станет уступать до последнего». Это его не радует и не печалит, он просто принимает это к сведению.
– Рука, что ли, Иван Иваныч? – и кустарь кидает образцы на прилавок.
Скупщик медленно разворачивает и равнодушно отодвигает товар.
– Не рука.
Может быть, он и мог бы взять этот товар, но ему нужно укрепить свое положение и расшатать положение другой стороны. Для него отодвинутые образцы – несколько гривенников барыша, для кустаря, работавшего их целую неделю, это новая неделя сравнительной обеспеченности или голода. Кустарь схватывает образцы и судорожно выбивается из толпы, чтобы бежать к другому огню, а в оставшейся толпе этот эпизод уже посеял некоторую долю неуверенности и уныния.
– Рука, что ли? – спрашивает следующий.
– Почем отдашь?
– По-прежнему, Иван Иваныч, как всегда.
– Без полтины.
– Много дороже слышали…
– Надо было отдавать.
И он опять завертывает образцы и отодвигает их, обращаясь к следующему.
Это он пробует, до какой степени народ подается. Через некоторое время, после нескольких уступок, после того, как кустари обежали другие огни, он уже отлично знает положение сегодняшнего рынка.
Вот перед ним старик, деревенский кустарь, с которым он ведет дело давно и с которым пускается иногда в приятельские разговоры.
– Не сойдутся опять образцы у тебя с товаром. Личка у вас плоха, – говорит он.
– Личка у нас ноне, Иван Иваныч, – первый сорт. Ноне мы рабочих нажали несколько. Забудут спать-то.
– Почем?
– По шести гривен.
– Уступай, Потапыч, уступай.
– Уступлено, Иван Иваныч, сами знаете, по восьми брали.
– Знаю, что по восьми. Да еще уступить надо. Ноне, сам видишь, до слез уступает народ.
Уступают до слез! Скупщику не нужны эти слезы. Зачем они ему? В общем, человек все-таки человек, и слеза народа иному скупщику, может быть, даже неприятна. Но он ее выжмет. Ему нужна уверенность, что дальше уже не идет уступчивость, что больше не выжмет ни он, ни его сосед, что предел уступчивости народа достигнут для данного рынка. Конкуренция – пресс… Кустарь – материал, лежащий под прессом, скупщик – винт, которым пресс нажимается. Мне самому пришлось видеть, как во время приемки, которая следует за скупкой, торговец взял в руки связку образцов, оглядел их, посмотрел записанную цену и швырнул с досадой в общую кучу.
– Еще упала цена! Все уступают, да уступают. Этот замок полгода назад шел по рублю, ноне вон по шести гривен валят. Из-за чего работают только, дьяволы, – за такую цену отдавать!
– Разве это вам невыгодно? – спросил я, удивленный этою досадой на дешевизну покупки.
Оказалось, что в данном случае, действительно, ему было невыгодно: на прежних базарах он запасся большим количеством товара, и если бы цена поднялась, он продал бы дешевый товар дороже. Теперь цена еще упала, и ему придется, наоборот, дорогой товар пускать по более дешевой цене. Но он, конечно, жмет на скупке так, как всегда; необходимо дожать до последней возможности.
К огню подходит молодой мастер и молча, угрюмо кидает товар на прилавок. Он, видимо, уже обегал другие огни, слышал цены, но из него скупщический пресс выжимает не слезу, а угрюмое ожесточение. Скупщик окидывает его проницательным взглядом и с особенным вниманием присматривается к образцам. Мастер с оттенком презрения наблюдает эту процедуру. Он знает, что образцы у него. безукоризненны, что скупщику это известно, что именно потому-то он и не может отдать товар так дешево, как отдают другие. Каждое продолжительное понижение цены понижает также общее качество товара; форма остается та же, но вес и работа – другие. Он – артист своего дела, гордый своим искусством, один из тех, которые до последней возможности не идут на компромиссы…
– Почем?
– Знаете сами, почем брали.
– Теперь дешевле.
– А как?
– Полтина.
Мастер сам берет образцы с прилавка, не дожидаясь, пока их завернет скупщик.
– За полтину этот товар отдавать – солому надо есть. Не научились еще дети у нас.
– Научатся, – говорит скупщик хладнокровно.
Много, конечно, нужно упражняться в жестоком деле, чтобы так спокойно кинуть ближнему такое слово. Но в этой железной торговле вырабатываются и железные сердца, не знающие жалости.
Мне пришлось однажды зайти в дом кустаря. Он сидел, больной, на своей постели, встретив меня каким-то лихорадочно-беспокойным взглядом. Разговаривая, он все посматривал в окна и на двери.
– Вы о чем-то беспокоитесь? – спросил я.
– Беспокоюсь, верно. Баба у меня с образцами послана. Болен сам. Это в нашем деле, господин, беда большая, что бабу послать к торговцу… Запугивают их… Ну, вот идет, кажись, погоди-ка…
В избу вошла молодая женщина, села в изнеможении на лавку и как-то виновато опустила руки на колени.
– Почем? – спросил мужик угрюмо.
– По шести,
– Так и знал. Это, господин, пятаком дешевле самой низкой цены. Говорил ведь я цену тебе?
– Не берет. Нипочем, говорит, завтра этот товар не возьмут, в последнее и брали.
И вдруг, как-то встряхнувшись и вытирая рукавами слезы, молодая женщина заговорила с истерическою торопливостью:
– Да еще дает пять с полтиной и смеется: «Бери, грабь, загребай с меня деньги лопатой». – «Полно, говорю, вам над беднотой над нашей смеяться, Василь Василич! Какая это цена!» – «Да ведь отдают!» – «От нужды отдают, мол. Плачут, да отдают!» – «Какая, говорит, ваша нужда: в своих домах живете, в калошах ходите, по праздникам белый хлеб покупаете. Вот будет нужда, как в прочих местах уже дошел народ: по пяти семей в одну избу натолкаетесь, на десять человек одна шуба, а о пшеничном хлебе и думать забудете».
Женщина посмотрела на меня и на мужа обезумевшими, испуганными глазами.
* * *
Мне нужно было повидать одного знакомого скупщика и сказать ему несколько слов, но кругом была тесная толпа…
Я видел через головы освещенное огнем лицо моего знакомого и надеялся, что меня подвинет к нему общее течение. Но в это время какой-то рослый деревенский кустарь, которого образцы были забракованы скупщиком, стал пробиваться из толпы, прижимавшей его к прилавку. Я видел, как с величайшим усилием он ворочал спиной и задевал кошелем по лицам ближайших соседей. Те лишь беспомощно отворачивали лица, так как рук поднять не могли. Вдруг прилавок затрещал, фонарь на нем вздрогнул, толпа колыхнулась, и совершенно неожиданно я увидел почти у самого своего носа красное лицо с вытаращенными глазами.
Оба мы очутились на середине улицы. Кустаря, повидикому, нисколько не смутил этот пассаж, и только узнав меня, он несколько сконфузился.
– А что, Аверьян Иванович, – засмеялся я, – пожалуй, ему теперь, действительно, весело смотреть на вас.
– Просим прощения, помяли вас маленечко. Что и говорить: большое ему удовольствие. Не повредил ли, упаси господи, вашей милости.
– Это все пустяки. Но скажите, неужели трудно устроить дело иначе, чтобы всем было легче подходить: по очереди, с одной стороны?
– Да оно, конечно. Суемся мы, все равно, как слепые мухи. Я уж вам докладывал: темнота наша. Однако, надо мне бежать к другому огоньку, к Портянкину Сеньке. Давал он по шести с пятаком. Надо отдать пойти, пока не закупился. Сейчас я вас разыщу.
Через четверть часа он, действительно, нагнал меня, и мы вместе пошли по темным улицам, на которых я насчитал около тридцати скупщицких огней. Из них только пять или шесть принадлежали крупным местным торговцам; остальные светились на столиках, поставленных где-нибудь на улице, под стенами домов. За такими столиками торговалась мелкота, вроде моего знакомого по постоялому двору, а кое-где мастера-кустари, присоединяющие к работе за станком также и скупку. Это та часть кустарной массы, где мелкий скупщик еще не вылупился окончательно из мастера. Вот он принанял двух-трех рабочих; ему повезло, он нанимает еще. Сколотив несколько десятков лишних рублей, он начинает скупать товар у других кустарей и в один из понедельников зажигает огонь и садится за столик. Почти все огни, горящие теперь в крупных кладовых, загорались таким образом на маленьких столиках, прямо из-под горнов кустарей.
Аверьян называл мне имена этих торговцев, сопровождая свои объяснения бесцеремонными прибаутками и крепкими словцами. Вообще, видимо, и он, и другие кустари, кучками собиравшиеся теперь на улицах, после того, как они отдали образцы, относились к этой мелкоте с большим презрением. Впрочем, и из торговцев покрупнее редкого звали за глаза иначе, как Петькой, Васькой или Митькой.
III. Человек, который срамит свое звание
– Этому вот милостивому государю кошку дохлую на прилавок бросили, – сказал Аверьян, останавливая меня невдалеке от одного огня.
Милостивый государь, которому кустари выразили таким оригинальным образом свое внимание, сидел за своим прилавком, сохраняя выражение такого достоинства в лице, как будто ему никто и никогда не бросал на прилавок дохлых кошек. Только когда к огню подходили кустари, которых здесь было меньше, чем у других, и которые, отходя, ругались бесцеремоннее, в его лице и фигуре проявлялась неожиданно какая-то чисто ноздревская подвижность, беспокойная и как будто даже злая.
– Горшок еще с кашей на ворота повесили на-днях, – прибавил из темноты какой-то кустарь к сообщению Аверьяна…
– Ну-у?
В восклицании Аверьяна слышался восторг.
– Ах, ты, братец мой! Да кто ж это ему, а?
– Да уж кто ни сделал, а сделали, – политично ответил кустарь, придвигаясь к нам и отчасти опасливо, отчасти с любопытством посматривая на меня.
– Приезжие будете?
– Приезжий.
– Торгуете?
– Не торгует он… Посмотреть наши порядки приехал, – перебил Аверьян. – А ты, дядя, не опасайся, говори, ничего.
– Нам что опасаться, наше дело сторона, а что действительно горшок на воротах висел, сами видели.
– С пшеном, что ли?
– Ну, ну!
– Молодцы, ребята! Ну, а он что же?
– Леший его знает. Чай, велел снять, да ссыпал куда. Потом нашему же брату опять на треть отвалит…
Аверьян отвел меня несколько в сторону, кустарь, сообщивший о горшке, последовал за нами, а через минуту к нашей группе присоединилось еще несколько человек, освободившихся уже от образцов.
– Этак-то лучше, все-таки, – сказал Аверьян, оглядываясь на отдалившийся теперь огонек. – Как бы не услыхал. Ему ведь я ноне образцы-то отдал.
– Видите ли, господин, – обратился он ко мне. – Теперь вот скупка у нас идет, а вот рассветет начисто, начнется приемка. Понесем товар по образцам сдавать, да деньги получать по расчету, сколько кому причтется. Тут вот главная-то у нас путаница и пойдет.
– Товар, что ли, бракуют?
– Бывает и это. А главное в расчете. Променом, вот, донимают, да третьей частью. Сейчас, например, разделывает он десять человек, приходится на всех сто рублей, да еще там сколько-нибудь. Вот вынимает он сотельный манет и дает одному, – разделывайтесь, ребята, как знаете.
– Это мы так говорим, что связал он нас сотельной бумажкой, – пояснил другой кустарь из кучки. – Теперь, чтобы развязаться, надо ему по две или хоть по полторы копейки отдать промену. Редкий у нас скупщик без промену торгует.
Я вспомнил, что уже читал об этом своеобразном явлении павловского рынка. Исследователи останавливались перед ним в недоумении. Действительно, при условии конкуренции между скупщиками, легко сообразить, что в общем, все-таки, масса сделает соответствующую поправку и скупщику, торгующему с променом, станет продавать дороже, чем тому, кто платит без вычета. Эти соображения я высказал и кустарям.
– Так-то оно так, – сказал один. – Да ведь поди-ка каждый раз усчитай, сколько оно там придется. Иной, конечно, смекнет, а другой и ошибется.
– Мутную воду любят, вот что. Намутит, напутляет, да тут счистит пятак, там утянет другой, – глядишь, уж и гривештик. Конечно, не разживется этим, а нашему брату иной раз просто слезы с ними, с путаниками. А то еще так делают, вон как Кульков. Тот уж и рассчитывает с променом. «Вот, мол, вам, ребята, следует столько-то, да промену с вас столько-то. Получите». Да опять ту же сотельную в руки. Как, мол, так, и промен взял, и не меняешь, такой-сякой? – «Да ведь вы уж с меня, дескать, за промен подороже и берете, а денег помельче у меня нет. Ступайте вот к Рогожкину, он вас развяжет». А Рогожкин сродник и благоприятель, опять с нас за развязку по полторы копеечки утягивает. Вот этаким способом с нашего брата по две шкуры и спускают.
– Ну, а горшок с пшеном тут при чем же?
– А это опять статья особая. Горшок обозначает другое. Это, господин, насчет третьей части. У которых скупщиков свои лавки есть, те при расчете третью часть товаром выдают, чаем там, железом, а Портянкин вот пшеном стал выдавать. Цену-то ставят дорогую, а товар дают самый последний.
– И опять вам это легко сообразить и прикинуть в цене,
– Ну, не-ет. Тут уже ему приволье, тут его не уследишь, все одно щуку в мутной-то водице. Сейчас он, например, чаем выдает. Подите-ка, поспросите по Павлову, какой чаек, дескать, пьют кустари, в какую цену? Все по два рубля, не менее-с. И сами скупщики тоже говорят: господами живете. Какая бедность! Чаем все двухрублевым балуетесь! А вы, господин, этого чаю и в рот, пожалуй, не возьмете, вот он нам какой двух-то рублевый достается. Ну, конечно, надоест. Смекнем тоже, начнем и сами цену выправлять на замках. Глядь, уж у него чаю и нет. «Пшено, говорит, ребята, у меня о-отличное». Ну, отличное не отличное, а все по началу ничего, есть можно. А как во вкус-то народ войдет, он закупит гнили, да в два-три понедельника в народ и пустит. Смотришь, хворают у нас ребятишки от каши, а наконец того замечаем, уж и куры от этого пшена дохнут. Вот за это за самое и повесили Портянкину горшок.
– Для сраму, значит, – добродушно пояснил из кучки какой-то старичок с серенькою бородкой и моргающими глазами.
– Вы, Аверьян Иваныч, ему, кажись, сегодня образцы сдали?
– Да ведь вы вот не взяли, – шутливо отвечал Аверьян, – кому ж мне и сдавать-то?
– Да это что, – как-то грустно сказал серенький старичок, моргая глазами и улыбаясь… – Промен там или треть – это редкий скупщик не пользуется. А ведь Портянкин этот прямо отъемом еще берет.
– Верно, отъемом тоже… бывает…
– Как еще?
– Что вы все как да как? – резко сказал Аверьян, несколько сконфуженный раньше моим замечанием. – Да просто, как вот на большой дороге, – отнял, да и все тут.
– Закинет товар в кучу, – пояснил старик, – навалит еще на него; потом, при расчете, полтину или семь гривен и не додаст. – Как так? тут, мол, не все. – «Знаю, говорит, что не все, да я тебя, подлеца, сколько ждал, ты все не шел, так вот штраф с тебя. А ежели, говорит, несогласен, – пошел, бери свой товар да убирайся, места у меня не простаивай». А где его разыщешь, в куче? Да и скупка кончилась. Заплачешь или обругаешься, да с тем и уйдешь.
– А то еще на гуся берет, – опять после короткого молчания выступил старичок, и на этот раз на его сером лице появилось что-то вроде улыбки.
– Ну-ну, – подтвердили другие.
– На гуся, ей-богу, с меня взял. С зятем я был, с Тимошей. Рассчитал нас, ан рубля с четвертаком нет. Неверно, мол, Семен Семеныч. А у нас, господин, обычай такой, что к празднику, к Вознесеньеву дню, гусей мы покупаем. Так вот и говорит: гуся я ноне купил, да гусь-то, говорит, поджарай.
Все, даже и сам старик, засмеялись.
– Поджарай, говорит, а цену я дал за него хорошую, полтора рубля. Так вот на гуся с вас теперича я, говорит, и отчисляю. Четвертак еще вам уступки делаю, на бедность на вашу.
– Это уж не со всяким сделает, – сказал, протискиваясь плечом, низкорослый широкоплечий парень с черными сверкающими глазами. – На меня бы, я б ему, подлецу, в этом случае такого гуся показал… С дураками, господин, этак-то можно.
– Чего с дураками! – заговорило несколько голосов зараз. – Сам больно умен. Небось ребятишки пить-есть запросят, да как на неделю-то муки да соли не хватат, тут и сам накланяешься.
– Не увидит от меня этого, – сказал парень, поводя своими глазищами, в которых горело выражение страшной ненависти.
– А ты послушай, паренек, не знаю, как тебя звать. Я тебе скажу присказку, – сказал Аверьян. – Отхватил как-то котище ухо у крысы одной. Села крыса в норе и плачется. Как тут подбегает к ней мышонок, да давай над ней же смеяться. «Эка, говорит, дд-у-ура! Ухо коту отдала. Да на меня бы, да я бы!..» Откуда ни возьмись на те слова котище тут как тут. Сцапал мышонка в рот целиком и держит в зубах, только хвостик мотается. «Что ж ты, миляга? – говорит тут крыса из норы. – Ты бы, чудачок, не дался. Чать, сам-от дороже уха. Ухо мое – куда ни шло…»
Все засмеялись. Парень плюнул и быстро пошел прочь. Старичок как-то передернул плечами и прибавил со вздохом:
– Да, по-нашему так-то: что смирнее, то и лучше.
– Как не лучше, известно, лучше, – подхватил Аверьян. – Шел как-то один по дороге. И попадись тут навстречу грабитель: «Давай, говорит, пальто». А мужичок этакой же смиренной был. Снял пальто и говорит: «Спасибо, мол, мне же и легче». – «Вот оно что, – говорит охальник. – А я и не знал, чем тебе угодить. Так скидай же, милый человек, вдобавок, и жилетку…» Однако, господин, пожалуй, и скупке скоро конец, а архиерея вы нашего еще не видали. Пойдем-ка-те, я вам самого главного покажу.
– Это к Дужкину, значит, – сказал кто-то в кучке кустарей, расступаясь, чтобы дать нам дорогу. – Что ж, посмотрите, господин. Ноне он сам сидит.
Мы с Аверьяном пошли вниз по улице. Сверху, над крышами, немного светлело, ветер становился пронзительнее, и изморозь крутилась порывистее и сильнее.
IV. Светлое явление на Павловской улице
На одном из углов Стоялой улицы помещается винный склад братьев NN. С одним из них я именно и ехал вчера в Павлово. Склад уже был открыт; из-за горки с разноцветными бутылками, выставленными в окне, яркий огонек светил на улицу, освещая то фигуры проходящих, то одни снежинки изморози, крутившиеся в темноте.
– Эх! Вот где милостивые-то люди живут, – услышал я за собой тихий возглас, когда мы приблизились к складу.
Я оглянулся с невольным изумлением. Говорил маленький старичок с острой бородкой и в женской шали, тот самый, у которого Сенька взял на гуся рубль с четвертаком, уступив ему четвертак на бедность. Теперь глаза смиренного человека умиленно смотрели на освещенные окна и стеклянную дверь винного склада братьев NN.
Я невольно посмотрел туда же. У прилавка стоял мой вчерашний спутник, молодой еще человек; лет тридцати, в пальто и мягкой шляпе. Два приказчика, почтительно наклонившись из-за прилавка, о чем-то разговаривали с хозяином. Оба были одеты прилично и обладали спокойными манерами сознающих свое достоинство «городских» сидельцев. По стенам стояли рядами бутылки разных цветов, величин и калибров, – каждая за бандеролью, – и вся картина ярко освещалась несколькими лампами… Контраст с подвалами скупщиков, правда, был значительный, но я все-таки продолжал с недоумением оглядываться, разыскивая глазами – к кому бы здесь могло относиться название милостивых людей…
Не было сомнения – «благодетели» стояли у прилавка винного склада, и я испытал невольное разочарование. Восклицание смиренного человека пробуждало во мне надежду, что, наконец, среди этих жестоких картин я наткнулся на «светлое явление». И вдруг – в качестве светлого явления – чуть не кабацкая стойка!
– Вино, что ли, дешево продают? – спросил я не без некоторой жесткости в голосе.
Смиренный человек потупился.
– Быват, конечно, и винишко тоже покупай, – сказал он своим угасающим голосом, смиряясь еще более… – Тоже когда, – и выпьем, грешное дело… Бывает это, что говорить напрасно.
Очевидно, мысли смиренного человека направились в сторону «самообличения». Но из объяснений Аверьяна я понял, почему виноторговля братьев NN составляет в Павлове «светлое явление», – до известной степени совершенствующее павловские понятия. Стоит, например, нескольким мастерам, «связанным» одним сотенным билетом по тому способу, как описано выше, зайти в виноторговлю, и их «развяжут» бескорыстно. Это восхищает мастеров, за это косятся торговцы, лишающиеся грошового барыша, а главное, сознающие некоторую деморализацию, вносимую этим примером.
– Уж мы и то удивляемся, – пояснил смиренный человек.. – Возьмите, мол, с нас хошь, скажем, полтину, мы ничего, мы со всяким удовольствием, потому – прочим надо отдать полтора, а то и два…
Глаза смиренного человека улыбнулись, и он прибавил с радостным изумлением:
– Не-ет. Не берут! Конечно, нижегороцкой народ образованной! У нас, говорит, не меняльная лавка! Есть, говорит, в выручке – разменяем. Нет – не взыщите! А ни за что деньги брать – это надо самим срамиться и хозяина срамить. Мы, говорит, не согласны.
Я невольно опять посмотрел в окна склада. В это время в лавку вошли двое покупателей – какой-то молодой человек в пальто, вероятно из торговцев, и деревенский крестьянин, приехавший на базар с возом. Младший приказчик с спокойным изяществом обратился к мужику, который вошел первым, и, сняв с прилавка посуду, подал покупателю. Старший принял деньги и выдал сдачу.
Все это было мне так знакомо и так обычно: мало ли приходилось видеть винных складов и магазинов с такими же вот сидельцами, и таких же хозяев, вроде моего вчерашнего спутника. Но теперь я глядел на все это с павловской Стоялой улицы, и все представлялось мне в каком-то новом свете. Я вспомнил рассказы вчерашнего моего спутника о Париже. Теперь сам он казался даже и мне представителем какого-то другого мира. Как будто здесь, на этом самом месте, должно бы, по-настоящему, стоять «царское кружало» времен по крайней мере Алексея Михайловича. Эти ряды бутылок, обезличенные, заранее обандероленные и ждущие такого же безличного покупателя, эта спокойная вежливость вместо хищной настороженности и готовности вступить с покупателем в ожесточенную борьбу, которая теперь целым рядом поединков между каждым скупщиком и каждым мастером кипела на всем протяжении кустарного села, – вот что, очевидно, отличало этот обильно освещенный уголок от остального Павлова, выделяя из общего фона.
– Ну, идем, что ли! – вывел меня из задумчивости Аверьян, не понимавший, конечно, моего настроения. – А то опоздаем!
И его дюжая фигура нырнула в темноту. Смиренный человек, кинув умильный взгляд в сторону «милостивого» учреждения, последовал за нами.
V. Человек, соблюдающий свое звание
Скупка кончалась. Кустари, сдавшие образцы, беседовали кучками на улицах в ожидании приемки. У огня Дмитрия Васильевича Дужкина народу было несколько больше, чем у других. Но и здесь, в освещенное пространство то влетали вдруг целые кучки темных силуэтов, то опять так же быстро снимались, и огонь светил с косогора на улицу полным светом. По большей части это приходили мастера, обегавшие уже остальные огни и возвращавшиеся сюда, чтобы отдать за предложенную ранее цену.
– Ну, вот глядите, – сказал мне Аверьян, осторожно останавливая меня за рукав в затененном месте, куда не хватал огонь с прилавка.
Но в это время последние фигуры перед огнем опять исчезли, и из-за прилавка к нам повернулось сухое лицо с вытянутым носом, тонкими, но широкими и характерно сжатыми губами и небольшою бородкой, странно торчавшею от самого горла. Два черных выразительных глаза уставились в меня чутко и пытливо. Мне стало неловко от этого пристального взгляда, хотя я и не знал, действительно ли он видит меня в темноте, или просто повернулся на шорох. Аверьян тоже как будто смутился. Он отодвинулся от меня, стянул горстью шапку с головы и выступил на свет.
– Возьмите, что ль, образцы у меня, Митрий Василич?
В тоне шутника-мастера я не мог разобрать, заискивает он у скупщика или насмехается над ним. Может быть, даже – для меня он насмехался, для того, к кому обращался, – заискивал.
Голова на тонкой шее повернулась к нему, в него уставились черные глаза, глубокие и страстные, и скупщик сказал сдержанно и сухо:
– Проходите мимо, не требуется.
И опять с какою-то странною торопливостью, точно два насторожившиеся зверька, глаза его перебежали в мою сторону.
Аверьян отошел, почесывая в затылке, между тем как к прилавку опять подходили рабочие.
– Сердится все, вот уж которую неделю, – говорил он мне, останавливаясь невдалеке и озабоченно оглядываясь назад. Было заметно, что гнев этого человека с лисьим лицом и острыми глазами беспокоил даже беззаботного Аверьяна.
– Ну, да нам тоже больно-то и наплевать. Не привыкать нам, Щетинкиным, к ихнему гневу.
Он тряхнул головой и прибавил уже с прежним веселым оттенком в голосе:
– Отца-покойника годов десять и к прилавку не допускал.
– За что?
– Все за язык. Больно, говорит, востры Щетинкины эти, зубасты. Покорность любит… Меня, говорит, мастерством не удивишь, я, говорит, себе из последнего мужика мастера сделаю, а лучшего мастера ни в грош поставлю. У меня своя наука… Да, – сказано Дужкин, так Дужкин и есть… Гнет не парит, сломает – не жаль. А уж ежели через руки его прошел, так весь век из его рук и смотрит. И то сказать, – прибавил кустарь со вздохом, – нашего брата не научи, мы и хлеба, пожалуй, есть не станем.
– Так вы бы, Аверьян Иваныч, язык попридержали… Пошли бы тоже в науку…
– То-то вот, говорил раз гусь свиненку: почет нашему брату оказывают, на барский стол на блюде носят. А свиненок и отвечает: тебе пускай почет, а уж мы таковские, и в грязи поваляемся. Отец-покойник, бывало, в сердитый час примется меня трепать. «Оверька, говорит, каторжный! Когда я тебя, проклятого, научу, чтобы ты хорошим господам уважил? Держи, подлая душа, язык за зубами». А я ему: «Ладно, батюшка. Этак же, читал я в книжке, учил старый рак своего подросточка: „Что ты, окаянный, все задом пятишься? Ступай передом“». – «Ну, мол, тятенька, прогуляйся сколько-нибудь сам, а я уж за тобой, не отстану…» Сам таковский был. Сам сколь, бывало, ни укрепляется, все не выдержит. Раз было совсем в милость к Митрию Василичу попал. А наконец загнул-таки словцо… на десять лет после того к Дужкину и ходу не было.
– Что же такое он сказал?
– Приносит раз образцы. Так и так, Митрий Василия, возьмите-ка замочков. – «Ладно, мол, Иван Елистратыч. А как цена?» – «А вот как, – отец отвечает, – по семи гривен». – «Нет, дорого, ноне на двугривенный меньше». – «Невозможно, мол. Мне обида, а вам, пожалуй, много лишку этак сойдет». Ну, это еще ничего. На это слово Митрий Василич отвечает: «Вы, говорит, мастера и все этак: торговец грабит, торговец лишку берет! А того не сообразите, что торговцу побольше вашего и требуется». – «Это как?» – отец спрашивает. А между тем, народу круг прилавка много… – «А вот как, – говорит Митрий Василич, – отвечай по правде: ты за сколько душ подати несешь?» – «Ну, мол, за три, что дальше-то?» – «И те, небось, в недоимке?» – «В недоимке, мол, не потаю». – «А я за пятнадцать вношу в правление полностью и недоимки на мне не бывало. Что ты скажешь на эти слова?»
У отца борода торчком стала, да сам, все-таки, боится ответить.
– Вот что, говорит, Митрий Василич, сказал бы я тебе слово, да ты рассердишься.
– Не осерчаю.
– Ан осерчаешь!
– Говорят, не осерчаю.
– Побожись!
Побожился при народе. Потому что – насчет слова любопытен он до крайней степени. Ну, отец и говорит:
– Умный ты человек, а на этот раз я тебе ответить могу. Теперь я стану спрашивать, а ты отвечай…
– Ну, мол, хорошо. Я тебе завсегда отвечу.
– Много ль годов ты у меня замки покупаешь?
– Да лет, мол, с десяток будет.
– Так. Две части даешь деньгами, а третью железом из лавки?
– Верно.
– Почем железо ставишь?
– По рублю по восьми гривен.
– А сам помногу ли в Нижнем покупаешь?.. Хоть говори, хоть не говори, сами знаем: по восьми гривен стоит тебе с провозом. Значит, что рублю лишку тебе с меня на каждом пуде сходит. Ну-ка, прикинь на счетах, сколько тебе с меня за десять-то лет сошло? Вот мои и подати!.. Тебе я их вношу полностью, а в правление еще не донес.
Промолчал, только еще желтее стал. Да десять годов после этого отца к прилавку и не допускал… Вон он какой, Дужкин, Митрий Василич. И заметьте: с того ли отцова слова, с другого ли чего, а только промену не стал брать, ни из третьей части не торгует. Купит, деньги отдаст, в расчете никогда не обидит. На это, нечего говорить, аккуратен.
Он помолчал и прибавил:
– Звание свое соблюдает! Скупщиком не велит звать. «Торговец павловского изделия»… Сам срамников не одобряет. «Бестолковые, говорит, выгоды на грош, а между прочим, сословие срамят».
VI. Одна из форм павловского кредита
– Однако, господин, прощенья просим. Мы тут с вами болтаем, а люди уже и товар сдают. Вон уж и Портянкин огонь погасил. Итти надо.
– Рано еще, гляди, – сказал смиренный человек. – Чай еще станут по домам пить…
– Чего рано тебе! – раздался вдруг около нас бойкий женский голос. – Чего тебе рано, тебе все рано!.. Только вот стоять на улице, да зубы скалить. Ну, ну, пошевеливайся! Сдал, что ли, образцы-то?
И бойкая жена смиренного мужа, протиснувшись плечом между мной и Аверьяном, схватила смиренного человека за рукав и стала теребить из стороны в сторону.
– Сдал, что ли, образцы-то? Говори, говори, мучитель!
– Сдал.
– Весь товар продал?
– Весь.
– Ну, слава-те господи, владычица небесная!.. Что ж ты торчишь, коли так? Ступай, ступай… К Овсянкину еще надо…
– Да ты того… Аннушка, – роптал смиренный человек, слегка упираясь. – Еще настоишься на холоду, что ты, бог с тобой, торопишься?
Аверьян, с большим вниманием наблюдавший эту сцену, толкнул меня локтем.
– Эй, тетка! – крикнул он вслед расходившейся бабенке. – Много ли под тебя Овсянкин дает, под этакую бойкую?
– Да уж много ли, нет ли, – обернулась баба, скаля белые зубы и не выпуская в то же время из рук покорного мужа, – а всё мы чего-нибудь стоим, бабы-те. Вас вот, небось, пьяниц, и в залог не принимают.
– Закладывать бабу повел, – мотнул головой Аверьян в сторону удалявшейся пары.
И он объяснил мне, в чем дело.
В один из прошлых базаров смиренному человеку не удалось сдать свой товар за сколько-нибудь подходящую цену. На этот случай в Павлове есть два-три благодетеля, готовые выручить человека за скромное вознаграждение в размере двух процентов в неделю. Один из таких благодетелей, Овсянкин, к которому сейчас направились супруги, оказал кредит смиренному человеку, конечно, под обеспечение того же непроданного товара. Теперь, сдав образцы, мастеру предстоит взять товар у ростовщика, сдать его скупщику, получить деньги и расплатиться со своим кредитором. Но так как должник, очевидно, не пользуется особенным доверием благодетеля, то последний не отдает ему товара, пока не получит долга. Из этого безвыходного положения павловская практика нашла, все-таки, выход: смиренный человек оставляет под залогом… свою законную супругу, которая дожидается на холоду, у крыльца ростовщика, пока муж сдает товар и рассчитывается с скупщиком.
– Этакой-то залог еще вернее, – прибавил Аверьян. – Поди-ка он теперь, замешкайся или наипаче – в кабак, – сохрани господи, – заверни! Да она ему, на холоду-то настоявшись, голову за этакое дело сорвет. Что, небось, господин, вам это удивительно? – спросил Аверьян, поглядывая на меня исподлобья иронически прищуренными глазами. – Я чаю, в прочих местах вы про этакое дело и не слыхивали?
На этом мы распрощались с Аверьяном. Он отправился к Портянкину, а я пошел на свою квартиру, на постоялый двор. Совсем уж рассвело, хотя солнце всходило неизвестно где, за туманными холодными облаками. Я был уже на лестнице, по которой с таким трудом взбирался ночью, когда над Павловым раздался первый хриплый удар большого колокола.
Мои нервы были напряжены частью от бессонницы, частью от зрелища этих своеобразных форм кустарного быта, так свободно распускающихся на павловской почве, наряду с цветками в «собственных садиках» кустарей. Поэтому я быстро взбежал наверх, разыскал свою дверь и, отказавшись от самовара, кинулся на диван в опустевшей комнате, где ночью спали валенщики. Мне хотелось тотчас же заснуть, пока еще в голову не полезли назойливые мысли обо всем, что я только что видел.
Но, едва успев задремать, я опять внезапно проснулся, как будто кто назвал меня по имени.
В комнате, тщательно прибранной после ночного беспорядка, было совершенно тихо. Тикали часы, где-то за дверями женщина убаюкивала ребенка, напевая вполголоса песню. Очевидно, меня старались не беспокоить тем не менее, я понял, кто меня разбудил от начинавшейся дремоты: удары большого колокола один за другим глухо толкались в тусклые окна, и стекла в старых рамах как-то жалобно звенели в ответ.
Я зарылся с головою в подушки. Но и тут как будто от стен или откуда-то из-под полу все бухали надтреснутые, больные звуки.
И вместе с ними в голове толпились фигуры, сцены, разговоры скупки, толпились беспорядочно и назойливо, как это бывает в бессонницу. И, наконец, как это тоже бывает иногда, я пришел к неожиданному, но вместе неотразимому заключению, состоявшему в том, что мне необходимо познакомиться с Дмитрием Васильевичем Дужкиным.
VII. Легенды о благодетельных скупщиках
Мы видели, как балагур Аверьян объяснял происхождение скупщицкого сословия: первый огонек в первом скупщицком подвале зажжен врагом человеческого рода, который теперь, в холодные зимние утра, после воскресенья, простирает над скупкой свои темные крылья, смотрит на смятенные павловские улицы, на которых мечется испуганный народ, на огни у входов в подвалы, слушает взаимные покоры и проклятья, любуется делом жадности, вражды и раздора, плодами своей выдумки. А надоест на улицы любоваться – взмахнет лукавый темными крылами, летит на Троицкую, на Семенову гору, где в домах тускло светятся всю ночь огоньки, где «напуганные» бабы ожидают мужей, где у домов благодетелей-закладчиков дрожат заложенные дети…
Один павловский старожил, человек, стоящий по уму и развитию выше кустарной массы, рассказывал мне эту историю более реально:
– Был в давние годы в Павлове Белозеров, знаменитый по округе боес. А в то время в Павлове жили свободно, больше достатков было, и веселились больше, утешаясь кочетиными да кулачными боями. А за замками покупатели наезжали из Москвы и из других мест сами; замок был в цене, за мастерами покупатели ухаживали: пожалуйста, мол, сделай ножей или замочков. «А сколько тебе, добрый человек, надобно?» – «Да дюжин, что ли, хоть двадцать». – «Что больно много? Будет тебе половину, другим тоже нажить сколь-нибудь надобно…» Вот как, по преданию, тогда разговаривали мастера. Наезжали московские купцы в Павлов, хлеб-соль с мастерами водили, и между прочим уважали кулачные бои. Любит московский купец хорошую «стенку». Белозерова они полюбили и стали выписывать в Москву. А потом один купец, Егоров, и научил любимца: покупай павловский товар да вози сюда. Он и стал покупать. Давно это было, еще до француза. После француза кинулись за Егоровым другие… И долго фамилия Белозеровых стояла во главе павловской скупки…
Как бы то ни было, вскоре после того, как один за другим загорелись скупщицкие огни, почувствовали павловцы, что где-то и в чем-то дали они крепкого маху. Исчез от их глаз покупатель, перестал появляться в Павлове, заслонили его стеной свои доморощенные «скупщики», и быстро над деревянными домами поднялись каменные палаты… Пожар от мелких искр, разлетевшихся с Семеновой горы, разливался все шире и шире, ставились горны, укреплялись тиски, и пилы заводили свою скрипучую песню по деревням, по селам, по мелким поселкам. Забыли кустари то время, когда покупатели наезжали к ним, и кланялись, и просили. Теперь сами они слетались уже на огни скупщиков, как слепые мухи на пламя свечки…
И все свои невзгоды мастер олицетворил в скупщике. Далекий рынок, с его меняющимися настроениями, с его колеблющимся спросом, безличный, бесстрастный и стихийный, как океан, исчез от глаз. Между ним и кустарным селом стала фигура соседа, скупщика, юркого, пронырливого, вечно настороже, готового воспользоваться малейшим промахом, неудачей, нуждой… Он явился для Павлова представителем того процесса российской коммерции, которая давно уже выработала известное правило: «не обманешь – не продашь».
Кустарная масса помнила, что там, назади, где-то недалеко, оставлена какая-то возможность иного «мирского» уклада. Так, порой, когда дорога впереди становится все уже и неудобнее, сбившийся путник смутно вспоминает, что недавно было распутье, и начинает догадываться, что он выбрал не то направление. Но вернуться уже трудно… Масса темна, мудрено ли, что все свои беды без исключения она тотчас же приписала скупщику.
На берегу Оки, спускаясь своим грузным подножьем к самой воде, стоит огромное белое здание, состоящее из двух корпусов, связанных поперечною галлереей. Балконы этого дома свесились на реку, а нижняя часть без окон, с тяжелыми воротами, приспособлена как будто к защите от каких-то нападений, может быть, от нападений весеннего половодья, когда волны буйно плещутся в стены, а, может быть, и от чего другого… От здания веет стариной, грузною основательностью, презрением к пустым украшениям и какою-то мрачною опасливостью… Не строят теперь таких палат павловские богачи, и старинное хмурое здание как будто посмеивается над вычурною претенциозностью соседних новейших построек с башенками и лепными карнизами.
Теперь павловские старики смотрят на эту старинную хоромину и вздыхают…
Это – акифьевские палаты. Богаты и славны были Акифьевы и высились над всеми остальными богачами, как высится теперь над селом их старинное жилище. Много молотков стучало, много работало горнов, и пил, и рук мастерового народа, созидая это богатство. По Павлову и окрестностям, говорят, ходили даже акифьевские деньги, и не поминают теперь стариков Акифьевых иначе, как добрым словом: «Вот были торговцы, вот были коренные благодетели народу!» При ком стояли высокие цены? – при Акифьевых. Кто расплачивался с мастеровыми, не утягивая трудовых копеек? – Акифьевы! Кто помогал в нужде мастерам, «подошедшим», как говорят в Павлове, от болезни, пожару или иного невзгодья? – все они же, Акифьевы! Когда в голодный год торговцы стакнулись и подняли цену на муку до рубля пятнадцати копеек, Акифьевы выписали из дальних мест огромную партию хлеба и пустили ее на базар. Акифьевы рубль – и торговцы, хочешь не хочешь, до рубля подаются. Акифьевы восемьдесят пять, торговцы тоже восемьдесят пять. Догнал старик таким способом цену до шести гривен. «Ну, мол, теперь, ребята, сами покупайте».
Вот какими рисует Акифьевых народная память, когда Акифьевы отодвинулись в прошлое.
На Троицкой круче, которую я описывал уже в начале моих очерков, несколько раз впоследствии приходилось мне сидеть в тихие вечера со стариками-мастеровыми. С Троицкой кручи хорошо смотреть на село, на реку, на дальние села и на синие леса, дремлющие в дальних туманах… Хорошо отсюда старикам смотреть своими тусклыми глазами и в глубь воспоминаний. И прежде всего, эти воспоминания останавливаются на белом акифьевском доме.
– Выйдет, бывало, старик на крылец, на ту вон галдарейку, что над водой свесилась, выйдет божий старичок ранним утречком… А вдоль по берегу, вон туда далеко, до самой дальней кручи все его поленницы дров лежали… «Погляди, говорит, Аннушка, – а хозяйку его Анной Митревной звали, – погляди: вон птички божьи мою пшеничку клюют». Хе-хе-хе! Птички божьи – это людишки, беднота павловская дровишки у него грешным делом потаскивают. Ничего! Только с телегой не езди, а на руках волоки… не препятствовал. «Птички, говорит, небесные»…
А, между тем, в свое время не было здания, которое павловцы разнесли бы с таким удовольствием, как акифьевские палаты… Жаль, что у нас на Руси прошлое так быстро исчезает из глаз и стирается в памяти. Теперь только смутные обрывки устных преданий об этой борьбе, первой борьбе кустарной массы с первым напластованием скупшицкого сословия, носятся в тумане прошлого… А, между тем, было это не так давно: не далее тридцатых годов XIX столетия. Однако, все же сохранились еще некоторые эпизоды этой истории павловского раздора. Вспоминают, старики о том, как Флягин, Черников, Цветов и еще несколько павловцев, наиболее решительных представителей бедноты, во главе с умным и настойчивым Капустиным, дерзновенно ворвались в акифьевские палаты, вымеряли все стенки, описали мебель, имущество и промысла всех богачей и представили все это в помещичью контору… Было это во времена крепостного права. Говорят, что помещик убедился этими своеобразными жалобами мира, оскорбленного нарушением равнения, и Акифьевым, Балашовым, Емельяновым, Рябининым грозила беда, если бы не заступилась контора, которую скупщики купили. Дело на этот раз повернулось на сторону богатеев, а семеро самовольных приставов, производивших «буйственным и непорядочным обычаем» опись, попали даже в арестантские роты.
Но пример был показан, и за первой волной двинулась другая. Эта была спокойнее, ровнее, тише и подкатилась незаметно, но зато вернее…
На этот раз за Акифьевых принялись другие слои павловского общества. Это были крупные мастера и богатые торговцы, остававшиеся крепостными, а значит, и членами павловского мира, между тем как Акифьевы давно выкупились и приписались к нижегородскому купечеству. Может быть, тут были и те самые торговцы мукой, с которыми боролись Акифьевы, может быть, просто маленькие капиталы рвались на простор из-под давления крупных, как бы то ни было, новые враги Акифьевых соединились с беднотой, взяли на себя ее дело.
И пошли по Павлову новые раздоры, забухало кустарное село новым междоусобием. Акифьевские палаты представляли из себя нечто вроде уединенного форта в обширном городе, занятом неприятелем, а так как стоял он на купленной земле, то павловский мир решил: лишить скупщиков воды и не подпускать никого из палат к берегу… Взвыли Акифьевы, взвыли сродники их Долгановы, и Рябинины, и Емельяновы, а мир, подбиваемый Белозеровыми, Дичковыми, Калякиными, стоял на своем: вдоль берега Оки расставлены были миряне с крепкими дубинами и гоняли от воды скупщицких людей. Присмирели богатые палаты. Темною ночью, украдучись, ползком пробирались их люди с кувшинами к реке и быстро убегали в раскрытые на тот случай ворота… Но воды, добываемой таким образом, не хватало. Надумали тогда отправлять свою бочку далеко, на Дальние кручи, за границы села, где никто не вправе был воспретить им подъезд к реке. Тогда мир решил не допускать провоз воды по улицам. И вот однажды, когда Долганов сам вез лагун воды для своих домочадцев, павловцы напали на него, опрокинули лагун и вылили воду… Приведенный в отчаяние Долганов кинулся на колокольню и ударил в большой колокол… И забухало Павлово сплошным набатным звоном… Надеялся, должно быть, Долганов поднять одну половину мира на другую, рассчитывая на самую бедноту, которую задабривали подачками, ворованными дровишками и дешевым хлебом. Но напрасно гудел с Троицкой кручи отлитый Акифьевыми же колокол: по улицам бушевала враждебная гроза, а робкая беднота оставалась в домах.
В сороковых годах, наконец, Акифьевы уступили, и так называемые «купцы» покинули или, вернее, были выселены из Павлова. Уехали Акифьевы и их сродники, а на прощание Емельянов сказал павловцам:
– Вспомните нас, дураки! Для этого дела нужны руки, да головы, да еще капиталы. Руки у вас остаются, а головы и капиталы унесем мы с собою из вашего села в другие места.
Вздохнули павловские миряне, но… замки и ножи надо было все-таки продавать, а рынок, разросшийся широко, как море, был незнаком и далек от павловцев так же, как море. И тотчас из среды того же мира поднялся на очищенном месте новый скупщицкий слой.
Увидали павловцы, что променяли кукушку на ястреба. Акифьевы были уже сыты. А теперь на их месте закипела жадная, неотъевшаяся еще толпа, освобожденная от акифьевской конкуренции и принявшаяся за то же дело. Далеко назади осталось распутье, где еще была возможность сохранить цельность мирского уклада. Павловский кустарный мир куёт, рубит, строгает и слаживает замок за замком от зари до глубокой ночи… Но куда этот замок поплывет, в какие земли, к каким народам, про то кустарь не знает…
А так как к тому времени кустарное производство разлилось еще шире, и в разных городах замок столкнулся с замком, и нож встретился с ножом, и стало им все теснее, то кустарь и падение цен от конкуренции опять отнес целиком на счет новых скупщиков. Новые богатеи опостылели пуще прежних, а к прежним несутся сочувственные вздохи… «Были коренные благодетели!..»
Некоторые древние старики вспоминают еще и теперь, как в их молодые годы ходили по домам акифьевские клевреты и тихо, озираясь, повещали бедноту, что приехал Николай или Василий Алексеевичи, – шли бы ночью к акифьевским палатам. Бабы брали саночки и, будто за даровыми дровишками или щепой, прокрадывались к реке. Тут, на льду, меж пустыми зимующими барками, как воры или контрабандисты, прикрывшись рогожами, чтобы не выдал их огонек, принимали бывшие владыки павловского рынка замки и ножи, прибавляя против цен, уставленных новыми скупщиками. Кустари кланялись и вздыхали, проклиная «смутьянов».
Нигде в такой мере не сохранился прежний характер наших старинных городов и пригородов, как в этом кустарном селе… Чем-то древним веет на вас в этих узких и кривых улицах, от этих мрачных палат, от этого резкого деления на «бедноту» и «богатеев», которое вы встречаете здесь на каждом шагу. Так и кажется, что попал в семнадцатое или даже шестнадцатое столетие… Загудит вдруг набатный колокол, и подымется «конец» на «конец», улица на улицу, гора на гору…
Настоящая старина, с голытьбой и богачами, с самодурством, с наивно-грабительными приемами торга и даже с кабалой… Только та старина была своевременная, так сказать, свежая. А в Павлове старина залежавшаяся, затхлая, сохранившаяся каким-то случаем в затененной яме. С павловской улицы и нижегородская виноторговля кажется чем-то вроде светлого явления…
VIII. Из новой истории
Пришли шестидесятые годы, приближалась воля.
В одной из узких павловских улиц, позади собора и варыпаевских палат, построенных в «патриотическом» стиле последнего времени и украшенных золотыми орлами, есть небольшой каменный домик, старинной, грузной и основательно-неуклюжей стройки, с деревянным флигелем на улицу. Совершенно случайно пришлось мне узнать, что этот домик, ничем особенным не кидающийся в глаза, отличающийся одинаково как от претенциозных «палат» богачей, так и от деревянных лачуг кустарной массы, играл когда-то в истории Павлова хотя не громкую, но своеобразную роль.
На стене во флигеле, где теперь живет вдова его бывшего владельца, умершего в 1879 или 1880 году, висит его портрет: чрезвычайно интеллигентное лицо, мыслящий взгляд, черты мягкие и несколько расплывчатые, – такова была наружность павловского крепостного крестьянина Елагина. На полках, покрытые пылью, лежат его книги. Я развернул несколько из них, – это были: «Новая Элоиза», «Дух законов». А на стене, рядом с портретом Елагина, среди старинных гравюр, изображающих эпизоды из «Павла и Виргинии», висел прекрасно исполненный портрет Роберта Оуэна…
Своеобразная история этого крестьянина-кустаря, читавшего Руссо и Вольтера, преклонявшегося перед Оуэном, уходит от нас и как-то сразу покрывается полным мраком. Его бумаги, которых было много, разошлись, как кажется, по лавкам, с весовым хлебом и селедками, его сын уехал куда-то в Америку и там умер… И память его живет еще только в сердце простой малограмотной женщины, которая вышла за вдовца Елагина еще очень молодой и теперь среди нужды тяжелых будней с грустью и некоторым благоговением вспоминает о том, что целая полоса ее жизни прошла рядом с другою жизнью, непонятною и далекою от ее настоящего.
Просты, бесхитростны и слишком скудны ее рассказы. Я узнал из них, что у Елагина был в Павлове кружок единомышленников, с которыми он делился, в глухую полночь крепостного рабства, своими мечтами о воле. Они уходили из Павлова на дальние кручи, в леса и овраги, окружавшие Павлово, – читали и слушали страстные, запретные речи. Здесь они читали и обсуждали первые вести о воле, занимавшейся дальним еще рассветом над Россией. На Руси давно уже пели петухи и занималась заря, но в павловской глухой яме стояла еще тьма, и самые газеты считались чем-то предосудительным и запрещенным.
Но воля все-таки подошла, озарила она и недоумевающее Павлово… Елагин вынул из тайников свои книги, а его запрещенные речи стали раздаваться свободно. В маленьком белом домике собирался теперь по вечерам небольшой елагинский кружок, здесь обсуждались новые вопросы, вытекавшие из нового положения, читались газеты… Свет из елагинских окон светил далеко за полночь на темную улицу, и долго, вызывая недоумение в запоздалых прохожих, неслись неясным жужжанием горячие споры. А на утро новые вести, новые взгляды и мнения расходились по селу, возвещая о том, что старое кончилось.
Ближайшими членами елагинского кружка были, между прочим, Федор Михайлович Варыпаев и Николай Петрович Сорокин, два человека, которым вскоре суждено было занять видное место в истории павловского буханья. Тогда это были два единомышленника и друга. Вскоре им суждено было сделаться смертельными врагами…
Федор Михайлович Варыпаев, член когда-то известной в Павлове, но потом обедневшей семьи, начал карьеру за замочным станком, с молотком и пилою в руках. Заодно с беднотой он всю неделю стучал и пилил от зари до зари, а в понедельник, с кошелем за спиною, метался от прилавка к прилавку, пробираясь к огням… Лукавый «заводчик», ширяя в темные часы над скупкой, видал в толпе метавшихся людишек также и эту могучую фигуру, и ненависть к скупщикам осталась в ней на всю жизнь.
После долгих лишений, тяжелой борьбы, может быть, унижений, Варыпаев пробился на дорогу. Благодаря уму, вкрадчивости и энергии ему удалось завязать непосредственные сношения с Москвою. «Ах, подлецы, ах, подлецы! – говорил по этому поводу скупщик Белозеров. – Этак они скоро с Америкой пересылаться начнут!» Посягательство Варыпаева скупщики сочли посягательством чуть ли не на божественный порядок.
Но делать уже было нечего, – Варыпаев ускользнул от их влияния; его мастерская расширилась, потом разрослась в фабрику; он вывел свою ладью на широкую воду и в этой ладье увез с собою на простор свою ненависть и стремление к мести. Рослый, широкоплечий богатырь, он обладал неопределенным, высматривающим и в то же время ласкающим взглядом, из-за которого порой только, точно из-за мглистой тучи, сверкала неожиданная молния… Голос у него был тихий, почти детски-слабый, в котором, однако, чувствовалась возможность угрожающих нот… Говорил он мало, сдержанно, неохотно.
Очень скоро кустарная беднота почуяла в его сердце отголоски своей ненависти и наметила его, как своего будущего избранника.
Николай Петрович Сорокин, наоборот, происходил из зажиточной семьи и имел родственные связи с богачами. Добродушно-лукавый, шумливый, самолюбивый и экспансивный, он любил и умел поговорить, знал отлично законы и охотно выказывал это знание. В его характере были тоже черты настойчивости, упорства. На своем знамени вначале он поставил слово «крестьянин», разумея под этим всю совокупность бывшего крепостного павловского мира в его отношениях к помещикам. Отсюда его либерализм, его искреннее одушевление, заставлявшее многих считать Николая Петровича Сорокина страдальцем за интересы крестьянского мира. Но теперь уже ясно видно, что Сорокин боролся, претерпевал гонения и бескорыстно, страстно, упорно стоял до конца за интересы павловских богачей в той, впрочем, их части, которая совпадала до известной степени с интересами крестьянства вообще. Как бы то ни было, шестидесятые годы подходили к концу среди легких схваток двух партий. Как прибывающая волна, растет в массе новое настроение. На сходе, собиравшемся не в полном составе, по назначению старшин, уже слышатся раскаты грозы, гудят протестующие голоса, расторгаются предписанные вперед решения. Однажды старшина Прядилов, выведенный из терпения непривычным сопротивлением, крикнул непокорному сходу:
– Что вы понимаете, орда!
Сход колыхнулся и зашумел. «Как, мы орда? мир, по-вашему, орда?» – и мастеровые буйно кинулись к старшине. Мировому посреднику удалось кое-как восстановить согласие…
На смену шестидесятым годам наступали семидесятые. Туман, поднятый падением крепостного уклада, рассеивался, положение борющихся партий определялось все более и более…
Вдова Елагина рассказывала мне, что в это время Иван Петрович Елагин, перед самыми выборами, горячо убеждал своих друзей отказаться от кандидатуры. Сам он решительно устранился от борьбы и того же требовал от других, в особенности от Варыпаева. «Обществу нужны свежие, сильные люди, – говорил он, – а мы с тобой попьем чайку в комнатах, да идем пить чай на балкон… устарели мы, не годимся…»
Может быть, силы крепостного мечтателя, действительно, ушли на грезы о воле среди глухих потемок да на беседы, – и по себе он судил о других. Может быть, он предвидел, что его кружок способен только еще более разжечь, а не утишить пламя этой вражды, разделяющей павловский мир, – вражды неосмысленной и потому неисходной. Может быть, он тоже думал о павловском колоколе, бухающем надтреснутым звоном, и о том, что колокол нужно перелить с новым металлом, а павловскому миру нужны новые идеи и новые люди, которых в нем нет налицо.
Варыпаев будто бы дал требуемое обещание и согласился содействовать полной законности выборов, отказавшись от честолюбивых замыслов. Между тем, приблизился сход 1871 года, от которого ведет свое счисление «варыпаевская партия». Здесь загадочный человек впервые развернул свои силы.
Предстояло решение важных дел, и главное из них было окончание сделки с помещиком. Вопрос этот сильно затянулся, между прочим, из-за усадебных и лавочных мест на площади. Спорные места не представляли для бедноты ни малейшего интереса, – их оспаривали у помещика отдельные лица из общества, понятно, принадлежавшие к «богачам», и из-за этого тормозилась самая сделка. Опеке малолетнего владельца эта затяжка была выгодна, так как до заключения сделки доходы с оброчных статей поступали в пользу вотчины… Зато общество много теряло. Составлялись один за другим проекты выкупа, но примирить столкнувшиеся интересы было довольно трудно.
Сколько можно рассмотреть в тумане, окутывающем этот, узел павловского раздора, кажется, что две павловские партии решились заключить перемирие, нечто вроде компромисса. Решено было, что места выкупает общество. В чью пользу? В свою, – толковал Варыпаев и беднота. В нашу, – говорили про себя торговцы. Для заключения окончательной сделки созван был сход, на котором вновь произошло бурное столкновение…
Несколько слов о том, что такое павловский сход.
На верхушке одного из семи павловских холмов есть старое, в высшей степени ветхое и облупленное здание. Это не что иное, как общественное павловское управление, своим жалким, до неприличия ободранным видом свидетельствующее о полном пренебрежении к внешности. Впрочем, и внутренность этого общественного здания немногим лучше, – общая печать некоторой затхлости и запустения тяготеет над ним, отличая его местными, чисто павловскими чертами.
Позади дома – большой двор, покатый к зданию, обнесенный заборами, поленницами дров, сараями, из-за которых смотрят во двор окна соседних домов. У здания – крыльцо с деревянным навесом, ведущее в правление. Сход собирается на этом дворе. Когда более тысячи домохозяев сомкнутся плотною кучей голов, когда на ветхом крыльце появятся сельские власти и с высоты станут «вычитывать» толпе указы или постановления, толпа загудит и мир закачается, точно море под дыханьем ветра, – вам опять кажется, что вы присутствуете при чем-то не нынешнем, необычном и старинном.
Как и на скупке, меня поразило здесь то, что павловская практика не выработала самых простых и самых удобоприменимых приемов. Как на скупке, всякий стихийно пялится вперед, пробираясь к огню, лезет на соседа, давит его и толкает, так и здесь вся толпа жмется к ступеням, откуда голос слышнее и легче достигает до слуха властей на крыльце.
– Согласны, согласны! – гудят одни.
– Несогласны, несогласны! – кричат другие, и это «согласны, несогласны» сливается вместе, переплетается, смешивается, стоит в воздухе сплошным гулом. Как это никому не пришло в голову, что удобнее опрашивать мнение отдельно, – сначала тех, кто согласен, и уже после – кто несогласен? Может быть, впрочем, это и приходило многим в голову, но ни одна из партий, стоящих у власти, не считает удобным именно для себя применить это простое средство, которое повело бы к значительно большей ясности результатов голосования. Теперь эти результаты извлекаются, так сказать, слухомером, из общего галдения; понятно, что неточностью этого приема пользуется тот, кто может… Когда же раздаются протесты, то нет ничего легче, как выставить протестантов бунтовщиками. Обе партии, каждая в свое время, пользовались этим политическим ходом против своих противников.
Сход, о котором идет речь, представлял именно такую картину. С крыльца кинуто было толпе, для выбора в уполномоченные, три имени: Варыпаева, Сорокина и Соколова.
– Согласны, согласны!..
– Несогласны! – загудела дружно толпа, покрывая сравнительно редкие голоса. – Одного Варыпаева!.. Соколова и Сорокина не надо!..
– Пиши: согласны, – сказал председательствующий Соколов.
Через четверть часа толпе, беспокойно волновавшейся и шумевшей, был прочитан приговор, в котором утверждалось избрание Варыпаева вместе с двумя представителями «богачей», которые, понятно, должны были получить перевес.
Толпа колыхнулась и кинулась к крыльцу. Старшина и писарь скрылись.
Поднялось волнение. На этот раз мир, казалось, прорывает плотины покорности [и] дело становится нешуточным.
Шумный сход разошелся поздно, и по селу пошли сразу два приговора; обе партии для подписи поднимали спящих с постелей. Но бумага «варыпаевцев» вся покрылась именами, тогда как у противной партии не набралось и половины.
В это время в Павлово приехал мировой посредник Беклемишев, и обе стороны кинулись к нему, требуя одни – усмирить бунт, другие – восстановить права большинства.
– У нас больше грамотных, – говорило правление.
– Чем же мы виноваты, – возразила беднота, – головы у нас такие же, а руки неграмотные… Неужто из-за этого мы безгласны?
Обе стороны засылали к посреднику своих предводителей. От бедноты явился Варыпаев и стал просить созвать сход для избрания старшины, которому вышел срок.
– Вы уже назначили кого-нибудь? – спросил посредник.
– Сход назначит, – ответил Варыпаев смиренно и глядя на посредника своими непроницаемыми, покорными глазами.
– Однако, все-таки…
– Может быть, станут просить, старого, не знаю… – и глаза Варыпаева стали еще мягче, еще непроницаемее. – Главное, надо соблюсти закон.
– Это верно, – заметил посредник.
В это время пришел Белозеров, самый видный из представителей противной партии, и посредник обратился к нему с тем же вопросом.
– Назначили кого-нибудь?
– Назначили, – наивно ответил тот.
– Вы назначили? – усмехнулся посредник.
– Мы назначили.
– А не сход?
Белозеров удивленно и наивно взглянул на посредника…
После некоторых переговоров сход объявили на ближайшее воскресенье… В этот день к воротам приливали все большие толпы народа. Пожарные и десятники не успевали проверять билетов, которых у многих не было.
– Народ как град посыпался, – с тревогой жаловались посреднику. – Идут без билетов, сломают ворота.
Посредник велел открыть ворота для всех, народ хлынул широкою толпой, и двор перед правлением, в первый еще раз после многих лет, увидел павловский сход в полном составе.
Это была уже полная победа бедноты. При имени Варыпаева в избирательный ящик посыпалась масса шаров. Они падали одни за другими, и звук падения становился все глуше. Но вот к ящику подошел суровый «богач» Белозеров. Его шар громко застучал в пустом неизбирательном ящике. На дворе раздался хохот.
Варыпаев был выбран подавляющим большинством.
– Мир – не один человек, – сказал он на следующий день Елагину. – Мир выбирает, надо слушаться, надо послужить миру.
С этих пор между друзьями водворилась холодность. Елагин до конца держался в стороне, и, быть может, не раз перед его спокойным взглядом потуплялись взгляды дельцов, выдвинутых новым бурным периодом павловской истории. А фигура Варыпаева надолго появилась на павловском горизонте.
* * *
В 70-х и начале 80-х годов имя Варыпаева пользовалось широкой газетной известностью, и павловское буханье того времени отдавалось по всей России. Газеты были полны описаниями павловской «классовой борьбы», и павловские «вопросы» разделяли газетные лагери.
За Варыпаева стояли консервативные газеты, за Варыпаева был «патриотизм», «благонамеренность» и вся беднота. Варыпаев имел влияние в Петербурге, там слушали с удовольствием павловского старшину-демагога, являвшегося в последнее время в шитом бархатном кафтане, говорившего вкрадчивым голосом «простые» речи, в которых охотно признавали «голос простого русского человека». Влияние это в губернии сказывалось уже сильнее, а в родном селе это был неограниченный, почти самодержавный властитель, которого твердая рука чувствовалась во всех мелочах общественной павловской жизни.
Плохо приходилось противникам Варыпаева. Тогдашние газеты полны описанием случаев, когда их хватали не в меру усердные становые и исправники и сажали в кутузку без всяких других оснований, кроме того, что они заведомо неблагонамеренные, тогда как Варыпаев признанный патриот. Либеральные мировые посредники с трудом выручали этих несчастных из мрачных узилищ, где они содержались вместе с ворами и мошенниками… Один из бывших друзей Варыпаева, впоследствии самый настойчивый из его врагов, Сорокин, описал в одном из журналов историю своей борьбы с павловским владыкой. Кончилась она для него очень печально. Два раза собирались подписи для ссылки его в Сибирь, но оба раза «общество» отступило перед явною несправедливостью этой меры. В «Московских ведомостях» появилась громовая статья П. И. Мельникова, направленная против Сорокина. Он обвинялся в том, что будто бы «обивал пороги министров с карманами, набитыми запрещенными изданиями»… Варыпаев представлял из себя в то время знамя патриотизма и благонамеренности. Сорокина сослали административно…
Так было ранее. Теперь обстоятельства круто изменились. Варыпаев, одряхлевший, поседевший, больной – не у дел и под судом. У кормила павловского правления стали богачи. Скупщики имеют в нем важное решающее значение, а «неблагонамеренными» стали теперь варыпаевцы. Бывший всесильный владыка живет уединенно, не вмешиваясь в дела, отягченный обвинениями врагов и… благословениями голытьбы на Троицкой, на Семеньей и на других горах кустарного села, где стучат молотки и дымятся горны в кузницах. Да, тяжелы могут быть эти благословения человеку с загадочным взглядом и бурным прошлым, стоящему у края могилы, если только, положа руку на сердце, он не может сказать про себя, что в этом мутном для постороннего наблюдателя лабиринте интриг, столкновений и борьбы ему служило путеводною нитью посильное стремление помочь этим людям, благословляющим его, бессильного и гонимого.
Может ли сказать это Федор Михайлович Варыпаев?
Я не знаю. Я знаю только, что это время было временем самого пламенного раздора, что оно запятнано несправедливыми гонениями, что в борьбе пускались в ход всякие средства, что эти годы отмечены сбивчивостью, темнотой и неясностью в делах, что они омрачены жесточайшею смутой и озарены кровавым заревом страшного пожара, что коренные вопросы павловского быта даже не ставились борющимися партиями, что из тумана, в котором бьются эти партии, слышится тоже надтреснутое, болезненное буханье, лишенное гармонии и смысла, что, наконец, павловское общество не вышло из него более счастливым, спокойным и богатым…
Теперь тишина и порядок. И среди этой тишины и порядка ведутся речи о том, чтобы превратить Павлово в город. Тогда замостят центральные улицы, зажгут фонари, длинные кузницы вынесут за черту «города», на окраины, и в светлой думской зале скупщики, в полном порядке, поведут речи о нуждах бывшего села кустарей.
IX. Мечты
То, что я хочу теперь рассказать, происходило в самый разгар павловского буханья, вскоре после страшного павловского пожара, истребившего половину села. По селу ходили слухи, самые невероятные взаимные обвинения. Над пособием, выданным от правительства, кипела жестокая свалка…
Была ранняя весна. Она недавно еще взмыла весенним половодьем, взломала льды, подтопила кручи и горы и залила широко, далеко поемные луга на заречной стороне… Кустарные села и деревни в окрестностях Павлова казались островами, плававшими в прозрачном тумане над гладью разлива.
На небольшой круче села Тумботина, отделенного половодьем от глинистых павловских гор, стоял молодой человек. Он недавно еще протащился несколько часов по самой ужасной дороге, продрог, потерял калошу и узнал, что в Тумботине придется еще ждать перевоза.
Серединой реки неслись последние поредевшие льдины, павловские горы, широко раскинувшиеся над рекой, синели в легкой дымке, в ясном небе причудливо вырезались куполы павловских церквей, домишки кустарей лепились по склонам, отсвечивая далеко стеклами своих окон, над водным простором свободные чайки взмахивали круто изломанными белыми крыльями, а далеко под самым берегом, в низинке, где кустарное село сбегает к реке, маленькие фигуры людей мелькали и суетились около первого еще в этом году парома.
Молодой человек смотрел на все это и забывал скучную дорогу по грязи, забыл о том, что он продрог и промок… Первый паром должен был доставить его в родное село, куда он вез с собою новое дело…
В жизни каждого человека есть свой весенний праздник, когда душа парит, как птица над буйным разливом, а все мелочи и неприятности будней стряхивает с себя, как легкие пушинки, которые ветру удается выхватить из ее крыльев. Этот праздник – то время, на которое работала юность, когда все, о чем мечтал, к чему готовился, что мелькало в золотом тумане юношеских грез, вдруг выплывает из этого тумана и раскидывается перед восхищенными глазами так близко, так ясно, как Павлово раскинулось перед глазами Николая Петровича Зернова. Взмах крыла, – или, выражаясь реальнее, первый паром, – и вот неопределенная юность с ее мечтами уже назади, а впереди подвигается, и ширится, и идет навстречу самая жизнь, к которой так долго готовился, которую так страстно желал…
Николай Петрович Зернов, стоявший весной 1872 года, на страстной неделе, в виду Павлова на Тумботинской круче, был именно в таком положении.
Николай Петрович Зернов и его друг, связанный с ним общим делом, Фаворский, оба родились, получили первые впечатления и выросли в кустарном селе. Отец Зернова был местный почтмейстер, отец Фаворского – протопоп. Таким образом, судьба давала возможность двум мальчикам, игравшим на кручах Павлова с чумазыми мальчишками кустарей, получить основательное образование и заглянуть в свет подальше того, что видно с самых высоких павловских гор. В то время, как товарищи их раннего детства давно уже стучали молотками в убогих мастерских, бились с «низнувшими» ценами и проталкивались в темных улицах к скупщицким огням, Зернов и Фаворский учились в гимназии и затем оканчивали курс – один в технологическом институте, другой – в университете по юридическому факультету.
Но оба они не забывали родного села. Оба с детства видели собственными глазами и собственными ушами слышали тяжелое, надтреснутое павловское буханье. С детства они привыкли различать в нем знакомые оттенки, с детства вырастали в их сердцах симпатии и антипатии среди разделенного смутой павловского мира.
Образование расширило их кругозор, но не истребило симпатий. И вот теперь оба друга, юрист и технолог, несли обратно в родное село свои знания. Юрист и технолог являлись сюда основателями двух учреждений, с которыми связали свою деятельность в лучшую пору своей жизни. Связь была так крепка, что вместе с нею порвалась у одного из друзей самая жизнь.
Дело было маленькое и скромное, называлось оно «устройством в селе Павлове складочной артели» (Зернов) и «ссудо-сберегательного товарищества» (Фаворский). Дело было очень прозаичное и негромкое, но друзья смотрели, на него, как на зернышко первого посева, как на дело будущего.
Оно било в самую суть вопроса; если возможно умиротворение павловских раздоров без окончательной гибели самой кустарной формы, то это решение и эта возможность лежит именно там, где его искали в семидесятые годы многие «верующие» люди и в их числе «два павловских студента».
Это было дело веры, дело любви и примирения. Зернов и Фаворский являлись в Павлове третьей партией, пускали в ход новую идею, мечтали образовать такой островок, куда могли бы спастись все утомленные бестолковою борьбой, которой не виделось конца. Старые партии действительно утомили уже Павлово, и – увы! – еще долго суждено было им утомлять несчастный кустарный мир. Они походили на двух человек, схватившихся в узком проходе. Побеждал то один, то другой, то одному, то другому приходилось плохо, но оба все-таки не двигались ни на шаг.
Зернов и Фаворский мечтали, что они укажут настоящую, более просторную дорогу. Заблудившийся в потемках павловский мир они, видевшие дальше, чем можно видеть с павловских гор, хотели понемногу вернуть к распутью, оставшемуся далеко назади и с которого он свернул на ложную дорогу. Они хотели уничтожить или, вернее, обойти ту стену, которая отделяла мир кустарный от остального божьего мира. Они хотели вывести из-за нее кустарей и указать им этот мир, широкий, разнообразный, заманчивый, с его далекими перспективами, с его изменчивыми запросами.
Дело состояло в том, чтобы дать плоть и кровь тому «как-нибудь», которое смутно мелькает перед Аверьянами. Нужно было организовать новую ячейку производства, связать ее со сбытом живою нитью, и когда эта живая связь примется и окрепнет, сказать ей: теперь живи и множься и покрывай кустарный мир. В тебе живая душа этого мира, больного и умирающего.
Вот что стояло за маленьким делом, которое вез с собой молодой человек, ожидавший на Тумботинской круче первого парома.
Все способствовало, казалось, практическому начинанию двух идеалистов, потому что в то время была вера, а формула всякой веры: «на земли мир, в человецех благоволение» – казалась основным законом жизни. Трудностей не боялись, скорее грешили излишним пренебрежением к трудностям. Все, что загромождает сущность вопроса, тогда устраняли, как легкую шелуху, и, разыскав мыслью «основные причины», брались за них в предположении, что устраненные детали вовсе уже не существуют.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Все, что я написал в этой главе, заимствовано мною из старого письма. От потемневшего листочка бумаги, взятого из беспорядочной, неразобранной груды таких же старых листков, пахнуло на меня этой весной; там описан и этот разлив, и первый паром, и ожидание Николая Петровича Зернова в виду родного села…
«Здравствуй, дорогой мой А. Е., – так начинается это письмо. – Ну, вот я и в Павлове… Как встретила меня мама, ты можешь себе представить, – самого тебя не раз встречали так же… В каждом движении столько любви, столько беспредельного обожания… И, право, совестно и больно, что в сердце, занятом другим, не находится столько же ответной любви…»
А дальше, после описания трудного переезда и грязи и ожидания парома, идут подробности встречи с друзьями и знакомыми в Павлове. И тут же непосредственно – мысли, толки, предположения об ожидающем деле, о надвигающейся практике и ее прозаических мелочах. Пятидесятикопеечные еженедельные взносы тяжелы для кустарей, членов артели… Есть параграфы, которые надо будет устранить… Торговцы хихикают, принимая во внимание незначительность капиталов артели сравнительно с их капиталами, и, не стесняясь, высказывают на стороне те препятствия, на которые артель неизбежно натолкнется при ведении дела. Они соглашаются, что со временем для артели дело будет выясняться все более и более, но до тех пор артель, не имеющая, по уставу, права покупать чужие изделия и пополнять ими свой «ассортимент», уже разлетится на этом камне. Мастера, которых изделия необходимы, могут и не попасть в члены артели, тем более, что их постараются «придержать», и т. д. и т. д.
Это уже – проза и практика житейской борьбы, которая охватила с первого же дня новое дело… Против мечтаний об основном законе жизни, о мире и благоволении выступает суровая рать стройно сомкнувшихся жизненных фактов, выступают «экономические» законы, в своем благоразумии короткой данной минуты претендующие на вечное, незыблемое значение.
Но, кроме экономических законов, предстояли еще и другие трудности. К слабому детищу мирного идеализма тянулись уже более опасные объятия борющихся партий, стремившихся завербовать к себе юного новобранца… Между тем, дело это должно было стать делом не борьбы, а мира: не ненависть, а примирение вносилось в павловскую жизнь этим начинанием. И Николай Петрович Зернов твердою рукой постарался на первых же порах оградить нейтральность своего детища. Ни главнейшие из скупщиков, ни сам всесильный уже в то время Варыпаев не вошли в состав артели, и это произошло не по их собственному желанию…
С тех пор прошло почти двадцать лет… Двадцать лет, это почти половина жизни. Что же случилось с молодым человеком, стоявшим на Тумботинской круче?
Каково продолжение нашего романа? Как кончился идеалистический опыт, чему он нас учит своею удачей или своими ошибками? Каковы его окончательные и неопровержимые выводы?
Может быть, при первом столкновении с действительностью мечты разлетелись, как хрупкое стекло, и никакого романа не вышло? Или он вступил в борьбу с суровым экономическим законом, во имя утопии, и суровый закон неопровержимо доказал свою силу, а мечтатель смирился и побрел за другими по избитой дорожке? Или, наконец, молодая идиллия перешла постепенно в благоразумную зрелую прозу: мечты никогда не осуществляются целиком, действительность оборвала лепестки у цветка юности, но из-под них вынырнул скромный плод, маленький и некрасивый, но все же заключающий в себе семена дальнейших всходов?
Ни то, ни другое, ни третье… Зернова нет уже на свете, и, вместо романа, передо мною беспорядочная груда пожелтевших бумаг, в которой мелькают разрозненные цифры, отдельные замечания, вписанные твердою рукой, дружеские и деловые письма… Но все это обрывается, как внезапно лопнувшая струна…
В Павлове было две партии. Зернов не примкнул ни к одной, и потому обе с затаенною враждой смотрели на новое начинание. Зернов не вступал в борьбу за Варыпаева с «богачами», он не трогал «скупщиков», но самая идея, на которой покоилось скупщицкое сословие, подвергалась нападению. С другой стороны, он не заступался за «богачей», не ратовал против варыпаевского влияния на сходе, но клал основание учреждению, которое било дальше варыпаевской оппозиции «богачам» и звало бедноту под новое, менее боевое, но более обещавшее знамя…
Как бы то ни было, в тревожное время, когда Павлово еще не успокоилось после пожаров и раздорного буханья, когда по селу ходили самые тревожные слухи, вызванные бестолковою демагогической борьбой, кто-то пустил против Зернова «шип по-змеиному» в виде ложного политического доноса…
Время было тревожное. Произвели обыск. У Зернова не нашли ничего; «недоразумение» длилось недолго, однако достаточно для того, чтобы дело Зернова сразу завяло. Кружок Зернова, на время разгромленный и деморализованный, или отсутствовал, или потерял значение, а в это время разнуздалось и пошло врознь все, что прежде сдерживалось рукой организатора в неокрепшем деле.
Прошлым летом в доме одного мастера, держащегося теперь совершенно в стороне от всяких общественных дел, я встретил старушку… Это была самая обыкновенная старушка с чулком в руках и с тем особенным выражением строгого спокойствия на лице, которое иногда встречается у таких старушек. Не знаешь, чему приписать это выражение: может быть, ей надо считать петли и она сосредоточена на этом счете, а может быть и то, что тяжелое горе и горькая скорбная дума о жизни наложили эти морщины, придали неподвижность этому взгляду.
От хозяина я узнал, что это – мать Николая Петровича Зернова, приехавшая в Павлово прямо с похорон сына. После своей неудачи он жил еще более десяти лет, даже служил где-то на железной дороге. Но все, знавшие его прежде, видели, что это уже не жизнь, что в ней недостает главного нерва. Когда же, вдобавок, у него умерла жена, – заметное и прежде нервное расстройство перешло в настоящую острую душевную болезнь.
Судьба порой особенным образом заботится о своих любимцах, со вкусом истинного художника располагая все аксессуары так умело, что образ выступает наиболее цельно и ярко. Такую трагическую заботу проявила она и относительно Зернова. Любовь и заботы близких людей успели победить болезнь, сознание его прояснялось, он выздоравливал. Но в то время, когда однажды он сидел в Петербурге у окна, из четвертого этажа против его квартиры выбросилась на мостовую женщина. Николай Петрович вскрикнул и с этой минуты не приходил уже в сознание…