VIII. «Девку привезли»
Как-то вечером, на святках, семья Гаври уезжала бражничать к богатому починовцу Дураненку. Это был тот самый хозяин, который в день моего приезда на сходе у старосты говорил о необходимости «уважить» Фрола-Лавра новой крышей. Его слушали почтительно, и его мнение приняли. Это был, пожалуй, самый зажиточный человек в Починках.
Вернулись мои хозяева от Дураненков поздно и рассказали мне новость: «К Дураненку привезли девку», тоже ссыльную. Они ее видели, и она им сказала, что она «по одному делу со мной».
Я плохо спал эту ночь от нетерпения. «По одному делу со мной»… Может быть, это одна из сестер Ивановских… Наутро, однако, когда проспавшиеся хозяева рассказали подробности, я убедился, что мое предположение неверно: девушка была светлая блондинка, с кругло остриженными волосами, «как у парня». По одному делу со мной… Я понял, что этим она хотела сказать, что она тоже политическая. По описанию — это была совсем молоденькая девушка. Как она должна чувствовать себя в этой глуши?
На следующее утро к Гавре зачем-то приехал молодой парень — сын Дураненка. Он дополнил рассказы моих хозяев: «Девку привез сам урядник и поселил у них, сказав, что на то есть приказ самого исправника: поселить в лучшей избе, то есть у Дураненка».
— Ну, — сказал я парню, — поклонись вашей новой жилице и скажи, что завтра я приду к ней.
Парень замахал руками.
— И-и ни-ни. Не моги приходить! Урядник приказал, чтобы ссыльных, особливо тебя, не подпускать на сто сажен к нашему починку. «Коли что, говорит, — из оружья стреляйте».
Это было серьезно. Глупый урядник, может быть, по приказу неумного станового или исправника, вводил совершенно новый мотив в нашу ссыльную жизнь. Раз уже мне прислали для подписи обязательство «не выходить за черту селения». Я ответил в шутливом тоне, что так как я живу не в селении, то и обязательства не выходить за черту его дать не могу. Теперь это была попытка прикрепить нас, как к тюрьме, к пределам данного починка. Бог знает к чему могла бы повести эта попытка, если бы я ей подчинился. Поэтому я вспыхнул и сказал парню:
— Ну когда так, то скажи отцу: завтра я приду к нему в гости не один. Позову еще Несецкого, Лизункова и других ссыльных. Пусть принимает гостей.
Лизунков был тоже уголовный ссыльный, человек загадочный и странный: огромного роста, заросший бородой до самых бровей, с длинными волосами, которые он распускал по плечам и напускал сверху на лоб. Прошлое его не было никому известно: говорили, что заросль на лбу и на щеках скрывает клеймо КАТ, которое когда-то палач ставил каленым железом приговоренным на каторгу. В его отрывочных рассказах порой проскальзывали сведения о дальней Сибири. Он знал, как называется китайская водка («дюже крепкая: выпьешь с наперсток — с ног валит»), и рассказывал, что китайскую лодочку можно унести под мышкой… В бога он не верил и, к удивлению починовцев, любил порой кощунствовать, ругая и бога, и богородицу, и Николу-чудотворца самыми неприличными словами. Говорил он медленно, глухим голосом, и глаза его при этом глядели тяжело и тускло. Мне казалось, впрочем, что эта устрашающая наружность и манеры были для этого человека только оружием в жизненной борьбе, особенно в Починках, а в сущности, душа у него была не злая… Я раза два принимал его у себя, угощая чаем, и в его глазах читал благодарность и даже преданность. Я был уверен, что он по первому слову пойдет со мной к Дура-ненку.
Семья Гаври при моем заявлении смотрела на меня с удивлением и даже некоторым страхом. До сих пор они считали меня «смирным», а теперь я грожу привести с собой к Дураненку ораву ссыльных. Но мне не оставалось ничего другого: я был в лесу, среди лесных нравов, и если я позволю уряднику поставить меня в зависимость от его самодурных приказов, то трудно сказать, до чего это могло дойти. Кроме того, в моем воображении стояла эта бедная девушка. Она, конечно, ждет моего посещения среди этих лесных людей. И я не приду?..
— Ну так вот, парень! Так и скажи отцу, — повторил я твердо. Парень, видимо, испугался. Он уехал с озабоченным видом, а часа через три явился сам Дураненок. Я, правду сказать, на это и рассчитывал, вспоминая свою первую встречу с бисеровцами. Я был почти уверен, что Дураненок уступит. Несецкого, Лизункова и других ссыльных я хранил как последнее средство.
Войдя и покрестившись на иконы, Дураненок, плотный, хорошо, даже щегольски по-местному, одетый, солидный мужик, поздоровался со мной за руку и сказал:
— Тут, слышь, Володимер, мой паренек тебе нахлопал зрятины… Коли придешь к ссыльной нашей, мы тебе будем рады… Как не пустить хорошего человека… Наш вотин (я говорил, что урядник был родом вотяк) сам, видно, ничё не понимат в делах-те.
— Ну вот этак-то лучше, — сказал я. — Урядник ваш действительно глуп и наскажет вам невесть чего.
— А ты, Володимер, бабе моей чирки не изладишь ли? В чирках ей хушь в церковь когда ни то съездить… — вкрадчиво сказал Дураненок.
— Достанешь товару — для чего не изладить, — ответил я весело. Для меня стало очевидно, что дело обойдется без скандала. Глупое притязание полиции было парализовано в лице самого влиятельного из починовцев… Его примеру последуют остальные.
На следующий день я пошел по льду Камы. Починок Дураненка находился верстах в шести от Гаври и стоял над крутым берегом. Каждый починок в этой обильной лесом стороне состоит из двух изб. Одна летняя, другая зимняя. Каждую зиму починовцы непременно морозят тараканов в зимней избе, и на это время семья переходит в летнюю. Остальное время зимы она стоит пустая, и теперь в ней поселилась новая жилица Дураненка. Это оказалась Эвелина Людвиговна Улановская, полька родом, но получившая чисто русское воспитание и уже прикосновенная к русской «политике». В ее избе было опрятно и чисто. На стене висело католическое распятие — благословение матери. На лавках и полках она разложила книги… Дураненок рассказал мне, что новая моя знакомая — «девка бедовая». Один из зашедших к нему парней, увидев девушку, остриженную как мальчик, позволил себе с нею некоторую вольность. Она толкнула его так, что он упал и больно зашибся. После этого парни держали себя с нею почтительно. Несмотря на эту видимую бойкость, я понимал, что бедная девушка, в сущности, очень испугана починковской глушью. Узнав, что я собираюсь ехать в село Афанасьевское, она стала упрашивать меня не делать этого. Если еще меня увезут отсюда «за нарушение циркуляра», то ей прямо страшно оставаться здесь одной.
Сама она была прислана сюда из Олонецкой губернии, места своей первоначальной ссылки, именно за такое преступление. Целая колония политических ссыльных жила в городе Пудоже. В это время вышел приказ министра внутренних дел Макова о том, чтобы ссыльные не отлучались за черту города или села. В виде протеста против этого циркуляра пудожские ссыльные решили целой компанией отправиться за город, за грибами. Узнав об этом, местный исправник снарядил в погоню целую команду. Помнится, эта история была в юмористическом тоне описана в одной из столичных газет, за что газета, кажется, получила предостережение. Произошло чисто опереточное столкновение с инвалидной командой, причем ссыльные, преимущественно молодые девушки, кидали в команду грибами, которые успели набрать до столкновения. Их все-таки взяли в плен, насильно усадили в лодки, а мужиков из соседней деревни заставили лямкой тащить эту преступную молодежь в город. В результате несколько зачинщиков и зачинщиц этого «грибного бунта» (так и был известен этот эпизод среди ссыльных) были разосланы в разные глухие места с особой инструкцией местному начальству. Улановская, как особенно неугомонная, попала в Починки.
Дослушав эту интересную историю, я невольно засмеялся. Особенно интересной показалась мне роль тех пригородных мужиков, которым выпало на долю по приказу начальства тащить лямкой своих заступников в тюрьму. Молодая девушка презрительно улыбнулась.
— Вы кощунствуете, называя этих людей народом, — сказала она.
Еще недавно я, пожалуй, сказал бы то же. Конечно, ни тех мужиков, ни наших починовцев нельзя было назвать «народом». Но… что же следует считать «народом» в истинном значении этого слова… Где искать его истинного мнения, его взглядов, его надежд… И есть ли, подлинно, такое уже сложившееся народное мнение? И где та грань, которая отделяет подлиповца от «истинного народа»? Все эти вопросы, хотя еще не вполне определенно, бродили тогда в моем уме и воображении. И, помню, я поделился тогда ими с моей новой знакомой.
Она со слезами на глазах упрашивала меня не ездить «самовольно» в село, предчувствуя, что и для меня это может кончиться новой высылкой. Читатель увидит, что это предчувствие впоследствии оправдалось. Боязнь молодой девушки меня трогала, но я не хотел и, пожалуй, не мог отказаться от поездки. Я уже говорил, что губернатор Тройницкий по внушению исправника отказал мне в законном пособии, указав, что я могу получать средства «от родных». На это я опять написал жалобу министру, в которой напомнил, что, как это министру известно, — меня, брата, зятя и двоюродного брата, то есть всех мужчин семьи, без суда и следствия разослали в разные места, оставив одних женщин без всяких средств. Ввиду этого, писал я, нынешний отказ вятского губернатора в законном пособии и особенно мотивировку этого отказа я не могу считать не чем иным, как совершенно неуместным издевательством. Эта новая язвительная жалоба пошла в Петербург, и впоследствии, еще в Починках, я получил пособие. Но в то время дело еще не было решено, и я должен был рассчитывать исключительно на свою сапожную работу. Между тем товар у меня весь вышел, и единственная возможность добыть его состояла в поездке.
Через несколько дней я действительно съездил в село, повидал там описанных во втором томе ссыльных, увидел еще приезжавших к Иерихонскому конспиративно крестьян, поговорил с Митриенком о приходивших к нему лешаках и, запасшись некоторым количеством очень плохого товара, благополучно вернулся и — забыл об этой поездке.
Последствия ее мне придется описать дальше.
IX. Господин урядник
Через несколько дней, выйдя еще до зари на крыльцо Гаврина починка, я увидел на поляне за Старицей фантастическое зрелище: по темным полям и перелескам мчались верховые с факелами, или, вернее, с пучками лучины, очевидно кому-то освещавшие дорогу. В самой середине этой светящейся кавалькады можно было разглядеть сани, запряженные цугом, а в санях виднелась одинокая грузная фигура.
Я подумал, что это какое-нибудь важное начальство решило осмотреть наконец Починки, куда теперь стали высылать политических и даже девушек. Но это оказался только урядник.
Он остановился в одном из починков, верстах в полуторах от Гаври, и я решил отправиться к нему, чтобы передать ему заранее заготовленные письма.
Проехав полторы версты на Гавриной неоседланной лошади, я вошел в избу. Урядник был уже в новой форме, наконец полученной, очевидно, из города, и это придавало ему необыкновенную важность. Он сидел, развалясь, один за столом, на котором стоял ковш браги, раскупоренная бутылка водки и разная снедь. На лавках, на почтительном расстоянии от важного начальства, сидели починовцы, среди которых я заметил и старосту Якова Молосненка. Урядник едва кивнул мне головою и растопырил руки, стараясь занять для важности как можно больше места за столом. Он был уже заметно выпивши. Я подошел к столу и, бросив письма, сказал решительным тоном:
— Передайте становому для дальнейшей пересылки. Урядник важно стал вынимать одно письмо из конверта. Я посмотрел на его руки и сказал спокойно:
— Вы не имеете никакого права контролировать мою переписку. Это дело исправника. Ваше дело — только переслать письма. Помните это.
Урядник смутился. Рука его как-то заерзала, но он тотчас же пугливо спрятал письмо в лежавшую около него сумку. Урок при мужиках был ему, видимо, неприятен. Он еще больше развалился и спросил грубо:
— У девки уже побывали?
— У какой это девки? — спросил я.
— У ссыльной, что поселена у Дураненка.
— У Эвелины Людвиговны Улановской, хотите вы сказать… Был…
— Раз были… И два были?
— И десять раз был, и еще буду много раз.
Мужики насторожились. Урядник встрепенулся как ужаленный и повернулся к старосте…
— Ты не обязан пущать. Не пущай!
Староста, рослый мужик, посмотрел задумчиво вопросительным взглядом на урядника и на меня. Я чувствовал, что должен во что бы то ни стало разрушить это нерешительное настроение, и поэтому, улыбаясь, сказал:
— Ты, староста, спроси теперь же у урядника, как тебе меня не пускать, когда я все-таки пойду. Силой, что ли?
— Силом не пущай! Чтобы ни отнюдь, ни-ни! На сто сажон чтобы никто из ссыльных не смел подходить.
— Хорошо, — сказал я, все так же улыбаясь, и повернулся к мужикам, — все вы слышали, что урядник сказал старосте. Это незаконно. Я ходить все-таки буду, а если у нас с старостой что-нибудь выйдет нехорошее — вы свидетели, что это приказал урядник.
Мой спокойный тон, видимо, испугал урядника. Он стукнул кулаком по столу и торопливо крикнул старосте:
— Ни-ни. Не моги!.. Пальцем не моги тронуть!
И староста, и мужики посмотрели на него с недоумением. Я догадался: урядник вспомнил о моем дворянском звании, которое значилось в бумагах. Я решил воспользоваться этим обстоятельством и сказал:
— Вы, урядник, не знаете своего дела и только сбиваете людей с толку. Слушай, староста, я тебе объясню то, что не умеет объяснить урядник. Ни не пущать меня силой, ни драться со мною ты не обязан. Ты можешь только узнавать при случае, куда я хожу, и, когда приедет урядник, сказать ему.
— Вер-рно! — сказал урядник, с удовольствием подтвердив восклицание ударом кулака по столу. — Обязан донести мне… А сам не моги тронуть пальцем. Других ссыльных бей в мою голову.
— И это опять неверно, — сказал я. — Никого вы тут не можете бить. Это самоуправство. Вы можете унять в случае буйства и пожаловаться… Но сами расправляться не имеете права. За это ответите.
— Вер-рно, — опять, хотя и не столь решительно, подтвердил урядник.
— Ну вот, запомните, что говорил урядник раньше и что говорит теперь. А пока прощайте.
И, попрощавшись со старостой и мужиками, я вышел.
На дворе светало. Когда я подъезжал к Гаврину починочку, поезд урядника двинулся еще куда-то. И опять его сопровождали верховые с зажженной лучиной, хотя в этом не было теперь ни малейшей надобности.
Я был доволен этим эпизодом: бисеровцы убедились в том, что их вотин не имеет понятия «о делах», и не станут так слепо исполнять его распоряжения. Но, припомнив весь разговор с этим «начальником», я невольно улыбнулся. Что делал я сейчас в этой избе, наполненной темными бисеровцами? Я — человек, настроенный революционно, — разъяснял им азбуку законности. Впоследствии много раз я имел случай заметить, что людей, апеллирующих к законности и особенно разъясняющих ее простому народу, наша администрация всякого вида и ранга считала самыми опасными революционерами. Таким меня, очевидно, считала теперь вся вятская администрация, начиная с этого урядника и кончая губернатором…
И до самой старости меня проводила та же репутация опасного агитатора и революционера, хотя я всю жизнь только и делал, что взывал к законности и праву для всех, указывая наиболее яркие случаи его нарушения. И, может быть, это инстинктивное отвращение людей самодержавия было основательно: около этой оси наша жизнь могла еще повернуться и стать на другой путь. Но в конце концов он все-таки должен был привести к упразднению самодержавия.
Не могу сказать точно, чтобы все эти мысли так ясно, как теперь, стояли уже в моей голове в то время, когда я пробирался на неоседланной лошади в утренние зимние сумерки к починку Гаври. Помню только чувство удовлетворения, которое я уносил с собою в это утро: мужики так легко усвоили мою точку зрения. Я знал, что урядник не простит мне этого урока, но знал также, что его слова теперь потеряли силу. Действительно, дня через два молодой парень из семьи Микеши, у которого жил Федот Лазарев, рассказал мне, что урядник собрал несколько мужиков в одном починке и стал им говорить, что я — человек опасный и что меня надо остерегаться. По некоторым чертам этой «политической речи» я узнал отголоски маковского циркуляра, о котором говорил выше. Очевидно, идеи министра внутренних дел прошли через головы исправников и становых и дошли до урядника, который тоже говорил, что вот я не пьянствую, не скандалю и что это-то и есть «опасность». Политика оказалась тонкой для понимания бисеровцев. Молодой крестьянин передавал слова урядника с насмешкой, как доказательство полной несообразности вотина. Когда он кончил, один из мужиков ответил простодушно:
— Чего опасный!.. А по-нашему так: хучь спи с ним, ничего тебе не сделает… Что его беречься!..
Конечно, если этот результат стал известен высшей вятской администрации, то это могло ей внушить идею о том, что мое вредное влияние уже укоренилось в Починках и что это, в свою очередь, угрожает прочности российского престола…
Впоследствии, когда я уже уехал из Починков, брат мне писал, что мужики все-таки избили до полусмерти Лизункова. Очевидно, агитация урядника после моего отъезда стала все-таки оказывать свое действие, и я пожалел, что в свое время не обратил на нее больше внимания.
X. Искорки
Читатель видит, что я в это время очутился действительно на самом дне народной жизни, но нашел на этом дне только… подлиповцев. Мне все чаще и чаще вспоминался теперь забытый ныне писатель Решетников, нарисовавший когда-то поразительные по реализму и правде картины народной темноты и некультурности. Невдалеке от Починков, за Камой, проходила граница Чердынского уезда, родины решетниковских Пилы и Сысойки, и мне порой казалось, что Решетников писал своих подлиповцев с нынешних моих соседей.
Все здесь, начиная с языка, указывало на обеднение культуры и регресс. Язык починовца отличался местными особенностями нашего северо-востока и Сибири. Здесь, например, говорили «с имя» вместо «с ними». Но некоторые выражения я встречал только в Починках и вообще в Бисеровской волости. Было тут слово «то-оно». Починовец прибегал к нему каждый раз, когда ему не хватало подходящего слова, а случалось это постоянно, точно в самом деле русский язык в этих дебрях оскудел. «Тбоно» означало что угодно, и слушатель должен был сам догадываться, о чем может идти речь. Это было нечто вроде существительного, общего и смутного, пригодного для любого понятия и точно не выражающее никакого. Починовцы сделали из него и глагол — «тбонать». «Мамка, скажи Ондрийку… Пошто он тбонает!» — жаловался один парень на другого, и мать понимала только, что между парнями возникло неудовольствие. Такое же неопределенное значение имело слово «декаться». Я истолковал его себе в смысле быть где-то, возиться с чем-то… «Долго декается парень», — это означало, что парень отсутствует неизвестно где и неизвестно что делает.
Вообще наш язык, богатый и красивый, в этих трущобах терял точность, определенность, обесцвечивался и тускнел. Отражалось, очевидно, обеднение сношений с внешним миром. Порой, однако, на бедном фоне вспыхивали искорки, и судьба дарила меня приятными неожиданностями. Правда, что по большей части это вспыхивало прошлое. Однажды в знакомой семье мне указали девушку, полуребенка. Она пришла нарочно, чтобы повидать меня, грамотея с дальной стороны, читавшего занятные книжки. Про нее мне сказали, что она умеет «сказывать» и без книжек. Некоторое время после моего прихода она сидела на лавке в дальнем углу, и оттуда на меня поблескивали ее большие черные глаза с наивным любопытством. Когда же ее вызвали ко мне, она держала себя очень застенчиво и робко, как будто раскаиваясь в своей смелости и стараясь стушеваться. Но когда я показал ей принесенную с собой книжку с картинками и обещал прочитать сказку, она оживилась, села на лавку на виду, её окружили любопытные слушатели, и она начала «сказывать». Я очень жалел, что не мог срисовать ее. Черты ее смуглого лица были необыкновенно тонки и красивы, а глаза сразу загорелись каким-то внутренним одушевлением. К сожалению, я теперь не помню «старинного сказа» или былины, которую она сказывала ровным певучим голосом, точно прислушиваясь к чему-то. Вполне ли она понимала все, что запало ей в душу из таких же рассказов какой-нибудь старой бабушки? Едва ли… На нее смотрели, ее слушали с удивлением, и, кажется, она сама так же удивлялась голосам старины, говорившей ее устами. Когда я, исполняя обещание, стал, в свою очередь, читать одну из народных сказок Пушкина и спросил ее, все ли ей понятно, она ответила скороговоркой: «Где, поди, понять-то», и тотчас же жадно подхватила: «Читай ино, читай дальше». Мое чтение было плоско и бледно сравнительно с ее сказом, но я видел, что она жадно ловит и каждое слово, и ритм пушкинского стиха, непроизвольно откладывая их в памяти. Потом, когда я уже говорил с другими, ее глаза смотрели мечтательно и губы шевелились: может быть, она затверживала пушкинские стихи..
На меня это свидание произвело сильное впечатление. Многое уже исчезло из новгородского эпоса, и вот — я присутствую в глуши этих лесов при внезапном пробуждении умершего прошлого…
После этого я стал замечать и другие искорки такой же непосредственной даровитости, хотя и не такие яркие, рождающиеся и умирающие в глухом лесу. Может быть, читателя удивит, когда я скажу, что одну из таких искорок я заметил в «непросужем» и малосимпатичном Гавре Бисерове. А между тем именно своим природным талантом он привел меня в восторженное настроение в первый мой починковский вечер. Впоследствии я понял, что восхитившая меня речь принадлежала не лично Гавре Бисерову. Так встречали пришельцев целые поколения его предков. У Гаври был природный дар — схватывать и откладывать в памяти слова ритуала на все жизненные случаи. И слова, и все приемы. Однажды в Починки заехал прасол, пронюхивавший, нельзя ли здесь делать выгодные дела со скотиной. Гавря, очевидно, не имел в виду продавать ему скотину, но все же стал торговаться, чтобы щегольнуть передо мной, новым человеком, своим умением. Прасол был, видимо, тоже артист своего дела и не отказался от вызова. Я был изумлен необыкновенным богатством образов, красотой и меткостью выражений этого словесного турнира. Заметив, с каким интересом я следил за ним, Гавря был очень доволен. «Отечь у меня вот мастер был торговаться», — сказал он с довольной улыбкой. Я не узнал Гаврю: лицо его оживилось, маленькие глазки сверкали. Очевидно, у него была чрезвычайно острая память и, так же как в уме сказочницы непроизвольно запечатлевались не совсем понятные слова старинных былин, — Гавря сохранял в памяти все, что имело характер ритуала на разные случаи. Язык починовца, в обычном обиходе бедный и однообразный, в таких случаях у Гаври расцвечивался особым богатством и яркостью, вспыхивая совершенно неожиданными огнями.
И опять я начал понимать, что это говорит прошлое. Жизнь дает мало впечатлений и сведений. Ее новизна и разнообразие совершенно чужды починовцу, и, конечно, я не мог получить ничего в своих поисках народного отклика на наши интеллигентные запросы. Но — тем интереснее было мне замечать эти проблески непосредственной природной даровитости, сохранившиеся в глухих лесах, вдали от внешних влияний.
XI. Трагедия лесной глуши. — Как меня победила лесная нежить
Одной из ярких самородных искорок казался мне тот самый староста Яков Молосненок, которому урядник старался внушить всякие строгости по отношению к ссыльным. История его и его семьи внушала починовцам почти суеверное удивление. Ефим Молосный, его отец, был теперь красивый седой старик, как будто навсегда чем-то придавленный в прошлом. Ефимиха тоже была, по-видимому, когда-то очень красива, но теперь вся как-то высохла, и только прекрасные глубокие черные глаза обращали невольное внимание. Семья одно время сильно бедствовала. Ефиму и его бабе приходилось даже побираться. Они часто в те времена просили у других починовцев «молочка для деток» — отчего их и прозвали «Молосными». Все думали, что семья эта уже никогда не подымется; к их старости у них вырастал один работник, сын Яков. Хозяйство пришло в полный упадок, а два младших сына были «килачи», то есть страдали грыжей, и, значит, оба были не работники. Казалось, что одному Якову не справиться. Семья так и захиреет в бедности и недостатках.
На деле вышло другое. Яков оказался необыкновенно удачлив. Все спорилось у него в руках на диво, спорилось так, что на соседей его удачи производили впечатление чуда. Он стал отличным плотником: топор ходил у него в руках как-то особенно ловко. Не довольствуясь плотничеством и пашней, он брался и за другие дела и, между прочим, выучился красить узорные дуги и подумывал даже об иконах. Дуги эти он мне показывал: узор их был мелкий, довольно пестрый и своеобразный. Очевидно, недовольный ходячими образцами, он старался придумать что-то свое. Узнав, что я умею рисовать, он нарочно приходил ко мне, чтобы расспросить, что нужно для живописного дела. В несколько лет, когда Яков вошел в полную рабочую силу, положение семьи совершенно изменилось. Теперь у Молосных на берегу Камы стояла новая изба из свежего леса, с обширными пристройками, разными узорными коньками и оконницами, просторная, светлая и белая (то есть с печной трубой). О том времени, когда старики выпрашивали молочишка, сохранились лишь воспоминания. Только благодушное лицо старика Ефима отражало на себе тяжелое прошлое, а глаза старухи все хранили выражение застарелой горечи.
Между прочим, рассказывая о лешаках и прочей лесной нежити, мне как-то передали, что на заводях летом водятся еще русалки, которые расчесывают над водой косы, и что их видел, когда был мальчиком, Яков Молосненок. Рассказывали, впрочем, сдержанно, как будто чего-то не договаривая. А не договаривали того, что Яков — колдун и знается с нечистой силой.
Все это интересовало меня все более и более. Я представлял себе этого человека с сильно развитым воображением и художественными задатками, глохнувшими в диком лесу. Он красит дуги, расспрашивает о живописи, видит в детстве на заводях чудесных русалок… И я стал искать случая сблизиться с Яковом Молосненком и поговорить с ним подробно.
Но это оказалось не легко. Яков был рослый молодец с широкими плечами, но несколько впалой грудью и не совсем здоровым цветом лица. Глаза у него были особенные: взгляд их, несколько тусклый в обычное время, производил впечатление какой-то настороженности и углубления. Потом, стараясь объяснить себе впечатление этих глаз, я сказал себе, что взгляд их был как будто двойной: точно на вас смотрели этими глазами два человека. Один вел обычные, довольно тусклые разговоры с недоумениями и колебаниями: господин урядник приказал то-то, или из волости пришел рассылка, принес такой-то приказ, и он не знает, как с этим быть… И все время из-за его обычного взгляда проблескивал мерцающе и смутно другой, настороженный, чутко притаившийся и тоскующий.
Мне придется рассказать, как эта искорка, загоревшаяся в глухом лесу, погасла. Если бы я писал художественный очерк, то тема была бы очень благодарная. И даже теперь художник во мне подвергает искушению бытописателя. Все это могло бы выйти так красиво: глухой лес, говорящий голосами лесных призраков, художественная натура, неудовлетворенная и тоскующая о чем-то красивом и лучшем и поэтому не приемлющая того, что дает эта лесная жизнь. И затем — ее гибель. Так соблазнительно устранить случайные черты, слишком реальные, чтобы быть красивыми.
Но — я пишу только то, что видел сам и что испытал среди этих лесных людей. Поэтому буду рассказывать лишь так, как видел.
Началось это очень прозаически — с приезда урядника в тот раз, когда я говорил с ним в починке Гаврина соседа. Урядник объехал много починков позажиточнее, и всюду его угощали. А так как староста всюду его сопровождал, то угощался и он. В одном починке была пасека, и хозяин угостил почетную компанию одновременно брагой и медом. Яков Молосненок страдал, очевидно, старым катаром желудка, и его после угощения сразу «схватило». Как-то с утра с этим известием явился ко мне отец Якова, старик Ефим Молосный. Лицо его носило следы всегдашней спокойной скорби. Он обратился ко мне как к предполагаемому лекарю:
— Помоги ты нам, Володимер. Более не к кому, ино к тебе…
— Да ведь я не лекарь, лекарств никаких не знаю, да и лечить не умею.
Он смотрел на меня своими круглыми глазами и говорил с тоскою:
— Нет уж, Володимер, Христом-богом прошу — поезжай ты со мной. Сам вот как просит: привези ты, бает, чужедального человека. Коли он не поможет — смерть моя.
В это время ко мне подошли Гавря и Лукерья. Их дочь была замужем за Яковом Молосненком. Лукерья смотрела на меня таким взглядом, что я тотчас же сдался, хотя меня и удивляло немного, что они придают такое значение простому несварению желудка от меду и браги.
— Зельё-то у нас есть, — прибавил повеселевший старик. — Летось баба-начальница проезжала, зелье у нас оставила. Поеду, бает, назад — захвачу. Да, вишь, проехала на Феклистят, а зелье и бросила. Баба моя мекает — какое зелье ему дать… Ты, может, лучше знаешь.
Я подумал, что если среди этих лекарств («зелья») найдется касторовое масло, то я могу оказаться полезным. Мы поехали со стариком. С нами поехал на своих дровнишках и Гавря.
При нашем приезде Яков сошел с полатей, одетый, в валенках и теплом полушубке. Когда он тяжело привалился к стенке голбца, мне показалось, что стенка провалится под напором этого огромного тела. Шея у него была обвязана бабьими платками. Он встретил меня своим двойственным взглядом, в котором мне виделась сдержанная надежда. Старуха мать сидела за столом и разглядывала на свет пузырьки с лекарством. Лицо у нее было озабочено и печально.
— Погляди-кося, Володимер, како бы зелье дать ему. Не вот это ли?
Она показала что-то совсем не подходящее. Я просмотрел пузырьки. Касторового масла не было.
— Не годится, баешь? — сказала бедная старуха, опуская руки на колени. — Чё делать-то нам, чё делать?..
И она посмотрела на меня своим скорбным взглядом, в котором виднелся испуг. Больной сидел на лавке, опустив голову. У него был прежде озноб, теперь жар. Я подошел к нему, пощупал голову, велел показать язык. Голова горела. Язык был обложен.
К сожалению, этими приемами исследования ограничивались все мои медицинские познания. Сам я с детства был очень здоров, лечили нас редко, обходясь липовым цветом, завязыванием горла чулком и только иной раз касторкой.
Я сообразил, что и тут без касторки не обойдешься. Где же взять ее? Я вспомнил об Улановской. До ссылки она училась на фельдшерских курсах, и, может быть, у нее есть домашняя аптечка. И я отправился верхом за три версты в починок Дураненка. Поговорив с Улановской, которая, увы, знала немного более меня, я узнал еще одно средство: мыльные свечи — и с этими сведениями, а также с небольшим количеством касторки отправился опять к Молосным, где дал больному слабительное. Он подчинялся всему покорно, но с каким-то безнадежным видом. Когда я наливал касторку в деревянную ложку, вся семья смотрела на меня, точно я совершал священнодействие. Испуг по поводу пустой, на мой взгляд, болезни по-прежнему чувствовался во всей семье. Килачи смотрели на меня разинув рот. Дочь-подросток с такими же выразительными глазами, как у матери, заглядывала из-за их спин с видом испуга и надежды. Я чувствовал себя в роли благодетельного волшебника.
Когда я возвращался от Улановской, были уже сумерки. Вдоль Камы несло легким снегом, и мглистые тучи покрывали звезды… В избе теперь слышалось порывами легкое шипение метели…
Больного по-прежнему то прошибал пот, то знобило так, что у него стучали зубы.
Выпив, не поморщившись, противное лекарство, он задержал меня в своем углу на лавке под полатями. В этом углу было темно, так как полати нависали над головами. Тут уже была приготовлена постель. Я немного удивился, что ее устроили внизу, а не на печи или на полатях, где было теплее. В это время старуха выслала семейных на двор с разными поручениями. Старик лежал на печи. Казалось, я остался наедине с больным. Он посмотрел на меня своим странным взглядом и сказал:
— Побаять я с тобой хочу…
Он потупился, посидел некоторое время молча и потом спросил глухо:
— Помогет ли, слышь, зельё-то твое?
— Поможет, поможет, Яков. Да и болезнь-то твоя совсем пустая…
— Пустая, говоришь… Нет, не пустая… Это ведь лихоманка…
Я знал, что лихоманкой зовут в народе лихорадку, и тоже не придал заявлению того значения, какое мне невольно слышалось в его тоне.
— Ну так что же, — сказал я. — И на лихоманку есть зелье. Погоди, вот я выпишу из города хину, тогда примемся и за лихоманку…
Он оглянулся кругом и, увидев, что мы в нашем углу одни, сказал:
— Ходит она ко мне…
— Кто ходит? — спросил я с удивлением.
— Да лихоманка же…
— Как ходит? Что ты говоришь!..
— Так и ходит… Давно повадилась, проклятая… И, понурив голову, он прибавил едва слышно:
— Сплю я с нею, бывает. Боюсь я.
Зубы его застучали, и, справившись с ознобом, он рассказал мне «как на духу» следующую странную историю.
Ему и прежде часто являлась «она» под видом женщины… Да и баская же, подлая (красивая)… Все замаливала… А когда он затеял свадьбу — она пришла к нему и запретила жить с женой. У него не было силы ослушаться, и вышел большой грех: три месяца после свадьбы он не жил «с родной женой»…
В это время над нашими головами раздался взрыв женского плача, такой внезапный и сильный, что мы оба вздрогнули. Оказалось, что это Алена притаилась незаметно в темном углу полатей и слушала, затаив дыхание, наш разговор.
— Послухал ее, прокля-ту-ю, — говорила она среди рыданий. — Поверишь ты, чужедальний человек: вышла я замуж и долго не знала, какой муж бывает… А это он с нею, с проклятущею, спутался… 0-о-ой… головонька моя бедная! Зачем коли и женился на мне…
И опять взрыв истерического плача заглушил ее слова, прорываясь порой почти кликушескими восклицаниями. Старуха кинулась на полати и почти силой стащила ее на пол…
— Молчи, а ты, болезная, молчи, горемычная…
Она гладила сноху по голове, уговаривая, как малого ребенка. Потом помогла «оболочься» и услала к скотине.
Теперь тяжелая драма этой семьи стала передо мной ясно. Когда пришло время женить Якова, старики посылали сватов в несколько семей, но всюду получали отказ. Семья еще недавно побиралась, и в прочность ее благосостояния соседи не верили. Пришлось обратиться к «непросужей» семье Гаври и взять оттуда невесту. Алена выросла под руководством толковой Лукерьи и была хорошая работница. Она была довольно красива, но, как и младший братишка, походила не на мать, а на отца: в ее лице была какая-то особенная складка, которая довольно резко кидалась в глаза, портя ее красоту. Якову она не нравилась… Еще с тех пор, как в детстве он видел, наяву или во сне, русалок, расчесывающих волосы над заводями в камышах, — в душе его поселился другой женский образ, посещавший его в сонных грезах… И он жил двойственной жизнью: она посещала его во сне, а наяву он считал ее лихоманкой, нечистой силой, которая когда-нибудь придет по его душу…
Я постарался, как мог, рассеять этот кошмар: никакой женщины-лихоманки на свете нет. Он видит ее только во сне… А простая болезнь, лихорадка, легко излечивается лекарствами. Я уложил его, предсказав скорое действие касторки, и отошел в другой конец избы к старухе… Она слышала наш разговор и, когда я подсел к ней, сказала:
— Ты вот баешь, Володимер, будто нет ее… Напрасно… Да ведь не один Яков, все мы ее слышим.
— Как это вы слышите ее? — спросил я с некоторой досадой.
— А так и слышим: взлает кыцян раз и другой. Сам лает, а сам, видно, боится: взлает и завизжит да в подклеть забьется. Потом отворяет она калитку, идет во двор… скрыпит под ею лестница.
Ее большие глаза смотрели на меня пристально и неподвижно, но голос был ровен, точно она рассказывает самые обыкновенные вещи…
— Потом, слышь, скрыпнет дверью, входит в избу… Потом на полати полезет, подваливатся к Якову…
— Да что вы мне рассказываете!.. — крикнул я невольно.
— Истинная правда — вот те крест. Потом, слышим, начинает он ее целовать… И дверь пробовали запирать… Ей ничего, и запор не берет. И слышь — не видно никого, а только слышно… Кого хошь спроси.
В это время Ефим слез с печи и подошел к нам. Поражавшее меня в его лице выражение угнетенности и скорби теперь было особенно сильно. Темно-синие детские глаза глядели с наивной трогательной печалью.
— Верно, — подтвердил он. — И я чую… Да не то что я — все чуют, вся семья.
Мне осталось только предположить, что вся эта семья переживает то, что мы по-книжному называем коллективной галлюцинацией. Но — как объяснить им, что это — только простой обман чувств и что в действительности темный бор над Камой, шумевший и в эту минуту под налетами ветра, не посылает к ним своих роковых посланцев…
В это время Яков зашевелился и поднялся с лавки. Старуха кинулась к нему, и оба они вышли. Она поддерживала его под руку. Я обрадовался: очевидно, действует моя касторка… Авось, думал я, это простое прозаическое средство окажется сильнее мрачных призраков, осадивших эту лесную избу.
Через некоторое время оба вернулись. Яков сел на свою лавку в углу, а старуха подсела ко мне. Она видимо повеселела.
— Легче, слышь, от зелья-те, — заговорила она, глядя на меня благодарными глазами.
— И совсем пройдет, — сказал я. — Только почему вы устроили ему постель в углу? На полатях и просторнее, и теплее…
Она наклонилась ко мне и сказала, понизив голос:
— Нарочно мы это… Тут ей, проклятой, подвалиться-то некуда… Лавочка-те узка.
Семья стала возвращаться со двора. Пришла и Алена, покормив скотину. Я подошел к Якову и пощупал голову. Мне показалось, что жар спадает.
Собрали на стол к ужину. В избе точно повеяло другим настроением. Все повеселели. Яков попросил есть. Старуха налила ему квасу и стала крошить в чашку хрен…
— Любит он, — сказала она, указывая головой на Якова.
— Нет уж, с этим погодите. Нет ли чего полегче?.. Полегче ничего не было. День был постный. Больной поел то же, что и другие члены семьи. У меня все-таки хватило познаний, чтобы посоветовать есть поменьше, но… всякий врач скажет, вероятно, что я должен был настоять на большей диете. Повторяю, я был совершенный невежда.
Ужин еще не был кончен, как на Каме послышались бубенцы. Звуки то доносились с порывами ветра, то стихали. Старуха прислушалась и сказала:
— Фатька это гуляет… Три дня, сказывают, крутит. — Лицо ее стало озабочено.
— Гли-кося… К нам сворачивает.
Лицо больного нахмурилось… Было видно, что посещение Фатьки неприятно ему и всем. Сани, очевидно, изменили свое направление: звук бубенцов донесся явственней: сани подымались по взъезду…
Потом послышался шумный говор и топот. Компания всходила по лестнице. Дверь отворилась, и в избу ввалились три мужика. Впереди шел коренастый мужчина в тулупе мехом вверх… Это и был три дня крутивший Фатька. За ним шел тот самый безносый мужик, который приезжал ко мне в первый раз с Несецким. Третьего я не знал. Все были пьяны.
Фатька, не забыв покреститься, не разболакаясь, остановился шагах в трех от стола и посмотрел на Якова и его семейных насмешливым взглядом.
— Что, брат: одолевает она тебя?..
Яков поморщился, как от удара, и сказал с видимой досадой:
— Брось!..
— Чего брось… — И Фатька грубо захохотал. — Ослаб ты, видно, Яшка. Одолеет она тебя, не справишься дак… Гляди на меня: третий день крутим этак. Не поддаюсь я ей. Я ее не испужаюсь: сама меня испужается… Вишь, я какой!
Он действительно был похож более на медведя, чем на человека. Я вспомнил, что когда мне рассказывали о лешаках и прочей нежити, то, между прочим, упоминали и о Фатьке; к нему тоже повадилась лихоманка: ходит под видом умершей жены и заставляет жить с ней. Он очень любил покойницу. Она тоже. После ее смерти сильно тосковал. И вот лихоманка стала приходить к нему по ночам, под видом жены… Но он ей не поддается. Заметив меня, Фатька захохотал и свистнул:
— И ты, чужедальной человек, тут. Ну, пропал ты, Яков… Не помогет тебе чужедальной человек, коли сам подашься.
— Послушай, — сказал я ему, — ты бы приехал когда в другой раз. Видишь сам: человек болен. Ему не до гостей.
— Гонишь!.. — сказал Фатька и опять захохотал. — Ну, ин быть по-твоему. Поедем, товарищи, в ино место, где нам будут рады: вишь, водку-те не всю еще вылакали. Прощайте ино, молосняты…
Вся компания вывалилась из избы, и скоро звон шаркунцов смолк на Каме. Я остался ночевать.
— Ляг, Володимер, подле меня… Постелите вон тут, на лавке, — указал Яков в ногах у своей постели. Я понял: он думал, что лихоманка побоится чужедального человека. Когда все улеглись, я услышал, как старуха говорила Алене:
— Слышь, он бает: не лихоманка это — сонная греза.
Алена грустно простонала что-то в ответ. Может быть, сонная греза казалась ей не легче лихоманки. Ночью, проснувшись, я прислушался: Яков спал. Дыхание его было ровно. Лихоманка в эту ночь не приходила.
Наутро настроение в нашей избе совсем просветлело. Жар у Якова заметно упал. Он видимо ободрился, а за ним ободрились все. Мне теперь казалось странным, что даже я подчинился вчера до известной степени общему настроению, и положение показалось мне таким устрашающим. Конечно, то, что им кажется, действительно грозно для них. Они, как дети, боятся темноты, лесного шума, призраков своей фантазии. Но как случилось, что и я-то сам, очевидно, преувеличил значение для них этих призраков. Я теперь опять шутил над лихоманкой…
— Вот видите: немного зелья, и вашей лихоманки как не бывало. Яков видел ее во сне. Мало ли что человеку пригрезится. А вы поверили, и вам чудится от страха.
Они слушали мои слова с недоверчивой улыбкой так же, как раньше починовцы слушали мои шутки над лешаками. Они знали свое так же твердо, как и я знал свое. Для нас это были две противоположные очевидности. По их мнению, лихоманка «испугалась» меня и моего зелья. Я был чем-то вроде светлого гения, прогнавшего нечистую лесную силу. Вся семья смотрела на меня с благодарностью и почтением…
До сих пор во мне живо еще сожаление, что я не остался у них до полного выздоровления Якова. Но, уезжая с Ефимом, я оставил дома неоконченную работу и начатое письмо: я ждал, что скоро должен представиться случай отправить письмо в Глазов, и не хотел пропустить его. Я попросил конька и собрался уехать на несколько часов домой. Старуха вскинула на меня свои черные глаза, но успокоилась, когда я сказал, что к ночи вернусь: они, очевидно, все еще боялись. К сожалению, я-то совершенно перестал бояться, и мне было немного совестно перед собой за вчерашние опасения. Поэтому, все так же шутя, я уехал на молодом коньке. Это был любимый конек Якова.
Утро было светлое. Метель как будто стихла, но погода была ненадежная. Когда я ехал по Каме, бор то и дело принимался шуметь глухими порывами, а местами на поворотах реки ветер взметал накиданный прошлой метелью снег. Ветер все крепчал. В семье Гаври меня встретили тревожными вопросами и, видимо, очень обрадовались успокоительным вестям.
Было еще рано. Я кончил работу и принялся за письмо. В этом письме я описывал в шутливых тонах, как обстоятельства сделали меня лекарем и как я чувствую себя в этой роли беспомощным невеждой. Между тем я вижу теперь, какое огромное значение имеют простейшие медицинские сведения, и очень жалею, что ничего в этой области не знаю.
Я доканчивал письмо, когда со двора пришел Гавря с несколько встревоженным видом.
— Слышь, Володимер, — сказал он. — Чтой-то конек Якова шибко мечется в загоне. Не чует ли каку беду на свово хозяина.
Я вышел наружу. Метель усилилась. Это было заметно по голосам леса. Близкие перелески шипели на разные голоса, а гул закамского бора раздавался протяжно и глухо, составляя как бы фон для этих звуков. Я посмотрел на конька. Он подымал голову, настораживал уши, раздувал ноздри и смотрел перед собой испуганными глазами. Временами он подымал хвост трубой и принимался бегать кругом небольшого загона. Очевидно, его беспокоила метель и незнакомое место, где он был отлучен от обычных товарищей.
Я осмотрел жерди, загораживавшие выход из загона, и вернулся в избу кончать письмо. Потом запечатал и отдал Гавре на случай появления " посылки», который недавно пришел из волости с каким-то приказом в дальние починки и скоро должен был вернуться. В это время один из парней вошел со двора и сказал:
— Конек-то убёг. Перемахнул через воротину и понесся… Только пылит за ним.
Гавря и Лукерья забеспокоились:
— Гляди, с хозяином-те плохо. Неспроста. Экую высоту перемахнул!..
Я выбежал на взъезд… Метель усилилась. На равнине за Старицей еще мелькала темная точка. Это конек Якова несся по направлению к Каме. Я вернулся в избу, наскоро оделся и пошел по той же дороге. Я вспомнил вчерашний квас с хреном и пожалел, что сегодня, успокоенный и, может быть, слишком беспечный, не дал особых наставлений насчет диеты.
— Погоди, вот Павелко вернется с сеном — отвезет тебя… — сказал было Гавря. Но мне ждать не хотелось. С приближением вечера и метели на душе опять становилось тревожно.
— Поди, Володимирушко, поди, — поощряла меня и Лукерья. — Павелко еще коли вернется, а у меня сердце чует беду…
До починка Молосных было версты три. Дорога почти все время пролегала по Каме между крутыми берегами, кое-где меж двумя стенами леса. Сбиться не было возможности, но дорогу сильно перемело, и идти приходилось по колена в снегу против сильного ветра. Порой я останавливался и поворачивался спиной к метели, чтобы отогреть хоть немного лицо и руки. Вечерело. Сумрачный гул бора действовал на мое настроение.
К починку Молосных я подошел уже среди густых сумерек: избы едва виднелись в снежной пыли. И вдруг я увидел на горе какие-то движущиеся огни. Пучки лучины, раздуваемые ветром, сыпали искрами. Они прошли от избы к одному из надворных строений. Я догадался: для больного, очевидно, истопили баню.
Что же это? Стало ему лучше, или, отчаявшись в моих средствах, они прибегают к своим, привычном.
Я прибавил шагу и скоро был в избе… На лавке, опустив седую голову, сидел Ефим. На мой вопрос он сказал, что Якова повели в баню. С обеда ему стало хуже. Опять весь горит и говорит невесть что. Все с ею разговаривает. Грозил посечь ее, коли придет за ним… Вон, гляди-кось… Сам косу повесил.
Над изголовьем постели Якова я увидел в щелеватой стене косу-горбушку с прямой короткой ручкой, какие употребляют в лесных и болотистых местах. Кроме того, в той же стене неподалеку виднелся серп и нож-косарь. В разных местах подальше торчали еще разные орудия в том же роде. Очевидно, вся семья готовилась эту ночь к генеральному бою с лихоманкой.
— А чем кормили Якова? — спросил я.
— Да чем кормили!.. Все будто здоров был. Есть запросил. Поесть, бает, больно охота мне. Налила старуха квасу-те, хлеба накрошила, да хрену… Больно охоч он до квасу с хреном. Чашки три, гляди, опростал. А стало вечереть, тут его и схватило пуще вчерашнего.
Сердце у меня упало. В извинение себе могу только повторить, что в нашей семье уход за больными был явлением редким и я привык полагаться на здоровую натуру. Как бы то ни было, благоприятные результаты вчерашнего приема «зелья» пошли прахом. А больше лекарства не было.
На крыльце послышался топот многих шагов, потом шум, среди которого выделялся неистовый протяжный мужской крик. Я не сразу узнал голос Якова: это был как будто вой крупного, смертельно испуганного животного, прерываемый исступленными ругательствами и угрозами. Общими усилиями женщин и килачей Якова втащили в избу и положили на его постель. Он метался, вздрагивал и кусал губы…
Я подошел к нему и громко поздоровался. Он глядел несознательно, но, видимо, все-таки узнал меня: схватил мою руку и стал крепко прижимать к своей груди, бормоча что-то невнятно. Мне слышались среди этого бормотания слова: «Не давай, не давай».
Понемногу он как будто начал успокаиваться. Порывистые движения стихали. Голова его лежала на подушке, глаза то закрывались, то бродили по сторонам. В другом конце, у печки, светила лучина, и эта половина избы рисовалась отсюда светлым фоном.
Вдруг Яков выпустил мою руку и весь рванулся.
— Вот она, пришла за мной!.. — крикнул он испуганным и диким голосом.
Я невольно оглянулся и вздрогнул. За мной стояла женская фигура, рисуясь на светлом фоне резко очерченным силуэтом. Я не сразу узнал Алену, подошедшую тихо к постели. Старуха тоже кинулась к сыну.
— Что ты, что ты! Ай не узнал родную жену… Но глаза Якова стали совершенно безумными. Он, видимо, ничего уже не понимал и был весь во власти завладевшего им образа. Лицо его исказилось. Скошенные глаза блуждали и сверкали белками. Сильно рванувшись, он протянул руку к косе, но я сразу уперся руками в его плечи, отвалил его на подушку и старался держать его в этом положении.
— Зарублю… посеку… — бормотал он сквозь стиснутые зубы.
Я напрягал все силы, понимая, что если безумный овладеет косой, то может произойти какое-нибудь страшное дело. Между нами началась борьба. Я все время налегал на его плечи, не давая ему подняться. Он шарил руками кругом, стараясь захватить со стены серп или косу. Я хотел сказать кому-нибудь, чтобы убрали косу, но, оглянувшись, увидел себя в центре какого-то повального безумия. В избе водворился настоящий шабаш. Все члены семьи, особенно женщины, похватав заготовленные в стенах орудия, размахивали ими как сумасшедшие в надежде убить невидимую «лихоманку». Даже девушка-подросток, сверкая в исступлении своими черными глазами на побледневшем лице, вертелась на середине избы, размахивая серпом. Только старуха мать, видимо, не потеряла головы и могла еще рассуждать. Я увидел ее около себя: она тоже держала в руке большой нож-косарь и колола им в" воздухе с таким расчетом, чтобы ранить лихоманку, когда она захочет навалиться на Якова. Лицо ее было скорбно, но спокойно, как у человека, сосредоточившего внимание на одной трудной задаче. Старик сидел беспомощно на лавке, килачи забились в угол у печки.
Мне удалось совершенно овладеть Яковом, и я чувствовал, что не дам ему подняться. Глаза его теперь смотрели как-то покорно и неподвижно…
— Пришла, пришла!..
Этот крик вырвался у Ефимихи сосредоточенно и печально, и она стала колоть и рубить воздух у самых ног Якова. Ей на помощь кинулась Алена с искаженным злобой лицом.
— Что вы, безумные! — крикнул я. — Видите: больной успокаивается.
— Ай ты не видишь, Володимер? — прозвучал надо мной печальный голос матери.
Я взглянул пристально в лицо Якова, и дрожь прошла у меня по телу. Глаза его уставились в пространство с странным выражением истомы и безнадежности. Все тело ритмически двигалось под моими руками, из груди вылетали такие же ритмические, прерывистые вздохи… Он походил на человека в любовном экстазе.
Я все еще растерянно держал его за плечи и почувствовал, что рубашка его стала вся мокрая. Он сделал еще несколько движений, все слабее и слабее…
— Ну вот ему лучше, — сказал я.
— Кончается, — сказала мать.
Что это она говорит?.. Не может быть. Это безумие, подумал я, но через некоторое время заметил, что, пылавшее прежде жаром, тело Якова начинает холодеть у меня в руках. Лицо его странно и быстро успокаивалось, и через некоторое время на него точно кто накинул покров полного спокойствия… Я взял его за руку. Она была холодна…
Алена завыла.
Я еще не мог опомниться от пережитого кошмара и почувствовал неодолимую потребность выйти на свежий воздух. Так, как был в избе, я вышел наружу.
Метель как будто стихала, но все еще шипели близкие деревья и гудел бор. Порой звуки крепли, перемешивались, сливались в разноголосый и торопливый шум, порой широкими взмахами летели вдаль. И мне показалось, что глухой лес полон своеобразной жизни, а в голосах метели мне невольно чудилось злорадство… Еще вчера я так беспечно торжествовал победу над лесной нежитью. Теперь я продрог и чувствовал себя беспомощным. Войдя в избу, я застал здесь картину признанной всеми смерти. Яков лежал неподвижно. В сложенных руках виднелась небольшая иконка. Старуха приглаживала у него волосы. Глаза ее глядели так же печально, как всегда: точно их прежнее выражение было только предчувствием этой минуты… Ефим еще более понурил голову, точно придавленный новой тяжестью. Алена причитала на полатях, точно пришибленное и испуганное животное, а два килача стояли, обнявшись, посреди избы и, раскачиваясь со стороны на сторону, протяжно выли…
Старуха остановила их и послала одного к соседям. Нужно было обмыть тело, пока не началось окоченение. Но парень взвизгнул от страха и отказался идти один. Пришлось послать обоих к соседям, в версте или полуторах. Килачи оболоклись и вышли, но через полчаса вернулись. Никто нейдет. «Бают: страшно». Старуха низко нагнула голову… Я понял: по мнению соседей, Якова уволокла ночью нечистая сила… И может быть, бедная мать сама думала то же…
Через некоторое время дверь тихо приотворилась, и в ней показалась огромная, мрачная голова Лизункова. Он осторожно оглянул избу. Увидев меня, направился прямо к тому месту, где я сидел, и сел рядом со мною. Между тем в избе все стихало. Старуха полезла к старику на печь, и оттуда послышались звуки, точ стонала большая птица. Это плакал старик. Старуха говорила что-то. Может быть, успокаивала. Алена временами начинала причитать, девочка всхлипывала сквозь сон.
Мы с Лизунковым тихо разговаривали, поддерживая свет заготовленной лучины. Весь какой-то тяжел и мрачный, он говорил тихо своим глухим голос, наклоняясь к моему уху:
— Отослано, не иначе…
— Что отослано? — спросил я.
— Насыл… Вы разве не знаете? Оттого и соседи не идут… Покойник, не тем будь помянут, — колдун был. Умел лихоманку посылать по ветру… Да, видно, напала коса на камень. Тот сам был колдун: сумел отослать; вот она прилипла к нему, да и утащила с собою.
— Лизунков, — сказал я с досадой. — Вы, кажется, в бога не верите, даже ругаете нехорошими словами…
— Могу… Думаете, боюсь сейчас…
— Нет уж, пожалуйста, не надо. Но как же это, не веря в бога, вы верите в колдовство и чертовщину…
— Да я что ж… Люди говорят… Мне — что…
Наутро солнце встало ясное и чистое. Сквозь изморозь и снег, наметенные метелью, оно весело заглядывало в избу Молосных. Ночные страхи рассеялись, и в избу пришла стайка молодых женщин с соседних починков.
Я хотел уйти, чувствуя себя беспомощным и лишним. Но когда я выразил это намерение, одна из пришедших, самая бойкая молодая воструха, пройдя мимо меня, шепнула: «Не уходи, слышь, ночью-те страшно будет нам».
Я остался еще на ночь. А на следующий день, отказавшись присутствовать на проводах и поминках, ушел из починка Молосных, точно с поля битвы, где потерпел позорное поражение…
XII. Будни. — Роды. — Первобытная, но неустойчивая добродетель
После этого жизнь в Починках пошла своей колеей. Даже в семье Гаври смерть зятя не вызвала заметных перемен и забот. Алена была отрезанный ломоть, и ей предстояло делить горе и заботы с семьей Молосных. Не стало в Починках одного человека, упала одна семья — и только.
Гавря и Павелко стали собираться в извоз. Для этого они стали готовить сани: прямо в избе они распаривали в печи березовые плахи, гнули полозья и дуги, тесали, строгали, рубили. Видя, что я с интересом присматриваюсь к их работе, мужики, казалось, щеголяли передо мной, а Лукерья прямо посветлела. Мне казалось, однако, что у других это сделано давно, еще с осени, и теперь сани должны бы уже устояться и высохнуть. Но я этого не высказал.
Собирались починовцы целым обозом в Буй, городок Костромской губернии. Один из жандармов, которые везли нас с братом в Глазов, привел как-то местную поговорку: «Буй да Кадуй черт три года искал, трое лаптей истаскал, да так и не нашел». Этот «город» был все-таки ближайшим городским центром, к которому тяготели Починки. Каждую осень починовцы сряжались в извоз: в Буй доставляли хлеб от афанасьевских «торговых», а им привозили оттуда разные нужные для нехитрого мужицкого обихода товары. В извоз пускались не сразу: сначала приходилось «уминать снег» из починковской глуши до каких-нибудь проезжих трактов, где по Каме, где лесами и междулесьем, а уже потом, проложив тропы по цельному снегу, — вторично выезжать с кладью. Когда мужики уехали, в Починках только и было разговора, «как-то там наши извозничают». Лукерья, видимо, беспокоилась, и я понимал ее настроение: она боялась, что у «ее мужичков» что-нибудь выйдет не как у людей. Ночью, а иногда на заре я слышал, как она тихо пробиралась к слуховому оконцу над полатями, открывала его и долго прислушивалась, не скрипят ли полозья на Каме. Однажды она живо пробралась к тому месту, где я спал, и не удержалась, чтобы на радостях не растолкать меня. «Едут наши, едут». Я радовался ее живой радости… У нашего починка весело лаяли собаки…
У Улановской в семье Дураненка выходила, как прежде у меня, большая «смешиця». Они перестали кормить своего старика Дурафея, усыновившего Ларивона, теперешнего хозяина. Я уже говорил, что этот первый починковский богач был приемыш. Безродного сироту взял в дом бездетный Дурафей, вырастил, женил и после смерти своей старухи передал все хозяйство в надежде дожить свой век в почете и на покое. Но расчет простодушного старика оказался ошибочен: Ларивонова баба сразу невзлюбила приемного отца мужа, стала гонять его на работу, как батрака, и, недовольная, что он уже не справляется как следует с работой, перестала кормить «дармоеда».
Это явление, по крайней мере в нашу седую и дикую старину, было, по-видимому, довольно распространено, и Улановская имела случай наблюдать этот интересный пережиток доброго старого времени. Помнится, у Даля отмечены поверья, с ним связанные. Может быть, когда-нибудь стариков буквально обрекали на голодную смерть. Мой дядя, капитан, рассказывал случай из старинной судебной практики нашего юго-западного Полесья, когда сыновья убили родного отца, который во время охоты пропуделял лося. Их за это судили, и старый капитан с большим юмором рассказывал, с каким простодушием они отвечали на вопросы судьи: «Ну так что, что убили. Своего убили — не твоего». Я считал этот рассказ анекдотом, но впоследствии в газете «Волынь» встретил воспоминания старого «полещука», который рассказывал, что обычай уничтожения стариков долго держался среди диких жителей Полесья. В самом смягченном виде это производилось как обряд: с стариками прощались, усаживали их в сани, вывозили в лесную чащу и там оставляли на произвол судьбы. Некоторые исследователи склонны видеть в выражении Владимира Мономаха, читающего наставление сыновьям, «сидя уже на санях», — остаток этого обычая седой старины.
В Починках этот обычай в таком виде уже исчез, по крайней мере я не имел случая наблюдать его. «Перестали кормить» надо понимать не буквально. Старика просто перестали сажать за стол, и злая сноха кидала ему объедки, как собаке, к порогу, где было его место на лавочке. Браги же ему совсем не давали. Надо заметить, что брага, а когда ее не бывает, то квас, составляют обычный напиток починовцев. Воды они совсем не пьют. Старик, уже впавший в детство, рассказывал при мне с горестным удивлением, что бражки ему сноха не дает вовсе.
— Попьешь, бает, и водицы. Чуете вы?., водицы, бает, попьешь… А что в ей, в водице-те?..
Он жалобно всхлипывал, как ребенок, и по старому лицу катились крупные слезы. Как и я в первое время, Улановская не могла равнодушно переносить этой семейной драмы без одушевленных протестов, которые выражала довольно бурно, то и дело заступаясь за старика. Она стыдила сноху и приемного сына, а порой отдавала старику свой кувшин с брагой. Не могу сказать теперь, привело ли это заступничество к улучшению положения бедного старика.
Однажды ночью, когда мужики, захватив даже мальчишек, уехали к кому-то бражничать, я проснулся от звонкого детского плача. Очнувшись, я увидел следующую картину. Какая-то женщина, одетая в полушубок и закутанная платками, сидела на лесенке, ведущей на печь, и держала на руках ребенка. Я подумал сначала, что это ночью забрела какая-нибудь сторонняя женщина, но, приглядевшись, увидел, что это наша молодуха. Она ходила на сносях и в эту ночь родила. Мужики, вероятно, поэтому и уехали. Со мной, очевидно, поцеремонились — я мог бы тоже уйти куда-нибудь ночевать, хотя бы к Федоту Лазареву, но я не знал о предстоящем событии, а сказать мне об этом не полагалось по обычаю. Из-за этого бедной женщине пришлось родить в черной бане, и тотчас же после родов Лукерья привела ее в избу. Сидя на лестнице, она держала у груди ребенка и тихо стонала. Мне слышалось в этом стоне какое-то изнеможение и усталость от этой безрадостной и тяжелой жизни. Лукерья суетилась, то выбегая, то возвращаясь в избу. Она развела на загнете огонь и скоро приготовила для ребенка ванну в корыте. Я торопливо оделся и подошел к ней.
— Молодица у вас, видно, родила… А мужики бражничают!.. Не могу ли я помочь тебе?
Лукерья усмехнулась над моей наивностью.
— Нишкни, Володимер… Не понимаешь ты нашего бабьего дела. Нехорошо тебе и быть-то тут… Полезай ино на полати, спи!
На рассвете мужики приехали пьяные и развязные. Гавря как будто обрадовался рождению внука, парнишки тоже были, видимо, заинтересованы семейным происшествием. Только Павелко не проявил к событию ни малейшего участия. Когда он вошел в избу, убравшись с лошадью, и отец сообщил ему о том, что он сам теперь стал отцом, он как ни в чем не бывало полез на полати, пробормотав только:
— Мне-ка што, родила, дак… — И вскоре с- полатей послышался его храп.
Я был возмущен и не мог скрыть этого от Лукерьи.
— Молчи, Володимер, молчи ино… Молод еще — не понимат… — сказала она просто под богатырский разноголосый храп, несшийся с полатей.
Все это показалось мне тогда чуть не катастрофой, но, в сущности, это было только в порядке вещей: и роженица, и ребенок, которого выкупали в порядочно настывшей избе, при сквозняках от всех стен, оказались совершенно здоровы. Молодуха полежала этот день на печи. Дня два ее еще щадили, а на третий день Павелко уже покрикивал:
— Чё валяешься, стельна корова!.. Пошевеливайся!..
Чтобы покончить с починковскими буднями, я должен отметить еще один эпизод, своего рода нравственную проблему, которую поставил перед починовцами уголовный ссыльный, поляк Янкевич. Об этом случае я слышал еще в перевозной избушке.
Янкевича этого я видел всего раза два. Это был человек небольшого роста, очень коренастый и сильный, с крупными чертами лица, с мясистым носом и большими усами, висевшими врозь. За что он был сослан — не знаю. Держал себя с починовцами очень нахально, не скрывая своего глубокого презрения к ним. Он был недурной столяр и умел делать хорошие "укладки», то есть сундуки. Когда он сделал себе такую укладку, то хозяин, у которого он жил, попросил сделать ему точно такую же. Янкевич согласился, и две укладки, похожие друг на друга как две капли воды, стояли в избе рядом.
Случилось однажды, что хозяин поехал в Афанасьевское, продал там хлеб, получил еще старый долг, выпил на радостях изрядно и привез еще домой восемьдесят рублей. С пьяных глаз он сунул эти деньги вместо своего сундука в сундук Янкевича. Говорили, будто в предвидении такой возможности Янкевич переставил укладки, но никто этого наверное сказать не мог. Как бы то ни было, деньги оказались в укладке Янкевича, который, проснувшись раньше пьяного хозяина и заметив свою «удачу», тотчас же взял свой сундук и перешел с ним в другой починок. Хозяин, заметив пропажу, поднял кутерьму, но Янкевич решил воспользоваться «своим счастием». Он не отрицал ошибки хозяина» но утверждал, что все, что попало в его укладку, принадлежит ему «по закону». Дело доходило до начальства. Становой приказал произвести у Янкевича обыск и отобрать деньги. Но по обыску денег не нашли.
В первый раз я увидел Янкевича у Гаври. Тут же был староста Яков Молосненок, и, когда я вошел в избу, Янкевич, Гавря, староста и еще двое починовцев сидели на лавках у стола и вели разговор о недавно происходившем обыске. Янкевич откровенно смеялся над старостой и над понятыми.
— Где же дуракам найти то, что умный человек спрятал! — говорил он. — Хочешь знать, где у меня были эти деньги?.. Вот где. — И он показал на подклейку голенищ. — Вы дураки, ёлопы, и сапог настоящих не видывали, так где вам догадаться… Ха-ха-ха…
Староста глядел на него своим задумчивым и тусклым взглядом, другие удивлялись, но ни в ком я не заметил ни негодования, ни возмущения, по крайней мере в присутствии Янкевича.
Когда Янкевич ушел, починовцы стали жаловаться на ссыльных и ругали Янкевича… Лукерья, слушавшая эти толки, вмешалась:
— Ну, мужички, чего бы я и баяла… Посуди хоть ты, Володимер, како у них дело-то вышло.
И она подробно рассказала мне случай, подавший повод к обыску.
— Ну вот скажи: нешто он эти деньги сбостил? Ведь Тимоха сам ему положил в укладку…
Как всегда, мне понравилось вмешательство Лукерьи. Справедливая баба чувствовала, очевидно, что осуждающие сами едва ли поступили бы иначе, чем Янкевич… Но все-таки — проблема оставалась проблемой, и я сказал Лукерье:
— Слушай, Лукерья… Но ведь Янкевич знал, что это деньги не его, а Тимохины.
— Ну знал… Коли он сам положил их…
— Что же из этого. Положим, так: идешь ты по дороге, а я иду за тобой сзади. И вижу, что у тебя выпал из кармана кошель с деньгами… А я его подыму… Ты этого не видала и помешать не можешь…
И Лукерья и остальные слушатели с интересом слушали это предположительное развитие событий. Когда я сказал последнюю фразу, Лукерья перебила меня живо:
— Неуж отдашь?.. Хлопаешь, Володимер, зря!.. Это было сказано с бесповоротным убеждением. По
лицам других слушателей я видел, что убеждение Лукерьи разделяют все остальные. Очевидно, в глазах всех починовцев я хвастался (хлопал зря) невозможной и совершенно сверхсметной добродетелью, которой никто не мог поверить. За Лукерьей оставалась ее искренность и справедливое заступничество за «чужедального человека», который сделал только то, что сделали бы и все починовцы…
С такими глухими местами у нас вообще связано представление об элементарных, простейших добродетелях. Я сначала думал то же, видя, например, как хозяева оставляют избы без запоров. Достаточно приставить снаружи «подожок», чтобы показать, что хозяев нет дома. Значит, думал я, хоть кражи-то здесь неизвестны. Но и в этом я ошибся. Впоследствии меня поразило обилие глаголов, которыми в бедном починковском языке обозначалось понятие кражи. Теперь я многие из них забыл, помню только два, которых не встречал в других местах: сбондить и сбостить, которые слышал довольно часто. Вообще, на прочность этой первобытной нравственности рассчитывать нельзя. Это какое-то странное состояние неустойчивого нравственного равновесия, могущее качнуться в любую сторону…
История Янкевича имела характерное продолжение. От далекого начальства пришло наконец распоряжение арестовать ссыльного Янкевича и препроводить его в город. Янкевич исчез с починковского горизонта. Уже под самый конец моего пребывания в Починках я получил вдруг письмо от Янкевича. Доставил его в мое отсутствие другой ссыльный, только что вернувшийся из Глазова, где он больше года сидел в тюрьме. С ним-то Янкевич и прислал мне письмо.
Оно было кратко и гласило: «Которые вам будут приносить мои деньги, то, пожалуйста, сохраните их у себя, пока я их потребую". Я сначала недоумевал, потом понял: Янкевич во избежание нового обыска рассовал похищенную сумму разным почтенным починковским обывателям и теперь требовал, чтобы они отдали их мне, в лестной для меня уверенности, что я их не присвою. Мне, таким образом, предстояло стать хранителем краденого, чего, разумеется, я ни в коем случае в виду не имел.
Через некоторое время ко мне явилась женщина и попросила прочесть полученное письмо. Получение писем в Починках было вещью совершенно небывалой, и прочесть их, кроме меня, было некому. В письме тем же почерком, как и в письме, полученном мною, говорилось: «Которые я дал тебе на сохранение деньги, отдай их такому-то (мне)». Еще дня через два-три ко мне стали приходить с такими же письмами другие лица. Тут были по большей части солидные хозяева, были две вдовы бывших старост, — вообще люди, на которых Янкевич рассчитывал. Я с интересом следил за этой перепиской. Оказалось, что сумма этих вкладов приблизительно соответствовала сумме кражи. Но Янкевич ошибся в расчете: починовцы сумели воспользоваться своим счастием не хуже, чем он сам. Когда я прочитывал письмо, на лицах получателей изображалось удивление:
— Чё-кося пишет мужичок… Каки деньги?.. Не знаю я…
Никто не пытался принести ко мне вклада Янкевича… Очевидно, Лукерья имела основание беспристрастно заступаться за «чужедального человека».
XIII. Отголоски далекой жизни. — Царский юбилей. — Как я узнал о взрыве на Николаевской железной дороге. — Газета в Починках
В один светлый морозный день к нашему починку приехал знакомый уже читателю бисеровский волостной старшина, тот самый, который старался запугать меня в перевозной избушке. Читатель помнит, что после этого отношения наши наладились и он старался оставить меня в Бисерове. Это был молодой еще мужик, по-видимому не глупый и не злой. Близкие отношения с Дурафей Ивановичем, «господином урядником», еще не успели испортить его, и отзывы о нем населения были недурные. Поплавский тоже говорил о нем хорошо. Теперь он приехал по каким-то делам, может быть в связи со смертью старосты, и привез мне пачку газет и письма.
Я очень обрадовался и радушно встретил старшину.
— Поставим, Гавря, самоварчик — угостим старшину чайком, — весело сказал я Гавре. Гавря тотчас же принялся хлопотать. Всякий раз, когда рассылка из волости доставлял мне корреспонденцию, я непременно угощал его чаем, и это невиданное угощение (чай с сахаром), казалось, вознаграждало парня за шестьдесят верст пешего пути по бездорожью. Гавря тоже любил такие случаи, так как при этом я приглашал и его. Он уже умел обращаться с моим жестяным самоварчиком и, доставая его с полки, забывал порой, что у него «не здымается рука».
На этот раз вид у старшины был какой-то особенный. Сняв большую медвежью шубу, отличавшую его от других бисеровцев, покрестившись на иконы и поздоровавшись, он важно развалился за столом, подражая уряднику, и сказал:
— Ну, Володимер, теперь, гляди, все вы у меня под ногтем…
Я взглянул на него с недоумением, а он картинно показал на столе, как я у него нахожусь «под ногтем».
И, развалясь еще больше, он прибавил напыщенно:
— Дурафей Иванович, господин урядник, как уеха-чи к становому, а может, и в Глазов, то, значит, передал мне свою власть. Теперь я вам за урядника.
Я увидел, что молодой старшина опять нуждается в маленьком уроке.
— Гавря, — сказал я. — Самовара не надо. Поставь опять на полку…
Гавря остановился с самоварчиком посредине избы, растерянно глядя то на меня, то на старшину. Последний тоже немного растерялся.
— Я думал, — пояснил я, — что вы приехали ко мне от себя, а не вместо урядника. Урядника я бы не стал угощать чаем…
Неглупый мужик понял.
— За обиду, что ль? — сказал он. — Так ведь я пошутил…
— А, когда пошутил, тогда другое дело. Я тоже пошутил. Наливай, Гавря, воду…
Этот маленький обмен шуток произвел самое благотворное действие: передо мной опять был простодушный бисеровец, говоривший просто и толково. Он рассказал мне, между прочим, что урядника вызвали нарочно в стан и он сказал при этом, что, может быть, проедет и к исправнику в Глазов. Наклонясь ко мне, так чтобы Гавря не слышал, старшина прибавил:
— Об тебе начальники будут спрашивать… Сам небось нахлопал чего ни то… Не любят тебя…
Видя, что я придаю очень мало значения любви Дурафея, он перешел к другим темам и рассказал мне о новых проделках Левашова, того самого дворянина, высланного по желанию отца, о котором я говорил ранее. Это тот самый Левашов, который катался по всей волости на земских лошадях, предъявляя на станциях объявление придворных поставщиков чая братьев К. и С. Поповых с государственными гербами на печатях.
Теперь я узнал от старшины, что Левашов затеял судьбище с Михаилом Поповым, политическим ссыльным, жившим прежде в Починках. Он обвиняет его в оскорблении дворянского звания, а в числе свидетелей вызываюсь и я… И действительно, в пакете, в котором я получил свою корреспонденцию из волости, находился, между прочим, вызов меня на такое-то число в камеру мирового судьи. Я понял: дворянин Левашов затеял нарочно шуточное дело, чтобы дать и мне случай проехаться на земских лошадях в волость и повидаться с товарищами. Я тогда к таким вещам относился довольно щепетильно и не был обрадован этим случаем…
Впрочем, до наступления срока разбирательства моя судьба изменилась, и мне не пришлось воспользоваться любезностью дворянина Левашова за счет земских ямщиков. Впрочем, я успел все-таки познакомиться с новым политическим ссыльным, так как Михаил Павлович Попов вместе с Поплавским приехали тайно из Бисерова, и мы повидались у Улановской.
Старшина, привезший мне бисеровские новости, уехал, но газеты, которые он привез мне, заключали много новостей из другого, широкого мира. Они были полны отголосками близкого двадцатипятилетнего юбилея Александра II. По обыкновению, ко мне сошлись кое-кто из ссыльных, чтобы послушать газеты, и при этом произошел интересный разговор о русском государственном устройстве. Двадцатипятилетний юбилей «царской службы» возбудил в народе оживленные толки: останется ли царем Александр II или его не утвердят «на вторительную службу» и он передаст престол наследнику. Разговоры такого рода я слышал еще в Глазове. Как-то осенью я сидел на берегу реки Чепцы и удил рыбу. Ко мне подошел вотяк, порядочно говоривший по-русски, и предложил мне вопрос, как знающему и бывалому человеку: «На сколько лет выбирается наш царь?» Я услышал этот вопрос с величайшим удивлением и ответил, что царь у нас не выборный, как их сельские старосты, а наследственный, «служит» до конца жизни, а когда умирает, то престол опять без выбора переходит к сыну. Эти толки, очевидно, были связаны с отголосками юбилея и, пожалуй, указывали на зачатки недовольства царствованием «Освободителя». Теперь в глухих Починках я услышал те же толки: останется ли царь «на вторительную службу» или нет? Вопрос был предложен Санниковым и горячо подхвачен Кузьминым. Общее желание было — чтобы Александр ушел, передав дела более молодому наследнику. Когда я опять указал на то, что у нас наследственная монархия и никаких сроков для царской службы нет, то со мной не согласился даже умный и довольно развитой Несецкий. С авторитетностью бывшего солдата он решительно заявил, что я ошибаюсь. Царь тоже «утверждается» на срок, причем Александр II поступил на службу по николаевским правам, то есть на двадцать пять лет. А его наследник поступит уже по новым правам, то есть на восемь лет… А потом?.. Могут его утвердить или не утвердить. Это мнение решительно восторжествовало. Когда же я спросил, кто же у нас утверждает царя, то Несецкий не так уж уверенно ответил, что это делают «господа сенаторы».
Прошел Новый год, миновало крещение, подходил февраль. У нас все шло по-старому, но в России совершались крупные события. Об одном из них мне пришлось узнать при следующих своеобразно починковских обстоятельствах.
В один из холодных вечеров с сильной метелью к нам приехал старик Молосный. За смертью сына обязанности местного старосты перешли пока, до выбора нового старосты, к нему, и бедный старик покорно нес их, развозя по починкам разные официальные приказы и мирские распорядки. Он вошел к нам, поздоровался, посидел на лавке и уже собрался уходить. Я подумал, что он заехал на раздорожий погреться, и несколько удивился, что между ним и Гаврей как будто нет никаких родственных разговоров. Мне казалось даже, как будто Гавря избегает разговоров о новом положении своей дочери, и только Лукерья часто ездила к Молосным и проводила у них немногие, свободные часы. Посидев недолго со мной, причем Гавря даже не слез с полатей, старик остановился перед уходом и сказал, обращаясь на полати:
— А тебе, Гавря, завтра везти бревно…
— Ну-к што. Коли так, то и повезу я…
— Вези в воскресенье.
И старик двинулся к выходу без дальнейших объяснений, но я остановил его. «Везти бревно…» Я знал, что это значит. В селе Афанасьевском прихожане строили новую часовню (или даже церковь — теперь не помню). Лес доставлялся всем приходом. Это была известного рода натуральная повинность, которой не избегли и Починки. От них должно быть доставлено известное количество бревен, и по разверстке одно из этих бревен падало на Гаврю. Повинность была не особенно трудная: Гавре предстояло отправиться в Афанасьевское, где-нибудь поблизости от этого села срубить бревно и приволочь его к церкви. Все это было мне понятно. Но почему именно в данное воскресенье?.. Обыкновенно это предоставлялось на усмотрение самих хозяев. Я остановил старика и спросил у него объяснения.
— Черемиця приказал… Чтобы, бает, непременно был от вас кто-нибудь… Молебствовать будут. Ну, а Гавре все одно надо бревно везти. Пущай едет.
Для Гаври, значит, к обязанности везти бревно присоединялась другая: заодно представительствовать от Починков на молебствии…
— Постой, постой, старик! — остановил я опять Полосного- А молебствие по какому случаю?
Он оглянулся от порога и сказал:
— Там, слышь ты… в царя, что ли, палили… Так приказано молебствовать… — И с этим Молосный вышел.
Так я услышал в первый раз о покушении на Александра II, произведенном посредством взрыва на Николаевской дороге.
Близкие предметы закрывают в перспективе предметы отдаленные. Бревно Гаври и необходимость везти его именно в данное воскресенье совершенно заслонило в глазах Гаври и старика Молосного интерес к мировому и потрясающему, но далекому событию…
Совсем иное впечатление произвело оно на ссыльных, особенно на ходоков. Ко мне то и дело заходили и братья Санниковы из Афанасьевского, и Федот Лазарев, и Богдан, и Кузьмин, и Несецкий узнать, не пришли ли столичные газеты.
Наконец сильно запоздавшие газеты пришли. В избе стало тесно от собравшихся ссыльных. Братья Санниковы подошли вплоть ко мне, жадно заглядывая в газетные листы. Меня особенно интересовало впечатление этих двух стариков, настоящих коренных крестьян. Что скажут они о людях, так святотатственно посягающих на основной столп крестьянского миросозерцания. Наконец среди общего жадного молчания я раскрыл газету, если не ошибаюсь, «Молву».
К сожалению, я не имею теперь возможности дословно воспроизвести репортерскую заметку, воспроизводившую по свежим следам условия покушения и первые шаги расследования. Но вся картина этой темной починковской избы, наполненной жадно слушающими мужиками, все их замечания и отдельные слова так ярко запечатлелись тогда в моей памяти, что и теперь, почти через сорок лет, я все это вижу и слышу так ясно, точно это происходило недавно.
Газета сообщала о том, что перед приходом царских поездов в Москву порядок их следования был изменен: прежде впереди шли вагоны со свитой, а царские в середине. Но перед Москвой этот порядок был изменен: царь проследовал ранее, а свита за ним. Взрыв последовал тогда, когда царь уже был на станции, и силой этого взрыва вагон со свитой был поднят и поставлен поперек рельсов. Тотчас же кинулись обследовать ближайшую местность. Полиция вбежала в дом, занимаемый мещанами — мужем и женой Сухоруковыми. Скоро стало ясно, что именно отсюда руководили взрывом. Домик стоял недалеко от полотна железной дороги. В заборе, его окружавшем, было прорезано четырехугольное отверстие. Отсюда, очевидно, следили за проходящими поездами и был подан сигнал для закрытия тока.
Все эти технические подробности были малопонятны слушателям. Но дальше шло описание того, как следственные власти и полиция вошли в самый домик, и на этом сосредоточилось все внимание моей аудитории. Когда я кончил, один из Санниковых попросил прочесть еще раз и стал слушать, сдвинув брови, стараясь не пропустить ни одной подробности.
— «В комнате Сухоруковых обстановка была чисто мещанская. В углу перед иконой теплилась лампадка…»
— С именем божиим, значит, — сказал старший Санников. — Ну читай, читай дальше.
— «В комнате стоял буфет… На буфете сидел большой серый кот…»
Лицо Санникова оживилось.
— Что же они… взяли его?..
— Кого?
— Да кота-то…
— Да зачем им кот?.. — удивился я.
Лицо седого мужика приняло лукавое выражение.
— Да ведь это он самый и был… Котом обернулся».. Не догадались!.. Колдовство…
— Да что вы, Санников! Какое тут колдовство!
— Да уж я тебе говорю… Верно это — без колдовства дело не обошлось! Прочти еще раз насчет иконы…
Я исполнил его желание.
— Ну — кончено его дело! Шабаш!
— Чье дело?
— Лександры-царя. Видишь: с именем божиим за него принялись. Против царя с нечистою силою ничего не возьмешь. Сказано: помазанник! А уж коли с именем божиим против него пошли, помяните мое слово, — обратился он к другим слушателям, — тут уж ему, раньше ли, позже ли — несдобровать… Тут выйдет толк.
Я был озадачен этим неожиданным рассуждением, и озадачен довольно неприятным образом. Весь наш кружок не разделял террористических приемов, к которым силою вещей склонялось русское революционное движение. Я попытался и на этот раз отстоять свои взгляды.
— Никакого толку тут не выйдет, — сказал я. — Дело не в том или другом царе, а в тех или других порядках. Убьют одного царя — будет другой, и еще неизвестно — лучший ли…
Санников посмотрел на меня.
— Другому без манифеста не короноваться…
— Ну так что же?
— Ну… — И он привел известную поговорку о собаке и клоке шерсти.
— Верно, — подхватили слушатели. — Будет манифест, авось и нас отпустят…
Эту сентенцию высказал богобоязненный седой мужик, и такие же мужики ему сочувствовали. Читатель сильно ошибется, если припишет такой резкий переворот в мужицких головах моей «зловредной пропаганде». Очень может быть, что до последнего времени Санниковы думали о царе иначе: царь и рад бы, да не дают господа и начальство. Но если это и было так до последнего времени, то окончательный поворот мог совершиться под влиянием яркого рассказа Федора Богдана: он подал просьбу в руки царю — и очутился в Починках. Это был факт, и этот факт, а не чьи-либо коварные комментарии уронили в этих мужицких головах обаяние царского имени… Да, это была отдельная струйка, но сколько таких струек просачивалось уже тогда в народном сознании под влиянием бесправия и бессудности русской жизни… Административный порядок, примененный к крестьянским делам, доставлял народной мысли все новые и новые факты в этом роде…
XIV. Мне предлагают жениться и осесть в Починках
Около этого времени я задумал переехать в другой починок. В избе Гаври появилась зыбка-качалка, и стал часто слышаться крик ребенка. Стало беспокойнее. Мне надоела копоть черной избы, и, кроме того, я достаточно насмотрелся на порядки в семье Гаври. Во мне чаще и чаще стало просыпаться стремление к писательству. Я уже говорил ранее о той полоса своего настроения, когда я решил отказаться от своих литературных замыслов, так как скоро должны явиться «писатели из народа», и это будут настоящие писатели, тогда как мы с своей «односторонней культурой» можем только извращать литературу. Теперь у меня все чаще являлись позывы к перу и бумаге. В свободные минуты, особенно по вечерам, я присаживался к столу. В светце светила лучина; от нее то и дело отламывались угольки и с шипением падали в корытце с водой… А я сидел и писал, под храп с полатей или под плач ребенка. И порой мне хотелось пожить где-нибудь, где было бы меньше суеты и суматохи, чем в семье Гаври.
Такое место скоро нашлось. Не помню теперь, как звали моего нового хозяина. Знаю, что рядом помещался починок Васьки Филенка, который я успел срисовать из окна своего нового жилья, и оба починка стояли близ самого берега Камы. С семьей Гаври мы расстались дружески. Парнишки, Петрован и Андрийка, запряглись в салазки, куда я взвалил свою нехитрую «лопоть», и я переехал в починок над самым берегом Камы.
Семья оказалась тихая, немногочисленная и приятная. Молодые муж и жена, паренек лет семи и маленькая девочка по второму году. Муж — один работник, очень старательный. Сын уже немного помогал отцу, и оба они целые дни ковырялись на дворе, что-то прилаживая и устраивая. Он только недавно поменялся с братом усадьбами, перенес сюда свою прежнюю избу, и у него было много работы над ее устройством. Жена хлопотала со скотиной и тоже часто отлучалась из избы. Тогда мы оставались вдвоем с девчонкой. Мать пристраивала ее на полатях, но девочка предпочитала сидеть прямо на полу, и у этого крохотного существа были на это свои очень основательные причины. Она то и дело подползала к брусу и просила знаками снять ее, что я охотно исполнял.
Дело в том, что на полатях ее в буквальном смысле ели тараканы, которых было здесь неимоверное количество. У Гаври их тоже было много, как, впрочем, и всюду в Починках, да, пожалуй, и во всей деревенской России. Но у Гаври их вымораживали каждую зиму. Для этого мы на две недели переселились в летнюю избу, а зимнюю оставили нетопленой. Тараканы от холода подымались по стенам все выше и выше, потом взбирались на потолок, собирались для тепла большими кучами, замерзали и сваливались на полки» на полати, на лавки, на пол. Отсюда эти мертвые тела выметали метлой.
В моем новом жилище этого почему-то сделано еще не было (кажется, не было еще другой избы), и тараканов было неимоверное количество. Изба была белая и довольно теплая, но на полу было все-таки холоднее. На полатях же они кишели кишмя. Когда бедная девочка засыпала, они взбирались на ее личико, расползались радиусами в уголках губ, у глазных впадин, в ушах и ели ее, поводя своими длинными усами. Постепенно отступая, они оставляли целые участки объеденной верхней кожицы, что заставляло бедную девочку сильно страдать. Я то и дело отгонял их, но они тотчас же сбегались опять. Поэтому бедняжка предпочитала днем сидеть на холодном полу. Засунув пальчик в рот, она целыми часами смотрела, как я работаю на своей седухе у окна или пишу у стола.
Между тем я все больше сживался с Починками. Начальство было далеко, может быть, уже забыло обо мне, и я мечтал о том, что, когда придет весна, начнутся работы и предо мной откроются новые стороны этой жизни… Я уже получал предложения сняться с места и попытаться пройти отсюда лесами на вольный широкий свет. Но пока определенно я еще об этом не думал…
Однажды взрослые, но не женатые сыновья Микеши предложили мне и Федоту сходить на посиделки. Я согласился.
Мы с Федотом пришли, когда вечерка уже началась. В просторной белой избе ярко светила лучина. Под стенами сидели на лавках парни и девушки, по большей части парами. Когда мы вошли и Федот приветствовал собравшихся какой-то фабричной шуткой, мы тоже уселись на лавке. Парни и девушки сошлись вместе, взялись за руки, запели песню, которую я теперь забыл, и стали кружиться, притопывая в лад. Это и был, очевидно, починковский хоровод. Все было как-то чинно, степенно, флегматично. «Северное веселье», — подумал я, вспомнив украинскую пляску. Когда песня и хоровод кончились, все опять сели по местам, парами. Я заметил Феклушу, дочь Микеши, и двух ее взрослых братьев. У парней были пары, у Феклуши не было. Девушки, смеясь, толкали ее по направлению к нам. Она прошла через горницу, подошла ко мне, села ко мне на колени и поцеловала в губы. Очевидно, это было принято. Феклуша была белобрысенькая, как и отец, девушка лет восемнадцати, с круглым простодушным, довольно миловидным лицом. Когда я бывал у Микеши и мне случалось читать книжки, она всегда внимательно слушала и выказывала мне расположение. Мы разговорились.
— Скажи, Феклуша, тут нет ли твоего жениха?
— Нет-то, — сказала она, тряхнув головой, и прибавила, потупясь: — Не пойду я замуж…
— Что ж так?.. Или нет тебе никого по сердцу? Она посмотрела прямо на меня своими простодушными глазами и сказала:
— За тебя вот пошла бы я. Я засмеялся.
— Что ты это, Феклуша… За ссыльного-то! А что тятька скажет?
Я счел это объяснение шуткой. Оказалось, что Феклуша не шутила. В первый же раз, как я после этого посетил семью Микеши, он отозвал меня в сторону и заговорил ласково и душевно. Я кажусь ему человеком хорошим и умным. Даром что ссыльный, а лучше иного жителя. Если бы я посватался, он не прочь бы отдать за меня дочь…
Я был тронут этим полупредложением. Семья Микеши была местом, куда я приходил часто, чтобы отвести душу от суровых починковских впечатлений, и всегда уходил отсюда освеженный. Я мог бы причислить этого славного мужика к тем искоркам-самородкам, о которых говорил выше. В нем откуда-то залегло начало общественной нравственности, и он был признанным авторитетом при разрешении всяких споров. Однажды, незадолго до моего приезда, вышел такой случай. Двое починовцев решили поменяться землей и усадьбами. Эти мены, как читатель заметил еще с вожделения «заседателя» поменяться со мной сапогами, вообще сильно развиты в той местности. Для таких крупных обменов, как обмен усадьбами, существует известное обычное право: собирается группа домохозяев, меняющиеся заявляют об условиях обмена, и общественное мнение как бы утверждает сделку. На этот раз один из менявшихся оказался человеком неосновательным и вздорным и раздумал меняться после того, как мена уже вступила в силу. Вышел спор. В начале зимы предстояло свезти с земли спорщика стожок сена, накошенного уже новым владельцем. Вмешалось общественное мнение, и вместе с новым хозяином к стогу выехало несколько починовцев, присутствовавших при обмене, в том числе Микеша. Спорщик, узнав об этом, прискакал навершной с ружьем и, став у стога и исступленно сверкая глазами, божился, что он застрелит первого, кто тронет сено. Мужики струсили и готовы были отступиться. Но тут выступил Микеша и сказал спокойно исступленному человеку:
— Дурак, ты, Иванко, дурак… Чем пугать вздумал. Что ж, пали, коли такой твой нрав… Аль у меня не на кого семью покинуть? Слава те господи! Два сына работники, хозяйство справное, баба умная: сыновей женить, дочь выдать замуж есть кому… Пали, коли охота.
И, спокойно подойдя к стогу, он первый воткнул вилы. Его речь произвела такое впечатление, что Иванко опешил, подавленный его спокойным самообладанием, и — стог был свезен, то есть утвержденная общественным мнением сделка состоялась.
Приведенный выше мой разговор с ним произошел после одного небольшого случая. Не помню, по какому поводу мы своей ссыльной компанией решили устроить праздник и попросили у Микеши позволения попировать у него. Он охотно согласился. Собрались тут мы с Федотом, ходоки Санниковы, Богдан и Кузьмин, из уголовных ссыльных Несецкий и, кажется, еще Ли-зунков. Семью Микеши мы пригласили тоже. Распорядителем пирушки был Федот Лазарев. Он устраивал ее, по-видимому, по своему калужскому ритуалу — с песнями и величаниями. Пили поочередно за здоровье участников, причем пели величание, и в конце Федот предложил «ура». Когда дружное «ура» в первый раз огласило избу, это на починковскую семью произвело совершенно неожиданное действие: все ее члены в страшном испуге кинулись на печь и на полати, ожидая, что ссыльные сейчас кинутся на них. Один Микеша остался на месте, хотя и он смотрел на нас с недоумением и легким испугом. Когда дело объяснилось, все стали смеяться, и дальнейшие величания всех по очереди, в том числе хозяина и хозяйки, уже не вызывали испуга. Пирушка шла чинно и спокойно. Пели песни и плясали, пили очень умеренно, и все это очень понравилось семье Микеши, сильно опасавшейся вначале нашего сборища.
Не помню, в тот самый вечер или несколько спустя Микеша и завел со мною разговор о сватовстве. Вообще наши нравы, очевидно, пришлись Микеше по душе, особенно после того, как оказалось, что даже недавняя гроза Починков, Несецкий, перестал совсем пьянствовать и вел себя в нашей компании примерным образом. Микеша и решил, что звание ссыльного, где есть такие люди, как Санниковы, Богдан, Кузьмин и я, не может служить препятствием для союза. Меня же они все полюбили.
Тронутый словами Микеши, я объяснил ему, что глубоко признателен за его отношение, что очень ценю его семью, что Феклуша очень хорошая девушка, но дело это не может сладиться. Я вернусь в свою сторону…
— Нет, брат, напрасно, — сказал Микеша с убеждением. — Попадали к нам с чужедальной стороны. Тоже баяли: ненадолго, мол, а вот и живут годы… Разве убегёшь… Так уже это что и за жизнь беглого…
— Нет, Микеша… Это все дело другое… Кто сослан по суду, тому нет срока. А мое дело, дело Федота, Богдана, Санниковых — такое: переменится начальство, и нас могут вернуть… Что ж мне тогда делать с женой…
Микеша задумался. Отношения мои с этой семьей остались хорошие до тех пор, пока мое предсказание не исполнилось и политические течения в России опять подхватили мою утлую лодочку и вынесли ее из бисеровских лесов.
XV. Опять дорога. — Блюститель закона. — Как я узнал о взрыве Царского дворца. — Верноподданная Россия
Это случилось вскоре после нашего разговора с Микешей. Как-то ночью, когда я спал крепким молодым сном, я почувствовал, что кто-то тормошит меня.
— Вставай ино, Володимер. Вставай… Приехали за тобой, — говорил мой хозяин.
Я раскрыл глаза, но долго не мог сообразить, в чем дело. В избе ярко горела лучина. У стола стояли два жандарма в походной форме, с шашками и револьверами. Моя маленькая приятельница проснулась и смотрела на них широко открытыми испуганными глазками. Хозяйка слезла на пол и с серьезным, печальным лицом возилась с чем-то у печки, чтобы что-нибудь делать.
Жандармы оказались из Вятки. Один из них, очевидно «старшой», предъявил мне предписание: доставить немедленно политического ссыльного такого-то в губернский город. Он был заметно пьян и вел себя развязно и грубо.
— Покажите свои вещи и бумаги. Я произведу обыск.
Я посмотрел в предписание. Там ничего об обыске не говорилось.
— Вы умеете читать? — спросил я у старшого.
— Я унтер-офицер, — заявил он надменно.
— Так посмотрите предписание. Где тут сказано об обыске?
— Ваше дело не рассуждать! — И он двинулся к моему ящику.
— Постойте, — остановил я его. — Вам известно, что при обыске должны по закону присутствовать понятые. Слушай, друг, — обратился я к хозяину. — Сбегай, пожалуйста, к Филенку, к Гавриным, еще к кому-нибудь из соседей и зови их сюда. А до прибытия понятых, — обратился я к жандармам, — не смейте трогать мои вещи.
Хозяин тотчас же убежал исполнять мою просьбу или мое распоряжение, и через четверть часа в мою избу стали входить один за другим рослые и неприветливые починовцы. Угрюмой толпой они сгрудились у порога, глядя выжидающе на меня и на жандармов. У меня были свои причины действовать таким образом. Кроме постоянной склонности не уступать незаконным притязаниям, я вспомнил, что в моих бумагах есть начатое письмо к брату, не назначенное для полицейского просмотра, а в заметках о починковской жизни тоже есть кое-что, что не надо было читать администрации. Когда в избе набралось достаточно народа, я обратился к мужикам и сказал:
— Ну, добрые люди, приходится мне от вас уезжать… Не поминайте лихом.
— Чё лихом поминать, — сказал кто-то из знакомых мужиков. — Жил не худо…
— Теперь еще вот что: за мной приехали вот эти люди. Это жандармы. Один из них, вы видите, пьян. Он хочет непременно сделать у меня обыск и читать мои бумаги. Но в предписании нет никакого распоряжения об обыске… Вот слушайте.
Я прочел бумагу.
— Так вот, если он будет упрямиться, я составлю протокол, а вы дадите руки…
— Для чё не дать, — сказал тот же мой знакомый. Жандармы сильно присмирели. Младший из них, которого я впоследствии описал в одном из своих очерков, человек более разумный и умеренный, отозвал старшого и стал что-то говорить ему. Тот сдался.
— Не надо понятых, господин. Обыска делать не станем.
Дорогой этот младший жандарм признавался мне, что эти починки в темных лесах и вид этих угрюмых людей, так охотно исполнявших мои распоряжения, нагнал на них сильную робость, хотя… весь секрет был в моем уверенном тоне, и если бы они сами держались увереннее, то еще неизвестно, кого бы послушались эти робкие люди.
— Ну вот, так бы сразу, — сказал я и опять обратился к починовцам: — Так как жандармы отказываются от своего незаконного требования, то вам больше делать тут нечего. Спасибо, что пришли. Теперь прощайте. Скажите Федоту Лазареву, Несецкому, Гавриным и Микеше, что меня увезли в Вятку, а может быть, и дальше, и что я им кланяюсь.
— Дай бог счастливо, — послышалось в толпе, и, тесно столпивпгась у порога, мужики ушли один за другим, а я принялся укладываться. Старшой захрапел в углу, младший вышел зачем-то к саням, и я успел передать хозяевам кое-что неудобное для полицейских глаз. Хозяева были искренно опечалены. На глазах у хозяйки виднелись слезы, когда я на прощание поцеловал ее маленькую дочку.
Наконец мы вышли. Ночь была тихая, темная. С противоположной стороны Камы несся знакомый мне протяжный шум бора. Старшой подошел к повозке, порылся в ней и приставил ко рту бутылку. Послышалось бульканье водки, и он тотчас же завалился в сани. Младший предупредительно расчистил мне место и сам сел напротив, на козлы. Сани спустились на Каму и поползли меж стен бора.
— Ты знаешь дорогу? — спросил я у ямщика.
— Бывал со старшиной и урядником.
— Поезжай через Дураненков двор.
— Ладно.
Рядом со мной храпел старшой. Другой жандарм, сидя, клевал носом на облучке. Я не дремал: меня обступили недавние воспоминания. Вот, с берега направо, глядят темные окна Молосных. Вот часовня Фрола-Лавра и чуть видная лесина, перед которой «черемиця" кадит и поет молебны… А вот на берегу темные постройки Дураненкова починка.
— Стой тут, — сказал я ямщику и, не дав жандармам очнуться, выскочил из саней. Ко мне сразу кинулись Дураненковы собаки, но, признав знакомого, обратили свою ярость на младшего жандарма, который выскочил за мною.
— Сидите в санях, — крикнул я, видя, как он обороняется от собак шашкой, а сам быстро взбежал на крыльцо и повернул в темный проход, который вел к зимней избе Дураненка — жилищу Улановской.
— Кто тут? — спросила девушка испуганным голосом.
Я наскоро объяснил, в чем дело, и успел сунуть ей некоторые бумаги и, помнится, письмо к брату. Она зажгла свечу, и мы обменялись торопливыми словами: ее предчувствия исполнились, и ей, бедняге, приходится опять оставаться одной.
Между тем младший жандарм решил не отставать от меня и пошел теми же переходами. Не зная их как следует, он провалился в люк, куда кидают корм скоту, и застрял в нем со своей шашкой и револьвером. Я вышел к нему со свечкой и помог ему выбраться. Он очень обрадовался, видя, что приключение окончилось для него благополучно, и не мешал нам с Улановской переговорить на прощание. Затем мы горячо, по-товарищески обнялись с искренно опечаленной девушкой, и я вышел. Старшой беспечно храпел в санях, ничего не подозревая о тревоге товарища.
Дальнейший путь, к великой радости младшего жандарма, обошелся без приключений. Мы ехали то по льду Камы и ее стариц, то пересекая реку и углубляясь в леса. Надо мной, как призраки, проплывали то вершины сосен, то туманные облака на небе. В моем расколыхавшемся воображении проходили, как эти облака, картины, места и люди, которых я оставлял позади себя…
А что ждало меня впереди? Я был молод, здоров и силен, и мое воображение стремилось навстречу туманному, неизвестному, на все же, казалось, заманчивому будущему. Под эти мысли и под ровный скрип полозьев я незаметно заснул.
Я очнулся ясным зимним утром, пропустив перепряжку в Афанасьевском или Бисерове. Наши сани подымались на возвышенный берег реки по довольно крутому взъезду. Мы переехали через Вятку. Впрочем, не помню теперь, была ли это Вятка или другая река или речка. Но когда я оглянулся с высокого берега, за нами внизу широко и далеко расстилалось море «черни» — лиственных лесов, какими я ехал в Починки… Был уже день… Увалы, холмы уходили вдаль, меняя цвета и оттенки. Я старался угадать среди них далекие Березовские Починки на верхней Старице, где мне в такое короткое время пришлось пережить столько ярких впечатлений. Но угадать их в этом сплошном море лесов было трудно…
В Вятке мы остановились — иначе сказать, Меня отвезли из канцелярии губернатора в тюрьму. Место мне было знакомое: здесь мы с братом, по пути в Глазов, провели около недели. Смотритель, довольно добродушный и неглупый старик, предупреждал нас тогда, что Глазов — страшная глушь, и теперь с удивлением узнал, что я попадаю к нему из Березовских Починков… О Починках в Вятке слышали, и ко мне в тюрьму нарочно приходили два чиновника губернского правления, пожелавшие увидеть человека, побывавшего в знаменитых Починках. У меня не было особенной охоты удовлетворять их любопытство. На мой вопрос, обращенный к полицеймейстеру, крупному, хорошо упитанному субъекту, — за что я содержусь в вятской тюрьме, он ответил дипломатично, что меня, вероятно, решили перевести в губернский город, но сейчас губернатор в отъезде, и мне придется подождать его приезда. Это была, конечно, явная ложь, и я засмеялся прямо ему в лицо.
Дни шли за днями, губернатор не приезжал. В один холодный день, когда снаружи в окна тюрьмы глядел слепой зимний туман, смотритель сообщил мне, что сегодня тюрьму посетит прокурор (или товарищ прокурора, теперь не помню). Я выразил желание повидать его.
— Он все равно зайдет к вам, так как будет обходить все камеры, но… — И умный старик улыбнулся, давая мне понять, что мое обращение к «представителю закона» будет напрасно. Я в этом, пожалуй, не заблуждался, но все-таки пожелал предложить ему свой вопрос.
Дверь моей камеры широко распахнулась, и на пороге появился «представитель прокурорского надзора». Это был молодой еще человек, очевидно из какого-то «привилегированного» заведения, вероятно лицеист. Черты лица его были тонки и изнеженны. Он был одет в пальто и глубоких калошах, а шея его была повязана большим шарфом. Казалось, этот молодой человек не просто обходит помещение, где живут сотни людей, а только старается пройти, по возможности не запачкавшись, по какому-то грязному месту. Войдя в мою камеру, он тотчас же скользнул поверхностным взглядом по стенам и потолку.
— Господин товарищ прокурора, — сказал я, — я имею заявление.
Взгляд молодого человека с потолка прошел на меня, и он вежливо сказал:
— Я слушаю.
— Если не ошибаюсь, существует закон, по которому арестуемым должно быть в трехдневный срок сообщено о причинах ареста.
— Совершенно верно.
— И на лицах прокурорского надзора лежит обязанность следить, чтобы этот закон не оставался мертвой буквой.
— Да.
— И даже своею властью освобождать заключенных, если закон нарушен. Я сижу в тюрьме уже вторую неделю, и единственная причина этого, как мне в присутствии смотрителя заявил полицеймейстер, та, что из города уехал губернатор.
Молодой человек с вопросительным взглядом повернулся к смотрителю. Тот вытянулся по-военному и ответил:
— В административном порядке-с…
Эти два слова произвели на молодого юриста действие электрической искры. Он сразу задвигался и стал отступать к дверям, двигаясь спиной вперед и говоря в то же время:
— Извините… но… тут я ничего, нич-чего не могу сделать…
— Значит, — усмехнулся я, — достаточно написать на двери мелом «в административном порядке», и действие данной статьи закона прекращается. Можно держать человека сколько угодно.
— Нич-чего не могу сделать, — сказал прокурор, уже стоя на пороге, и с этими словами исчез со своими шарфами и калошами. Смотритель глядел на эту сцену со своей умной улыбкой.
Наконец за мной явились жандармы. Это были те самые, которые привезли меня из Починок, — один вежливый и довольно приятный, другой грубый и пьяный. Мы поехали с ними тем же путем, каким в прошлом году ехали с братом, и останавливались на тех же станциях. На печках и косяках я встречал надписи, сделанные тогда. Встречалось, между прочим, и имя Клавдии Мурашкинцевой. На меня пахнуло недавним прошлым. Тогда были чудные весенние дни… Ехали мы из тюрьмы, и даже ссылка казалась нам выходом на свободу… Вспомнились мне тогдашние хороводы, песни… Теперь я ехал навстречу, вероятно, новой тюрьме… Те, кому пришлось бывать в подобных обстоятельствах, вспомнят, наверное, то особенное чувство, которое вызывают в душе такие напоминания о прошлом, в виде какой-нибудь надписи на стене, которую прочитываешь в пути…
Местами ямщики или почтовые писаря узнавали меня и порой спрашивали: «Вы тогда ехали вдвоем. Два брата, похожие друг на друга… А где же теперь твой брат?»
В одном месте нас повез молодой веселый парень, который тогда очень восхищался пением Мурашкинцевой. Он, очевидно, тоже узнал меня и все поворачивался, как будто собираясь сказать что-то. Но его, очевидно, останавливал суровый вид старшого. Наконец, пустив лошадей легкой рысцою по ровной дороге, он не выдержал. Скручивая папиросу, он повернулся на козлах и сказал:
— Слышь… А без тебя там еще подбавили!..
Видя мой недоумевающий вопросительный взгляд, он лукаво подмигнул мне и пояснил:
— Царской-от дворец… вконец, братец, нарушили.
Пьяный старшой очнулся от дремоты и заворочался.
— Что так-кое?.. Ты как можешь!..
Ямщик еще раз подмигнул мне и повернулся к лошадям.
Так я узнал на костромской дороге о взрыве царского дворца, произведенном Халтуриным. Ямщик говорил веселым, но, в сущности, безразличным тоном. Тебе, дескать, интересно, а мне наплевать… На меня опять пахнуло починковским безразличием…
Однако чем более мы подвигались к юго-западу, оставляя за собой костромские леса и трущобы, продолжение вятских трущоб, — тем более я чувствовал, как кончается это безразличие. На станциях под Костромой уже слышались разговоры о Лорис-Меликове, о данных ему царем особых полномочиях, о покушении на него со стороны Млодецкого. В одном месте станционный писарь, молодой и толковый отставной солдат, рассказывал жандармам о Лорис-Меликове, под начальством которого он служил на Кавказе. Его отзывы были проникнуты восторгом и… политикой. В его речах слышалось осуждение террористических покушений. Он посматривал при этом на меня, но удержался от прямых намеков. Такие разговоры то и дело звучали в моих ушах и на других станциях. Через Кострому мы проехали утром, не останавливаясь. Было как раз 19 февраля, день царского юбилея. Толковали о "царе-освободителе», об уничтожении крепостного права, о взрывах на железной дороге и во дворце… Казалось, починковское равнодушие осталось далеко позади. Все, что мне приходилось слышать теперь, было проникнуто верноподданством и недоуменным осуждением таинственных людей, неведомо из-за чего посягающих на царя и на власти… Процесс, уже закончившийся в душах Санниковых, Кузьминых и Богданов, — еще не начинался в широких массах, ожидавших всего от царской милости. Говорили о каком-то особенном манифесте, который должен был выйти, а теперь уже, наверное, вышел в день царского юбилея.
Через несколько дней в газетах стали появляться известия, что день юбилея далеко не везде обошелся спокойно. В Петербурге на Невском проспекте кучки рабочих задирали интеллигентных людей и даже кое-где избивали их. То же повторилось в некоторых других местах, особенно в Саратове. А в одном из уездов» помнится, Тверской губернии среди крестьян распространились волнующие слухи, «что господа стремятся извести царя». Под «господами» тут разумелись все представители правящих классов, и в одном месте толпа крестьян долго гналась за исправником, проезжавшим мимо какого-то села с колокольцами. Звон колокольцев почему-то на этот раз возмутил крестьян: начальство, дескать, радуется, в то время как на царя то и дело производятся покушения. Впрочем, газеты об этих случаях писали лишь вскользь, и причины остались невыясненными.
Мне лично в моем пути не пришлось наблюдать таких проявлений своеобразной преданности царю. Но когда я, под вечер 19 февраля, подъезжал к Ярославлю на тройке, запряженной в крытый возок, то впереди меня весь горизонт пылал огромным заревом, кидавшим отсвет на волжские снега. Навстречу нам, а еще более в обгонку, ехали сани, в которых жители сел стремились в город, чтобы посмотреть царский праздник. Я открыл окно возка и старался прислушаться к обрывкам разговоров. Это удавалось плохо, но все же у меня было ощущение, что на этой волжской дороге, а вероятно, и в приволжских селах, как это зарево, стоит теперь торжественное настроение царского праздника и не остывшей еще благодарности к царю-освободителю.
Россия была тогда еще очень далека от оппозиционного настроения свободолюбивой интеллигенции. И все-таки было здесь что-то, что делало мне это настроение более близким, чем тупое равнодушие лесной стороны. Здесь был уже интерес к тем же вопросам, которые занимали и нас. Пусть это интерес враждебный, но все-таки хоть общая почва для спора…
Мне теперь часто вспоминается этот далекий вечер. Над умами народа стояло, как это зарево вверху, фантастическое представление о царях, непрестанно пекущихся о народном, и главным образом крестьянском, благе… Нужно было еще почти три десятилетия и усилия трех царей, объявивших своей программой после освобождения полный застой и остановку жизни великой страны, чтобы разрушить в русском народе эту легенду о царской власти. Я оставил за собой начало этого процесса в душах ссыльных ходоков, которых деревня посылала к царю с наивными ожиданиями. И их история знаменовала разочарование в царской власти, постепенно просачивавшееся в народные массы.
XVI. В Москве. — Шпион. — Разговоры о Лорис-Меликове. — Веселый жандарм и его догадки. — Приезд в Вышний Волочек
Из Ярославля по железной дороге меня привезли в Москву, и опять я попал в ту же Басманную часть, в которой успел побывать уже два раза… Я, конечно, тотчас же попытался перестукаться с соседями, чтобы узнать новости. По одну сторону сидел некто Устимович, украинец, кажется заподозренный в сепаратизме. Но едва я вступил с ним в разговор через стенку, его куда-то увели. Пришлось обратиться к другой стенке. Тут сосед не ответил мне обычным стуком, а только постепенными ударами кулака показал направление к печке. Оказалось, что почему-то тут жестяная труба, соединявшая печи двух камер, испорчена и в нее можно разговаривать без стука. Тотчас же в нее послышался громкий шепот:
— Кто вы?.. Когда вас арестовали?.. — И так далее. Я, в свою очередь, предложил такие же вопросы собеседнику. Но он, не ответив, спросил меня торопливо:
— Не знаете ли вы Гартмана? Очень бы нужно сообщить ему важные для него известия. Где он скрывается?
— А кто такой этот Гартман?
— Ну разве вы не знаете! — сказал он с разочарованием и недоверием.
— Но ведь меня только что привезли из Вятки…
— Ну, может, знали раньше… Может, укажете мне его близких знакомых. Мне вы можете вполне доверять…
— Да кто же все-таки этот Гартман?..
— Он произвел взрыв на железной дороге, и очень важно сообщить ему кое-что. Понимаете…
Я понял: со мной рядом сидел, очевидно, шпион. Неужели его посадили нарочно для меня?.. В это время в трубу я услышал покашливание и шаги. В камере, очевидно, был еще кто-то.
— Кто еще с вами? — спросил я.
— Так это… другой, тоже политический. — Он понизил голос до шепота и прибавил: — Бедняга помешался.
В это время мою камеру отперли, и служитель пригласил меня выйти. Я вышел в коридор и очутился среди настоящей сутолоки. В коридоре было несколько человек: кого-то уводили, кого-то приводили, ключник бегал с ключами. Это, очевидно, он выпустил меня, но затем не обращал на меня внимания. Не зная, в чем дело, я подошел к двери другого моего соседа. Устимович был уже тут. Подойдя к своему окошечку и оглядев меня, он сказал:
— Ого, какой у вас дикий вид!.. За одну такую наружность могли бы арестовать на улице.
Я действительно все время пребывания в Починках не стриг волос. Баня у Гаври была черная: копоть висела хлопьями, и мыться в ней было трудно: белье пачкалось в саже. Копоть черной избы въелась в поры моей кожи, и действительно вид у меня был совершенно дикий. Я, в свою очередь, оглядел Устимовича. Это был человек лет тридцати, с приятным, спокойным лицом и заметным украинским выговором.
— Кстати, — сказал он. — Имейте в виду, что рядом с вами сидит сыщик-доброволец. Это какой-то кавалерийский юнкер, подделавший вексель тетушки. Об нем производится дело, которое, по-видимому, замнут… Он уже на свободе, но его посадили сюда нарочно: случилась большая кража, наделавшая много шума, и его подсадили к одному из предполагаемых участников…
В это время ключник торопливо подбежал ко мне.
— Ваша фамилия? — спросил он у меня с тревогой. Я назвался. Он открыл опять мою камеру и, сказав мне «пожалуйте», тотчас опять захлопнул дверь.
— Где тут Ивашов? (за точность фамилии не ручаюсь), — спросил он|громко в коридоре.
— Я, я Иванов! — ответил мой сосед. Замок щелкнул, и сосед вышел. Я с любопытством взглянул на него: невзрачная фигура в штатском платье с неприятным и ничтожным лицом. Он весело ушел «на волю», а я заговорил с оставшимся соседом.
— Вы политический? — спросил я.
— Врет он, — ответил мне сиплый, как будто с перепою, молодой голос и тотчас же прибавил с подкупающей откровенностью: — Я — жулик.
Он с некоторой гордостью рассказал о громкой краже, «о которой даже писали в газетах», и затем сказал:
— Подсыпается тоже… дурака нашел. Я вам нарочно кашлял, чтобы вы ему не верили…
На следующий день за мной явились два жандарма и повезли на Николаевский вокзал. Вагон третьего класса был тесно набит пассажирами. Я сел на лавочке среди публики. Один из провожатых сел рядом, другой — напротив. Рядом с нами за узким проходом сидел какой-то благообразный молодой человек в русском полушубке, покрытом тонким серым сукном, и в высокой барашковой шапке. В его наружности было что-то аристократическое: член какого-то благородного семейства, временно вынужденный ехать в третьем классе… Против него сидел худощавый и даже тщедушный господин с нервным и желчным лицом, то и дело заговаривавший с своим визави, а рядом с ним — выпивший купец. Господин оказался техником из Саратова, ехавшим по делам в Петербург. Эти три человека говорили о последних событиях, о состоявшемся назначении Лорис-Меликова, о выстреле и казни Млодецкого. Говорил больше техник. Аристократический молодой человек отвечал сдержанно. Купец вмешивался громко и экспансивно, вовлекая в разговор остальную, по большей части серую, публику. Вскоре поезд тронулся, и разговор стал общим. Говорили о событиях, по большей части осуждая революционеров. На одной из близких станций купец собрался уходить и перед уходом кинул собеседникам лукавую реплику:
— Ну все-таки, господа милостивые, позвольте мне сказать: все это от ученых людей происходит, вот как вы, к примеру, а не от нас, вахлаков необразованных. Так ли я говорю? — сказал он, оглядываясь на серых слушателей.
Серая публика, очевидно, была — на его стороне. Раздался сочувственный смех и шуточки. Техник и его собеседник, очевидно, почувствовали себя неловко. Когда купец ушел, техник заговорил тише:
— Да, вот каковы суждения толпы!.. Нет, как хотите, нельзя не признать: устарел государь. Не тот уже, что был прежде… Будь он тот же, что был смолоду, непременно бы дал (он несколько понизил голос), дал бы непременно кон-сти-туцию… Написал бы: «Быть по сему» — и кончено! Разумеется, разные негодяи, которые кидают бомбы, этим бы не удовлетворились. Но все просвещенные люди, как вы, я… — Он пытливо посмотрел на меня и благосклонно прибавил — Вероятно, вот они приветствовали бы новую реформу, и все вошло бы в колею. Как вы полагаете?
Аристократический господин приподнял брови: видимо, он считал разговор не совсем уместным. Техник переменил тему:
— Позвольте спросить: вы зачем изволите ехать в столицу?..
— Не знаю точно. Дядя зовет зачем-то.
— А… Иван Степанович N (он назвал фамилию, довольно известную в чиновничьих сферах).
— Да… Там, по-видимому, наклевывается место… в верховно-уголовной комиссии при Лорис-Меликове…
Техник почтительно замолчал. Очевидно, еще не выяснилось вполне, какого курса будет держаться Лорис-Меликов. Я жадно слушал эти разговоры, и мне казалось после вятской глуши, что я очутился среди настоящего кипения политических мнений… Вскоре, однако, разговоры стали стихать, публика редела. К моим провожатым подошел из другого вагона молодой жандарм, очень развязный, выпивший и веселый. Он ехал домой в отпуск, очень гордился своей службой писаря в жандармском управлении и новыми сапогами, которыми намеревался пощеголять в деревне. Когда кондуктор стал штемпелевать билеты, он без церемонии взглянул на них и радостно свистнул:
— Вышний Волочек!.. Так это вас, господин, везут в централ…
Только тут я узнал, что меня везут из Вятской губернии в Вышний Волочек. Зачем?.. Веселый жандарм, заметив на моем лице выражение сомнения, прибавил тем же радостным тоном:
— В централ!.. Это уж верно. Не извольте беспокоиться: я уж эти дела знаю. В централ — и кончено!
По-видимому, это была полная нелепость. В центрально-каторжную тюрьму нельзя было попасть без суда. Но — пути русской жизни неисповедимы. Лорис-Меликов получил какие-то экстренные полномочия, и, может быть, наша жизнь докатилась уже до центрально-каторжных тюрем в административном порядке.
Нельзя сказать, чтобы у меня было весело на душе, когда уже темным ранним вечером мы ехали с вышневолоцкого вокзала куда-то довольно далеко за город. Была оттепель. Небо затянуло густыми низкими тучами, скрывшими звезды. Такие же тучи затянули мое, вообще довольно бодрое, настроение. Извозчик свернул с шоссе и подъехал к тюремной ограде; ветер шевелил и качал висевший над широкими воротами фонарь. За стеной едва виднелось двухэтажное здание тюрьмы, в котором тускло светились несколько окон. После обычных формальностей нас ввели в ограду, а затем — в тюремную контору, которая показалась мне какой-то мрачной мурьей. Здесь мне предложили раздеться, убрали мое платье и сапоги, а мне дали арестантские коты, бушлат, штаны и шапку без козырька. На спине бушлата были черные буквы «В.П.Т». Обращение служителей, особенно одного, по-видимому старшего, было грубо и неприветливо. Он предложил мне подождать, пока придет смотритель. Я сел на свободный стул. Служитель посмотрел на меня пристальным неодобрительным взглядом, как будто осуждая эту вольность…
Наконец дверь конторы отворилась, и, сильно согнувшись, в контору вошел человек огромного роста, с очень крупными чертами лица, который в тогдашнем моем настроении показался мне гориллой. Он сел за стол и сразу же приступил к осмотру моего чемодана и ящика. Увидев рукописи, он с интересом стал их просматривать. Какой-то листок, написанный очень мелко, обратил, по-видимому, его особенное внимание. Брови его сдвинулись.
И вдруг огромное лицо поднялось от стола, и на меня взглянули добрые глаза, полные какого-то наивного участия.
— Что это? — сказал он, покрывая листок своей огромной ладонью. — Г'опот на жизнь?
Я посмотрев на него с недоумением.
— Г'опот на жизнь, — повторил он. — У многих, знаете, встг'ечается г'опот на жизнь…
— Нет, господин смотритель, — ответил я, улыбаясь. — Никакого ропота тут нет…
— А я думал: непременно г'опот… Ну, добг'о пожаловать. Пойдем…
И он повел меня в здание тюрьмы. Через минуту я был в большой камере, где меня встретили новые товарищи, жильцы не центрально-каторжной, а только Вышневолоцкой политической тюрьмы, что и значилось теперь у меня на спине в виде трех букв «В.П.Т.».
В камере, куда я попал, было уже человек пять. Первым подошел ко мне молодой человек с очевидной военной выправкой и, шаркнув так, как будто на нем были сапоги со шпорами, отрекомендовался:
— Прапорщик Верещагин.
— Кожухов, — сказал за ним старообразный коренастый молодой человек, похожий на плохо выбритого консисторского чиновника.
— Волохов Петр Михайлович.
Волохов был сильный брюнет с довольно тонкими чертами лица.
— Дорошенко, — произнес совсем юный молодой человек, похожий на гимназиста.
— Иванайн…
Фамилия Волохова напоминала мне два рассказа, недавно напечатанные в «Отечественных записках»: «История одной газеты» и «Панфил Панфилыч». Многие думали, что на литературном горизонте появилась новая звезда. На мой вопрос Волохов ответил просто:
— Да, тот самый.
Иванайн оказался тем финном-рабочим, которого Денисюк, смотритель Спасской части, бил по щекам, за что получил угрозу от революционеров. Дорошенко тоже был моим соседом по Спасской части. Когда он подошел к глазку в дверях и стал на весь коридор оглашать привезенные мною новости, я сразу узнал звонкий голос юноши, распевавший кощунственные ектений, о котором отец-генерал разговаривал с Денисюком. Теперь в нем не было заметно никаких признаков умственного расстройства… Он старался выражаться поизящнее и фамилию Лорис-Меликова произносил на французский лад: Лёрис-Мэликоф…
Таким образом, в В.П.Т. я сразу встретил знакомых.