Полоса
История одного молодого человека
I
Было очень темно. Холодный ветер гнал по небу бесформенные тучи. У высокого спуска к реке чуть-чуть выделялись в темноте очертания избушки, уже покинутой перевозчиками, так как река встала, и только в середине слабо виднелась темная полынья в белых ледяных «заберегах». Далеко внизу, на полях за рекой неясно белели во мгле темной ночи широкие пятна недавно еще выпавшего снега. И теперь изредка ветер приносил колючие острые снежинки, от которых крыша перевозной избушки постепенно белела, выступая из темноты.
Можно было бы подумать, что берег совершенно пуст, если бы по временам от избушки не слышалось позвякивание колокольчика, да еще лошади, притихшие в темноте первой зимней ночи, изредка всхрапывали и фыркали от залетевших в ноздри снежинок. Издалека, снизу доносился треск мостков, проложенных через реку; очевидно, кто-то пробирался по ним осторожными шагами. В середине полыньи, невидимые в темноте, шуршали и бились о сваи мостков осенние льдины, оторванные от заберегов и уносимые быстрым течением.
Снег шел все гуще, и от этого небо становилось темнее, а высокий обрывистый берег светлел, и дальние поля за рекой, казалось, подымались, выплывая постепенно из темноты.
— А-а-у-у-о — послышался на другой стороне чей-то призыв, приглушенный ветром и снегом.
— А-а-а-у-у… а-ба… у-у — Кричавший произносил какие-то слова, но никто не откликался, и нигде не было видно огонька, не слышно лая собаки.
Одна из неровностей на обрыве, которая прежде могла бы показаться глыбой смерзшейся земли или камнем, вдруг зашевелилась. Человек, сидевший на четырехугольном ящике, поставленном на землю, поднял кверху голову, причем несколько снежинок упало ему на лоб и на лицо, потом, сняв баранью шапку, сплошь покрытую снегом, отряхнул измокшей рукой снег с кудрявых волос, хлопнул несколько раз шапкой о колено и опять надел ее на голову. Вероятно, он опять погрузился бы в прежнюю задумчивость, если бы в эту минуту совершенно неожиданно над обрывом не поднялась темная фигура ямщика.
— Мостки положены, — сказал он и стал отвязывать лошадей, намереваясь уехать. Усевшись в сани, он повернул пару и, остановив нетерпеливых лошадей, обратился к сидевшему:
— Как будешь ино?
— Что? — переспросил тот.
— Как ино будешь? Идти надо тебе.
— А? Да, пожалуй, надо. Как же я снесу ящик?
— А чижолый?
— Не очень, а все-таки одному трудно.
— Вишь, како дело. Ах, будь он немилой, десятничек. Я чаю, придет, пособить-то.
Он привстал в санях и громко закричал:
— Десятни-и-к…
— А-о-о… — донеслось из-за снежного моря.
— Придет, видно, — предположил ямщик и, успокоившись на этом предположении, тронул лошадей. Колокольчик забрякал громко и резко и потом, будто спохватившись, что взял не в тон молчаливой ночи, — вдруг притих. Казалось, пара скрылась в густом лесу; ветер относил звон в сторону, а снег приглушал его. Ямщик все удалялся. По временам, когда ветер затихал, звон вдруг долетал яснее, и слышались удары полозьев по смерзшимся и не вполне закрытым снегом колеям, точно сани выезжали на прогалину; но тотчас же эти звуки опять замыкались, и от колокольчика оставалось только отдаленное треньканье, тихое, грустное… Все тише, все грустнее, точно воспоминание. Потом и оно стихло. Сидевшая на берегу фигура осталась одна. Снег усиливался с каждой минутой; теперь он повалил такой массой, что ветер, после нескольких попыток пробиться сквозь эту гущу, обессилел и затих; теперь уже и небо, и дальние поля — все потонуло, и только сруб избушки выступил из-под крыши темным пятном. А снежинки, одна за другой, неторопливо, тихо сыпались из темноты, без числа, без остановки, попадали на волосы, на воротник, на шею сидевшего на сундуке человека, таяли и стекали острыми струйками по спине… Он сидел неподвижно, чувствуя, что стоит ему пошевелиться, и снег посыпется всюду: за рукавицы, за воротник, на лицо…
Где-то в дальних сугробах за рекой мелькнул слабый огонек и погас, потом он вспыхнул опять и утвердился.
Кроме того, ему не хотелось нарушить овладевшего им настроения, которому он отдался на пустом берегу, у пустой избушки, над рекой, составляющей границу местности, куда он ехал… Он чувствовал, что эта река, этот обрыв, эта минута станут также и гранью в его жизни. Он не знал, давно ли ушел десятский разыскивать переправы и перевозчиков, давно ли уехал ямщик, давно ли побелела равнина, ранее утопавшая в беспросветной темноте… не знал, сколько времени просидел он неподвижно, пока его заносило снегом… Но и теперь еще, поднявшись и пожимаясь от холода, он не столько боялся расшевелить и обсыпаться снегом, сколько старался сберечь в душе смутные, только что пробежавшие по ней ощущения и то, что от них осталось в сердце. В эти минуты, пока темная ночь прояснялась и белела от снега, в его душе светило солнце и проносились далекие и близкие картины, и знакомые дальние голоса звучали у него в ушах, и кто-то плакал жалобным знакомым голосом, дорогим голосом его бедной матери, и кто-то тоже знакомый звал его куда-то, и сердце сжималось от боли; и слезы, и радость, и гордая уверенность, и темная грусть сменяли друг друга… И за радостью, и за горем, и за дорогими слезами, и за всеми грезами теперь он следил памятью, как мы следим порой за убегающими и утопающими на закате тучами, из которых недавно еще рвалась молния, и лился сверкающий благодатный дождь, и гремел гром, и которые потом золотило по разорванным краям яркое солнце, а теперь они расплываются и тают в сумраке вечера… И нам жаль, что они так быстро исчезли и что ночь близка…
А тут ночь не только близилась — она уже стояла кругом, и молодой человек смотрел с удивлением вокруг, стараясь припомнить, где он находится, и что с ним, и как он попал на этот пустой берег, к пустой избушке, с своим простым четырехугольным ящиком из белых досок, с крупной надписью, которую теперь легко было прочитать: «Сапожный инструмент».
Несколько секунд длилось странное состояние изумления. Ему казалось, что в его жизни произошел какой-то перерыв и что это, пожалуй, не он стоит здесь и смотрит на ящик с надписью «Сапожный инструмент». Откуда? Зачем ему сапожный инструмент? Как он попал сюда и действительно ли он видит эту избушку и кругом белую пелену снега, из-за которой слышно где-то внизу тихий шорох ледохода? Или это сон?
Вдруг две-три картины его раннего детства мелькнули в его памяти. Ночью, в теплой кроватке, он ищет в темноте руку матери. Нашел и страстно прижимается к ней лицом, покрывает ее поцелуями. «Спи, спи, мое дитя!» — говорит мать и тихо проводит рукой по его щеке. И он опять засыпает…
Неужели это он?.. И он заснул и проснулся здесь, на пустом берегу среди темноты и холода, перед безвестною и нерадостной гранью, за которой ждет его неведомое будущее, тяжелые вопросы, а быть может, нужда и трудная борьба?.. А мать, еще за минуту рыдавшая над ним так близко и вместе откуда-то издалека, протягивавшая к нему руки. Что же это? Сон?..
Он вдруг выпрямился, резким движением опять снял шапку, вооружившись решимостью против посыпавшегося отовсюду снега, крепко ударил несколько раз шапкой об ящик, потом надел ее, глубоко, полной грудью вздохнул и улыбнулся чему-то в темноте. Он вспомнил все, и в его душе еще раз пронеслись только что пережитые ощущения, картины, только что населявшие его воображение. В них он нашел силу и бодрость для улыбки; он увидел, что от них, от этой минуты в его душе осталось что-то, что не утратится во всю жизнь. Это новое ощущение, которое залегло в глубине сердца, состояло в чудной смеси из грусти и радости, из запросов и уверенности в молодых силах, из сомнений и веры… Он посмотрел в том направлении, где лежал невидимый противоположный берег, и чувствовал, что глаза его загораются и сверкают навстречу неизвестному будущему, а грудь расширяется от желания помериться с ним. Только что пережитые мечты были молодые мечты и только что пережитая печаль — молодая печаль, от которой крепнет сердце, которая еще не разлагает душу бесформенной и беспредметной тоской. Он быстро подхватил свой ящик, который показался ему удивительно легким, и осторожно, но твердо стал спускаться по обрывистой тропинке. Поскользнувшись, он только улыбался; улыбался, ступая по узким доскам. На середине реки, где чернела струя полыньи, он остановился отдохнуть. Льдины ударялись в тонкие жерди, на которых были положены доски мостков, и утлый мост покачивался и вздрагивал.
Молодому человеку это доставляло наслаждение. Он посмотрел вокруг: высокий берег чуть-чуть виднелся в вышине, и избушка с черными стенами и белой крышей, казалось, плавала где-то под облаками. А внизу бежала темная глубь и мостик дрожал и шатался. А он не дрожит. Если бы «она» могла его увидеть… теперь, в эту ночь, если бы он ей хоть приснился именно в эту минуту, и «она» увидела бы, что он не боится, что он бодр и уверен в себе, что его шаги тверды…
И он бодро пошел опять навстречу десятскому, который успел разыскать избушку в 1/2 версты и забеспокоился долгим отсутствием порученного ему исправником молодого спутника. Он с неудовольствием оставил теплую избу и шел, утопая в сугробах и крича. Молодой человек улыбался и шел молча: он полагал, что эгоистический вотяк, так быстро скрывшийся с его подушкой, которой пользовался всю дорогу, и не подумавший помочь ему нести тяжелый ящик, заслужил это небольшое наказание.
Через минуту собачий лай встретил его у плетня, и из-за сугробов показался сруб избушки, и огонек замигал в обледеневшем и заснеженном окне.
Торлецкий вступил в первую избу Бисеровской волости, глухой и дальней волости Вятской губернии, где ему предстояло впервые еще встретиться с народом, жить его жизнью, проверить свои взгляды и свою веру в этот народ. Это была его давняя мечта. Правда, он думал сделать это при несколько иных условиях, но что же делать. Он помирился и с данными условиями, а то обстоятельство, что перед ним раскрывалась глушь и дебри — его даже радовало. Если здесь его вера в этот народ выдержит испытание, он выйдет из испытания закаленный и во всеоружии. Кроме того, необычная обстановка, неожиданная, суровая и даже мрачная, занимала молодое воображение народника.
II
А он был народник, но только… Я чувствую, что мне придется несколько разъяснить эту кличку, которую я так смело даю моему герою.
Он верил, во-первых, что где-то есть такой рычаг, найдя который можно повернуть мир, и он был достаточно молод и достаточно романтичен для того, чтобы отправиться на поиски этой земной тяги. Народ — лицо; народники не теоретики: теория, литература, культура — все должно было исчезнуть перед народом и тем, что он внесет на историческую арену". Узнать, что «он (лицо — народ) думает», приобщиться к его думам, стать его орудием. Но вместе… уверенность, что он думает именно то, что думаем мы, и что из общения выйдет общая работа, кипучая, бурная, способная поглотить всю жизнь без остатка на пользу светлого будущего, такого, каким мы его себе представляли. Уверенность, что все лучшие идеи интеллиг(ентских) кружков, наших книг, наших сходок, — что все это, переведенное на народный язык, на народные понятия, станет только ярче, глубже, жизненнее, не утрачивая в то же время ничего по существу, — такова была эта вера. И в то время это была живая вера. Много ли было верующих, но они были; это был немногочисленный отряд, горсть, но горсть, готовая в ту минуту отдать жизнь за свое фантастическое, пожалуй, знамя… Отряд рассеялся, жизнь погубила или взяла в свой плен тогдашних бойцов, рассеяла их по бездорожьям, или они сражаются под другими знаменами, а то знамя упало в грязь. И после жалкие обрывки подняли другие люди и разрезали их на флаги, служащие украшением лавочек в те дни, когда жителям дозволяется зажигать «иллюминации».
Десятский, встретивший Торлецкого, был вотяк из подгородней деревни. В числе натуральных повинностей в данной местности на крестьянских обществах лежит обязанность посылать в город по очереди несколько человек десятских в полицейское управление, в распоряжение исправника. В ожидании этих распоряжений они сидят на лавочке в прихожей, где Торлецкий не раз видел и своего теперешнего спутника, и потому называются заседателями. Общества обыкновенно нанимают таких заседателей, и вот почему вотяк Карманов заседал уже много лет, приобрел расположение властей, носил фуражку с красным околышем и огромным козырьком, а когда выезжал по особым поручениям, то вдобавок прицеплял к шапке ржавую кокарду и успешно разыгрывал роль начальства, хотя коверкал русские слова и правильно произносил одни ругательства. Эта фигура как-то странно дополняла впечатление, вынесенное Торлецким от этого грустного пути, от тихих полей и кочек, только что покрывшихся снегом, от темнеющих кустов и мглистых перелесков, от темных срубов, сиротливо и сумрачно выглядывавших из-под растрепанных крыш. И впоследствии, когда в его памяти возникали эти картины, к ним тотчас же присоединялось воспоминание о глуповато-шарлатанской фигуре заседателя, с поднятым кверху носом, с прищуренными плутоватыми глазами, со смешным козырем форменной фуражки, и… с пугливо склоняющимися перед ним фигурами крестьян… Все это вызывало в Торлецком глухое раздражение против его спутника, и он не старался скрыть своего нерасположения. Вотяк, все более и более проникавшийся сознанием своего величия, по мере удаления от места своего заседательства не замечал этого настроения своего спутника, относился к нему отчасти покровительственно и отчасти с заискивающим приятельством. Последнее обстоятельство обусловливалось главным образом новыми сапогами Торлецкого. При всяком удобном случае он осматривал их и наконец однажды высказал прямо свое желание.
— Меняй сапоги. — И он указал на свои старые бахилы.
— Не хочу менять, — ответил Торлецкий кратко.
— Не хочешь — как хочешь, — сказал заседатель дипломатично, чтобы не набивать цену, но, в сущности, надеялся еще на успех.
Теперь, подходя к избушке, он сказал Торлецкому:
— Мужики тут из Бисерова — поданя в город везли, недоимку. Да я воротил.
— Зачем же?
— Мало выбили. Исправник говорит: усиленные меры, больше надо… А ты вот что, слушай… Тебе с ними жить будет… с мужиками-ту. Хочешь, я тебя хвалить буду… а? Сапоги менеешь?
— Убирайся ты! — сказал Торлецкий, пробираясь рядом с заседателем по сугробам.
Он был не совсем спокоен. Там, за дверью избы, он встретится с теми самыми мужиками, с тем народом, с которым ему придется жить. Какова будет встреча? Быть может, влюбленный юноша, идущий на первое свидание, поймет ощущения моего героя, когда он подымался по лестнице и брался за щеколду двери. Снег перестал идти, и когда Торлецкий оглянулся, противоположный берег выделялся перед ним довольно ясно. Луна выплыла над мглистым краем убегающей снеговой тучи, река лежала в холодеющих серебристо-белых берегах, уступы горы искрились; все предвещало мороз, и перевозная избушка опять, казалось, плавала в вышине, отсвечивая белою крышей. Торлецкого одно мгновение манила слабая надежда, что он увидит поля, по которым он ехал, увидит убегающие вдаль леса, кусты, перелески… за одним из таких перелесков мелькнула в его глазах в последний раз родная кучка провожавших его из города товарищей… Но это была фантастическая, несбыточная надежда. С тех пор прошло два дня и две ночи, в течение которых по бокам дороги мелькали все такие же перелески, поля и кочки и полозья тихо визжали, унося его все дальше и дальше. Но он все думал о том, что оставалось назади, и потому, как будто все еще не расставался с ним окончательно. Теперь ему надо было думать о том, что ждало его за этой дверью и дальше впереди. Поэтому он остановился и инстинктивно бросил еще один взгляд назад; в нем была грусть прощания… Но этот взгляд уперся в обрывистый берег Вятки, и только избушка на гребне напомнила ему еще раз его недавние грезы.
Торлецкий решительно вошел в избушку, куда вотяк отправился раньше его.
В избе березовая лучина в светце горела переливающимся неровным светом; было людно, туманно и тепло. С первой же минуты Торлецкий различил особенный запах высушенной в печке березы, с которым с тех пор приходилось ему сродниться надолго. С тех пор прошло немало лет; много в душу Торлецкого легло впечатлений, таких же сумрачных, как леса той местности, таких же угрюмых и темных, как ее обитатели. Но отчего же всякий раз, как его обоняния коснется этот характерный запах разогретой сухой березы, ему тотчас вспоминается дальняя одинокая избушка в лесу над рекой, и переливчатый свет лучины, которую то и дело сменяет в светце мальчишка, и ее характерный тихий треск, и шипение нагоревших угольков, обламывающихся и падающих в воду под светцом… и на него повеет чадным теплом курной избы, и зажужжат прялки молодухи и свекрови… И вспомнятся ему его колодки, и недоконченный мужицкий сапог, и рядом — не виданная еще в том месте газета, и букварь, по которому два подростка учились грамоте… И вспомнится полоса его жизни, когда он жил в этом дальнем лесу одной жизнью с темными лесными обитателями, когда его называли мужиком, когда ему казалось, что сбываются его мечты, потому что между ним и мужиками действительно рушились все преграды, воздвигнутые историей, сословностию, различием состояний… Мечты рассеялись, в душу легло много горечи, и ожидания не сбылись… Юные ожидания, юные фантазии… Но все же пусть над ними смеется, кто сумеет и захочет. А ему и теперь еще снится порой переливчатый свет лучины в окошке под лесом, над дальней рекой. И еще снится ему, что он спешит туда, молодой и полный прежних ожиданий. Проснувшись, он вспоминает, что огонек этот и этот лес мелькают лишь во мгле прошедшего. Но он знает также, что этот огонек на время осветил его жизнь…
Итак, он вошел в избушку. Заседатель как раз в ту минуту забрался на печку, откуда свесились его ноги в бахилах, а шапка висела на колышке, сверкая красным околышем и как бы оттеняя своим видом каждое слово, произносимое невидимым заседателем.
— Назад, назад, — говорил он, — исправник бает: сам приеду к имя…
Восемь пар мужицких глаз сразу устремились на вошедшего.
— Здравствуйте, — сказал Торлецкий, поставив ящик на лавку и снимая шапку.
Ему никто не ответил. Рослые, здоровые мужики, казавшиеся еще выше при мглистом освещении душной избы, молча продолжали оглядывать новоприбывшего, и в их внимании он чувствовал что-то враждебное. Это было ему больно, и он сразу ощутил неловкость и горечь. Неловкость оттого, что в своем приветствии к этим угрюмо молчавшим мужикам он почувствовал какую-то неловкую заискивающую ноту. Горечь — оттого, что заседатель с красным околышем и кокардой, видимо, чувствовал себя как дома, и на его приветствие, без всякого сомнения, ответили единодушно. Но в ту минуту Торлецкий не анализировал мимолетного ощущения. Впоследствии уже он отдал себе в нем отчет и вспомнил все остальное: и то, что он действительно несколько заискивал, потому что в ту минуту он не видел в угрюмой куче мужиков отдельных личностей. Впоследствии он ознакомился с ними: узнал и старшину, молодого атлета в «хорошей одеже», торговавшего в волости и обиравшего крестьян; узнал и другого, высокого черного сборщика Федюху, за которым обнаружились впоследствии неоднократные утайки собранных денег. Узнал и многих других, с их личными свойствами, узнал и успел даже крепко с некоторыми поссориться. Но в ту минуту он не видел отдельных лиц; все эти мужики казались ему на одно лицо и даже более: одним лицом — народом; а он, кающийся дворянин, стоял перед народом с сознанием вины и своей неправды. Положение, мало способствующее сохранению личного достоинства, и потому чувство оскорбленного самолюбия действительно шевелилось где-то в глубине души, но настроение сказывалось в тоне голоса, в манерах.
— А будь ты пустое местышко, — начал кто-то из мужиков обычной местной поговоркой, выражающей нечто вроде заклятия и общего неудовольствия. — Кто еще такой, а?..
— Сосланной, к вам опять… — послышался с печки равнодушный голос заседателя.
В куче мужиков произошло движение неудовольствия и ропот.
— А будь ты проклятое местышко. Чё это наша сторона за несчастная… ну!..
— Хошь бы от нас их убирали… Все шлют да шлют… Беды!..
— Хлопота, будь они немилые.
Мужики подошли, обходя стоявший посередине стол с неубранной от ужина посудой и окружили Торлецкого. Народ видимо сердился и мрачно молчал.
Минута была не из приятных. Так вот что ждало его за этой гранью, за этой дверью. Он шел сюда иззябший, голодный, но об этом он забыл… Он пережил там у избушки грустные и разнеживающие душу грезы и воспоминания, он подавил их, скрыл далеко в груди, чтобы отдаться всецело новой полосе жизни, и теперь при этой суровой враждебной встрече — все эти разнеживающие грезы подымались в груди, заявляя свои права, и Торлецкому страстно захотелось, чтобы настоящая минута была лишь сном, чтобы он все еще сидел там, у избушки, с ласкающими, хотя и грустными мечтами. Это была минута малодушия, и что-то подступило к его горлу.
Но он овладел собой. Чего же можно было ожидать другого от первой встречи, думал он, стоя с понуренной головой, пока народ, ободренный молчанием нежданного пришельца, начинал роптать все сильнее и грубее… Они отягчены наплывом уголовных ссыльных, беспокойных и вносящих разврат в их среду. Это невольный протест, который я бы одобрил, если бы он не относился ко мне… так думал народник, а народ между тем продолжал наступать все шумнее.
— До коих пор терпеть вас… Чё вы к нам лезете, житьишка не стало…
— Что, разве вас ссыльные обижают? — спросил Торлецкий и опять почувствовал, что внутри него подымается протест против этого объективного вопроса, в то время когда его лично оскорбляют.
По-видимому, этот тон и самый вопрос был несколько неожидан и для народа. Видимо, мужики не привыкли встречать подобную объективность вместо защиты, и это их озадачило. Или, быть может еще, что вопрос разбил возраставшее враждебное настроение отвлечением внимания в сторону. Как бы то ни было, на минуту шум стих, и из кучки, плотно обступившей Торлецкого, послышались отдельные ответы:
— Коли не пакостят…
— Пакостят во всяко время, будь они проклятое местышко. Харла вон избу спалил.
— Лесу сколь попалил же.
— Августович из оружья по мужикам палил…
— Другой Харла деньги, сказывают, сбостил…
— Обида нам от вашего брата…
— Погоди, ребята, — заговорил вдруг, проталкиваясь вперед плечом, молодой светло-русый мужик с энергичным и несколько хитрым лицом. По одежде и авторитетным приемам он видимо выделялся из остальных.
— Погоди. Не то баете, дайте-ко я с ним побаю… Никакой нам обиды нет-то… Понял ты? Пакостить шибко нартите вы, пропасти на вас нету, да и мы не шутим. Понимай-ко! Чуть ежели что — мы те, братик, взбутетеним… то есть так отделаем…
— Баско бает Гордейко, — поддержали мужики и сдвинулись еще плотнее.
— Вестимо, мы не дадимся…
— Мы своим судом… мы тебе покажем…
— Да что, — угрюмо пробасил высокий, черный, как галка, сборщик. — На нас, брат, управы нету… Мы и в Каму тебя бросим, и в ответе не будем.
— Не будем, верно… Наша сторона такая… Край света живем, под небо сугорбившись ходим.
— К нам и начальство не заглядыват…
Кругом тесной стенкой стояли рослые мужицкие фигуры, шум продолжался, унизительные угрозы усиливались от его молчания и потупленного взгляда. Он поднял опять глаза; так как он сидел на лавке, то принужден был смотреть на своих собеседников снизу вверх. Теперь ему уже это не понравилось. Чувство собственного достоинства, шевелившееся в его груди, теперь овладело им, и личная гордость пересилила народнические рефлексии. С покрасневшим лицом и сверкающими глазами он резко поднялся с лавки и выпрямился. Неожиданное движение заставило мужиков отшатнуться, и в их движении Торлецкий заметил испуг. Это доставило ему теперь ощущение некоторого удовлетворения и вызвало еще больший румянец на его лице. В гордо выпрямленной фигуре, с буйно курчавой головой и сверкающими глазами — теперь не было уже прежнего народнического смирения.
— Что вам от меня нужно? — заговорил он с сдержанным гневом. — Что вы, ничего не видя, набросились на человека, которого еще не знаете? Я вам зла не делал, я к вам еду не своей волей… Будь моя воля, — сказал он с тем же гневом, — может быть, я бы рад вас век не видать….
В озадаченной толпе послышалось бормотание…
— То оно… — сказал один из передних. — Мужик правду бает. Не своей волей…
— Вестимо, не своей, да пакостят много…
— Постойте, — заговорил Торлецкий спокойнее. — Вы еще от меня пакостей не видали и, может, не увидите, а сами накинулись уже, как волки. Что вам нужно?.. Я у вас ничего не прошу и просить не стану. Что мне надо — заработаю, а себя тоже — помните это — в обиду не дам.
Шум опять поднялся, и в кучке мужиков заметно было возбужденное разногласие. В это время хитрый вотяк, следивший за всей сценой своими маленькими лукавыми глазами, счел удобным вмешаться с некоторой торопливостью. Он имел свои виды, и, замечая, что еще минута — и Торлецкий выйдет из затруднительного положения собственными средствами, он быстро спустился с печи и растолкал мужиков.
— Погоди вы, дерёвы. Цё наскоцили здря на мужика! Он не из таких, он мужик добрый, дворянин-сын.
Последнему заявлению мужики, видимо, не поверили, но заключение заседательской речи окончательно их усмирило.
— Он человек роботный, — произнес заседатель. — Гли-кося, струмент с ним. Роботает.
В кучке послышался ропот одобрения.
— Роботному человеку рады мы.
— Роботной человек, известно, он роботает.
— А по коей части?
— Чеботной… Гли-ко, сам сапоги себе сошил. Баско это, — заговорил проворный светло-русый мужик, как оказалось впоследствии, старшина, опять проталкиваясь вперед и нагибаясь, чтобы рассмотреть сапоги на ногах Торлецкого. — Баско… А бабе моей чирки изладишь?
— Отчего же.
— Ну, мы тебя — буди в волостё оставим, — недели со две, пока Кама встанет, а то теперь не проехать будет. И товар есть?
— Есть…
— Ну? гли-кося!
— Не попомни на лихом слове.
— Рады мы роботному человеку. Живи инб…
— Как вы к нам, так и мы к вам. Который не пакостит человек, тех любим мы.
— Цё не любить… не пакостит дак.
Теперь настроение резко изменилось. Мужики разглядывали ящик, щупали сапоги, спрашивали имя. Все они были обуты в лапти, на одном только были сапоги со стоптанными каблуками. Как Торлецкий узнал впоследствии, во всей Бисеровской волости был только один сапожник, и тот был завален работой.
— Дико сюды, — поманил Торлецкого заседатель. Они вышли на крыльцо. Луна закатилась; река, берег, избушка — все теперь потонуло в темноте; предрассветный ветер обвеял разгоряченное лицо Торлецкого.
— Видел? — с лукавой ласковостью заговорил заседатель… — Вот народ какой! Разбойники. Страшшать тебя выдумали это… Хе-хе!..
— А как я хвалил тебя-а? — добавил он и тотчас же предложил опять: — Меней сапоги.
— Нет, — ответил Торлецкий, глубоко вздыхая и подымая глаза кверху. Опять его воспоминания о дорогих людях, о матери и «о ней» поднялись в его душе, но теперь все они были спокойны, как эта предрассветная тишь. Он был доволен собой, и они были бы довольны, если б видели его в эту минуту. Своекорыстное лукавство заседателя теперь не раздражало Торлецкого; он как-то механически отражал его поползновения, даже не отдавая себе в этом отчета.
— Э, какой ты человек, — говорил между тем заседатель. — Знал бы, не хвалил бы тебя мужикам-ту. А то вишь говорю: дворянин-сын, чеботной.
— А ты не хвалил бы…
— Зачем не хвалить, люблю дак… А ты мне подметки подкинешь?
— Ладно.
— Из своего товару?
— Ну это зачем, сам купишь товар.
— А работа?
— Черт с тобой, отвяжись, за работу не возьму. «Зачем я это?» — подумал Торлецкий, но тотчас махнул рукой.
Когда он вошел в избу, заседатель опять «хвалил его» так, что ему стало даже досадно.
Через час он дремал в дровнях, которые быстро несли его по направлению к селу Бисерову, где было волостное правление и жил урядник.
Видимо, здесь метель была гораздо сильнее, чем на горе. Сани то и дело ныряли в снежные сугробы; при этом Торлецкий просыпался от дремоты и видел вверху светлевшее холодное небо. Мороз крепчал, сани бежали быстро, а сзади то и дело наскакивали лошади сборщиков, ехавших верхами. Торлецкий смотрел на широкие снежные поля, на небо, на силуэты лошадей и всадников, казавшихся громадными, потому что он смотрел на них лежа, и в его воображении действительность сливалась с фантазиями и грезами в одно крупное и величаво-угрюмое ощущение…
Он не помнит, как заснул и проспал вплоть до остановки. Сон был так глубок и крепок, что он не просыпался на ухабах, не проснулся окончательно, даже и вывалившись из дровней. На мгновение в его сознании мелькнула темная ночь, чуть-чуть выделявшаяся из темноты снежная равнина с черными полосами перелесков, которые терялись где-то, не то близко, не то далеко, и неопределенно темное небо…
— Что, Миколай, не зашибся? — спрашивали, наклоняясь над ним, какие-то фигуры, и их участие на мгновение тронуло его и разнежило. Но тотчас же он опять повалился на дровни, жадно хватаясь за продолжение веденных за минуту снов. И сны с родными. и дорогими лицами и голосами потянулись опять так ярко, что все в его сознании перевернулось: сон казался действительностью, а врывавшийся в эту родную действительность ночной ветер, тянувший по пустынному полю, и толчки дровней, и однообразное визжание полоза, и топот лошадей — казались лишь отдаленным воспоминанием и сном.
— Розоспался Миколай-от, — говорили мужики" когда дровни остановились у крайней избушки спавшего села. Один из них стучал кнутовищем в темное окно и приговаривал тем несколько сдавленным голосом, каким говорят ночью, на пустой улице, объятой сном деревни:
— Федотка, Федотка-а-а… Федот!..
— Миколай, подымайся-ко, — лениво говорил между тем другой, толкая Торлецкого.
Тот приподнял голову, заиндевевший край шапки коснулся его лба, и он услышал возгласы, обращенные к Федотке. Но так как в это время возгласы смолкли, то Торлецкому опять показалось, что дровни, и темные фигуры, и смутные очертания неподвижных облаков на мглистом небе, — что все это сон. Он припал опять на сено в дровнях и вернулся к действительности. Он подымался по знакомой лестнице, торопясь к ним, — в знакомую комнату. Он быстро взбежал по ступеням, дернул звонок. Звонок отдался и замер, точно квартира была пуста. Неужели они успели съехать оттуда в то время, когда он прислушивался к стуку в окно?
— Федотка, Федотка-а-а! Федот, — опять упираясь в стекло, глухо кричит кто-то.
Потом во сне кто-то задвигался, в каком-то окне мелькнул огонек, заскрипели ворота и на Торлецкого пахнуло спертым теплом скотного двора. Это сани въехали во двор, под поветью. Теплая морда лошади наклонилась к нему, понюхала и потом фыркнула прямо в лицо влажным паром. Он поднялся с чувством досады и торопливо пошел кверху по ступенькам лестницы, в избу. Перед ним, будто обгоняя его, неслись обрывки только что виденных родных картин, сердце щемило еще от унылого звука колокольчика в пустой квартире. Поэтому он быстро, не раздеваясь, скинув только шапку, улегся на лавке и тотчас же отправился в погоню за улетавшими грезами.
— Дрыхнет, вишь, — говорили мужики, «разболокаясь» и тоже выбирая места. Хозяева, не интересовавшиеся приезжими, храпели на полатях, и сам десятский полез на печку. Через минуту лучина в светце погасла; уголек тлел еще несколько мгновений, потом и он сломался, упал и, шипя, погас в корыте с водой.
В темной избе над головой усталого Торлецкого опять встали не покидавшие его грезы, не имевшие ничего общего с окружавшей его действительностью. Он разыскал своих, все опять были на месте, и он рассказывал им свой сон. Странный сон: его мечты о сближении сбылись, но в каком невероятном виде — его везли будто к народу на казенный счет, и он чувствовал себя странно и не совсем приятно. Рослые и угрюмые мужики надвигались на него стеной, а десятский с красным околышем защищал его, уверяя, что он «дворянин-сын» и поэтому они должны его уважать. Мать слушала этот сон, тихо плача; у нее сверкали глаза от любопытства, смешанного с восторгом… «Все-таки это жизнь!» — говорила она. А его друг смотрел задумчивыми серыми глазами и, снисходительно улыбаясь ее оживлению, вместе с тем грустно покачивал головой. «Мы еще не знаем, что из всего этого выйдет», — говорил он.
Наутро, свет еще только забрезжил в заснеженные окна, как сборщики поднялись один за другим и все вышли из избы, чтобы разойтись по своим деревушкам и предупредить односельцев о предстоящем новом сборе недоимок. Хозяева поднялись несколько позже и отправились на гумно молотить, бабы погнали коров, и в избе остался только заседатель, храпевший на полатях, да Торлецкий, которому луч холодного зимнего солнца ударил в лицо, и он слегка улыбался во сне навстречу этому лучу. Да еще старуха хозяйка возилась около печки, готовя ранний обед для семьи. Она сунула хлебы в печку, закрыла их заслонкой и стала убирать посуду. Поглядывая на Торлецкого, в его черном пальто, она что-то ворчала про себя.
Заседатель проснулся, зевнул на всю избу громко и с выражением человека, который всюду чувствует себя хозяином, потом сел на брус, свесил с полатей босые ноги и, болтая ими в воздухе и опять зевая, обратился к хозяйке:
— Ставь обедать, старая хрыцёвка…
Старуха прекратила воркотню и принялась смиренно исполнять приказание. В эту минуту Торлецкий тоже проснулся, с удивлением оглядел избу, потом снизу вверх посмотрел на заседателя, сидевшего на брусе и лукаво смотревшего на него своими узенькими глазками… Еще несколько секунд — и все то, что он считал и о чем рассказывал, как о сне, — превратилось в действительность.
Старуха смотрела на Торлецкого со знакомым уже ему выражением недоброжелательного внимания.
— Цё еще за целовек-от наверзился? — спросила она наконец, обратившись к заседателю, пока Торлецкий умывался.
— Сосланой, — ответил тот лаконически.
Старуха застучала горшками, ворча что-то про себя. Затем она покрыла стол скатертью и поставила две деревянных чашки и два горячих ячменных хлеба. Потом принесла большую чашку горячих «штей», то есть просто жидкую кашицу из ячменных круп.
Торлецкий покраснел и чувствовал, что кровь продолжает приливать к лицу, которое и без того горело. Он знал, что Ллатить за обед ему не придется, что это не принято и оскорбительно для хозяев. Он видел, что прибор поставлен и для него, чувствовал сильный голод и не знал, как поступить, тем более что и в другом месте будет то же. Хозяйка, видимо, угощала его по обязанности, как пересыльного; ее воркотня и упреки относились к нему.
Умывшись, он сел на лавку, опустив голову. Он боялся теперь вспоминать о ночных грезах, чувствуя, что и без того нервы его напряжены, и какое-то малодушное сожаление к себе овладело его сердцем. Впрочем, он подавил это ощущение и стал размышлять о том, как ему поступить, пока вотяк молился перед иконами и клал земные поклоны.
И опять он обсуждал свое положение с особенной, не своей точки зрения. Он сумел объективировать его, даже стать на место продолжавшей ворчать старухи. «Беднота, заботы, жизнь, полная труда и лишений, — думал он. — Самим, быть может, есть нечего, а тут привозят чужого человека, какого-нибудь воришку или мошенника, которому здесь представится полное раздолье буянить, жечь избы и т. д. Как должна эта старуха смотреть на такого приезжего?» Это рассуждение не только усмирило подымавшийся в душе Торлецкого гнев против старой ворчуньи, но сделало даже больше.
Он так проникся чужой точкой зрения, что еще ниже опустил голову и смиренно исполнил неприветливое приглашение старухи:
— Лезь ино за стол. Чё сидишь-от?
Он «полез» за стол и, весь красный, взял ложку. Да, он должен смиренно выносить это от народа. Ведь если она и ошибается, если он не мошенник и не воришка, то все же он признает себя виновным перед народом, он — его должник, и должник неоплатный, хоть и кающийся. В пору ли неоплатному должнику, поставленному в такое положение, что его же кредитор вынужден возить и кормить его, вспоминать о своей гордости, о своем личном достоинстве.
И он съел, хотя и с трудом, несколько ложек щей и, робко протянув руку, отломил кусок хлеба. И все более чувство жалости к самому себе овладевало его душой.
Таким образом он проникся чужим взглядом на себя и чувствовал, что этот разделенный им самим взгляд — подавляет и угнетает его. И таково уж свойство восприимчивой человеческой природы — его настроение только усилило соответствующее настроение старухи. Ему приходилось видеть, как держал себя в таком положении настоящий воришка. Он шутил и смеялся, покрикивал на хозяйку и высказывал недовольство предложенной пищей.
«Какая это пища! Ты, хозяюшка, эту пищу плесни собакам, а я человек, мне давай настоящую».
И хозяева извинялись. «Нет-то ничего лучше, не взыщи!» А теперь его сконфуженное молчание, его потупленное лицо и робкие движения вызывали столь ясную идею об его виновности, что в избе воцарилось то особенное напряжение, какое бывает в присутствии человека, сознавшегося в том, что он сделал другим вели-. кое и непоправимое зло. Даже десятник ел щи молча и с таким видом, какой, вероятно, имел библейский фарисей, гордо сравнивавший себя с каявшимся и угнетенным от своего нечестия мытарем.
Старуха швыряла посудой все сильнее.
— А будь ты проклятое местышко, — теперь уже слышались слова ее воркотни. — Корми еще их, немилых… Лешачок их возьми… Сами вот голодом пропадаем…
Душевное состояние, овладевшее Торлецким, дошло до степени почти невыносимой. Он чувствовал, что положение это ложно, что тут что-то не так. Как и вчера, в нем подымалась реакция личного чувства.
«Чем я виноват, чем, чем виноват?» — думал он. Историческая вина, в которой он не участвовал сознательно, отодвигалась и меркла перед этой реальною казнью, которую он нес добровольно. Не он создал условия, в которых родился, не он выбирал и среду. Теперь, когда он может выбирать, он сознательно и добровольно стремится отрешиться от своих «привилегий» и стать с ними в одно положение. Так что же он сделал этой старухе, чем виноват перед ней. Она не знает всего этого? Правда, но он знает и потому не обязан смиряться и подавлять натуральное чувство обиды и гнева.
Он вдруг поднялся, отодвинул скамейку и вышел из-за стола.
— Чё вылез? — спросила старуха. Заседатель посмотрел на него в изумлении.
— Есть здесь у вас на селе лавки?
— Есть одна. Чё надо?
— Рыбу соленую продают?
— Продают, я чаю.
— Ну, хозяйка, спасибо на угощении — пойду себе рыбы куплю.
— Чё еще скажет! Ништо нашими штями брезгуешь, што ли?
Она говорила другим тоном. Теперь в ее голосе слышалась обида хозяйки, которой угощение отвергают, а не сознание его виновности, признанной им самим.
— Ништо в вашей стороне так делают: в избе ночевал, хлеба-соли кушать не хочешь. Чё ваша за сторона за такая.
— В нашей стороне, тетушка, хлебом-солью угощают без попреков, — ответил Торлецкий. — Лучше деньги заплатить, чем-слушать твои попреки.
Он хотел выйти. Но старуха с испугом загородила ему дорогу.
— Чё ино скажет. Неуж из-за стола уйдешь, не хлебавши… Садись, садись ино. Какой горячий, гли-кося. Это нам грех большой, что страннего человека не кормя отпустить.
— И у нас это грех, — сказал Торлецкий, сдаваясь на просьбу. — Но еще больший грех попрекать человека в несчастии.
Старуха сама отодвинула скамейку, стряхнула со скатерти крошки хлеба, поправила чашку и сама налила Торлецкому щей.
Он был удивлен этим исходом столкновения, но чувствовал с удовольствием, что круг тягостного смирения разорван, что обе стороны вышли из него, вследствие его апелляции к чему-то более широкому, чем прежняя основа их взаимных отношений.
Теперь Торлецкому приходилось ехать дальше «по десятским», то есть от деревни к деревне, и он расстался с заседателем. Последний вместе с урядником отправились вперед, избрав село А. как операционный базис своих операций по сбору недоимок. Когда около полудня, сменив раза три лошадей в деревушках и починках (для чего приходилось колесить по сторонам), Торлецкий въехал в А. — там господствовало значительное оживление. У избы десятского толпился народ, изнутри слышались чьи-то громкие голоса; какой-то лохматый мужик, без шапки, весь красный, точно из бани, вылетел вдруг из избы и быстро спустился по ступеням. За ним вышел другой, с озабоченным и несколько растерянным видом.
— Петрован, а Петрован, Петрух!.. — звал этот последний. — Воротись, слышь… зовет ведь урядник-от…
Но Петрован удалялся с решительным и гневным видом.
— Не-е… — бормотал он. — Лучше же убечь будет ни то. Пра, ей-богу — сбегу. Гли-кося, по морде как чешет, лешак его ешь…
И завернув за угол, Петрован припустил во все лопатки, а тщетно призывавший его мужик остался, разводя руками, с окончательно растерянным видом.
— Чё теперь будет… Экой немилой, отчаянный мужик, — обратился он к стоявшей у крыльца кучке.
Но мужики, ожидавшие здесь своей очереди в тревожном и угрюмом молчании, выказали мало участия к его заявлению. Некоторые, видимо, подумывали, не последовать ли примеру Петрована.
— Чё ино… правду мужик бает. Этто какой порядок: неделю назад собирали, теперь опять гли-кося, да еще пуще прежнего лупят.
Разговоры вдруг смолкли: на крыльце избы появился вотяк-заседатель; он тоже был несколько красен, но потное лицо выражало начальственное удовлетворение. Козырь его фуражки особенно величаво приподнялся кверху, а красный околыш и кокарда сверкали на солнце. Увидев Торлецкого, он ему дружески улыбнулся и кивнул головой.
Торлецкого раздражал вид этой самодовольной фигуры, а дружеский кивок в присутствии угрюмо молчаливой и несколько запуганной толпы окончательно вывел его из себя.
— Что это вы тут делаете? — спросил он резко. Вотин мигнул лукаво и так комично, что в другое время Торлецкий непременно бы расхохотался.
— Лезь в избу — увидишь. Поданя собираем.
— А зачем вы деретесь? По закону не имеете права. Вотяк посмотрел на Торлецкого с удивлением.
— А зачем мы посланы? — спросил он. — У меня гумага от самого исправника. «Принять усиленные меры».
— Так что же? Разве сказано в бумаге, чтобы бить по мордам?
— Чё ино? Другое время — пишут — принять меры, а теперь «усиленные меры». Исправник сам подписал…
И вотяк опять повернулся к избе, в которой меры урядника, видимо, усиливались все более и более.
Торлецкий не пошел в избу и выждал, пока ему подали лошадь к завалине, на которой он сидел со своим ящиком. Белобрысый десятский из какой-то деревушки, возвращавшийся домой, согласился довезти его прямо к себе верст за двадцать, не завозя по сторонам в починки для смены лошадей. Десятский этот, простой небогатый мужик, быть может и сам подвергшийся усиленным мерам, был добродушен, но грустен и неразговорчив. Его настроение передалось и Торлецкому. К тому же последний был расстроен только что виденной сценой и испытывал острое ощущение того недовольства собой и всем миром, которое истекает из бессилия при виде неправды; поэтому окружающий пейзаж, тянувшийся и убегавший тихо назад перед его глазами, казался ему особенно грустным. Небо было затянуто облаками, и трудно было даже определить место, где должно было находиться солнце. Облака эти слегка передвигались низко нависшим туманом вверху, а на горизонте слоились темными, широкими и неподвижными массами. От этого, хотя по часам было не более полудня, Торлецкому казалось, что над этими тихими полями, с темным кустарником, с холмами и долинами, покрытыми синеватой пеленой снега, спускаются вечерние сумерки. Он ехал и удивлялся, что так долго не наступает полная ночь, которой он даже ждал, так как ему хотелось, чтобы темнота поскорее закутала этот грустный пейзаж и затерла в его душе тяжелые и раздражающие мысли.
Но до вечера было еще далеко, и по мере того как маленькая лохматая вятская лошаденка тихой рысцой уносила дровни все вперед по узкой колее, картина становилась все сумрачнее и грустнее. Полозья тихо визжали и скрипели; по временам из-за кустов или из-за угора вдруг появлялась точь-в-точь такая же лошаденка и тогда, чтобы разминуться, кто-нибудь из встретившихся сворачивал в сторону. Дровни сразу утопали в снегу, лошадь погружалась по самое брюхо и, насторожив лохматые уши, провожала встреченных путников умным и внимательным взглядом. Казалось, даже лошадям отрадно было встретить подобное себе существо, и они обменивались приветным фырканием.
— Здравствуешь, Павелко, — говорил встречный мужик. — Далеко ли ездил?
— В Афанасьеве.
— Правду ли бают, опять поданя выбивают там?
— Чё ино не правду. Урядник тама. К вам ужо-тка пойдут. Слышь, крылець у Федотка сломали.
— Хлопота, — скорбно произносил встречный мужик, глядя перед собой тем же задумчиво-грустным взглядом, какой Торлецкий заметил у своего спутника, и через минуту два черные пятнышка опять удаляются друг от друга.
Холмы становились все больше, склоны круче… В глубоких долинах черными лентами извивались по снегу незамерзшие еще ручьи. На горизонте все вырастали и близились широкие склоны, сплошь покрытые лесною чернью; точно неподвижные волны, вздымались эти лесные склоны, меняя оттенки: буро-зеленый, дальше бурый, темно-синий, черный, сизый, и наконец наверху мглистая лесная чернь сливалась с облачным небом. Тучи клубились над лесом, меняя его очертания, и, казалось, рыли там на далеких вершинах холмов какие-то рытвины, ущелья и ямы. По временам с этих вершин из-под облаков срывался ветер, летел, взметая столбом снег над верхушками деревьев, которые спускались в долины, терялись в их неопределенной мгле и вновь появлялись, спускаясь по склонам, точно по ступеням. Тогда лошадка беспокойно водила ушами, а взгляд мужика становился озабоченнее.
— Лешак это идет по лесу-то, — сказал он однажды Торлецкому. Торлецкий пожал плечами, но когда он взглянул с вершины холма, на которой они находились, на один из этих снежных столбов, который прыгал по склонам над лесами, точно прыгая с одного холма на другой, — ему удалось тогда схватить то представление, какое должно было возникать в уме мужика. Порой, выбежав из лесов, снежный циклон расстилался вдруг по синеватому снегу, терялся и исчезал. Но тогда беспокойство лошади и возницы возрастало. Конек стриг ушами и жался к стороне, порой сбиваясь с дороги, а возница хлестал его кнутом и ободрял словами. Действительно, через несколько минут вихрь вдруг взметал снег в нескольких шагах, кидал его в глаза, колол лицо и руки острою снежною пылью, свистел и шуршал по насту тихо, жалобно и как-то жутко — и затем мчался дальше.
И еще грустнее становилось тогда на душе у Торлецкого…
Наконец они въехали в область лесов, которые будто расступились перед ними. Та самая узенькая белая полоска, которая издали чуть виднелась, взбегая на холмы, теряясь и являясь то в одном, то в другом месте, всякий раз все выше и выше, — оказалась широкой неровной лощиной, по которой пролегала дорога. Порой лес отступал на значительное расстояние, порой широкими уклонами падал вниз, порой также широко подымался на противоположную гору, а лошадка бежала по гребню холма, и ее ноги, казалось Торлецкому, мелькают над верхушками лесов, отхватывая сразу сказочные расстояния. По временам снежные сугробы принимали вдруг причудливые странные очертания и из-под снега черными пятнами проглядывали срубы и окна занесенной избушки, деревни или починка.
— Феклистята это, — говорил десятский, — а это Сенькины, а это Гребяты… Починочки… А это вон ворськой починок.
И он указал кнутом по направлению к лесу. Теперь уже действительно спускались сумерки, и вдали, над долиной, на лесистом холмике Торлецкий увидел смутный огонек. Потом, вглядевшись, он различил избу и какие-то строения.
Огонек мерцал, над крышей вился в вечернем воздухе синий дымок.
Десятский остановил лошадь и присмотрелся к огню своим грустно-внимательным взглядом.
— Печку, гли-ко, затопили. Кую пору собрались…
— Чей, ты сказал, починок? — переспросил Торлецкий.
— Ворськой. Воры этто живут будто. Воруют они.
— У кого тут им воровать?
— А у кого придется… У шабров по починочкам… Скотину ино место зарежут. Ино место хлеб где ни то сбостят.
— С чего ж это они? Земли у них нет, что ли?
— Ись нечего, ись!.. Захудали. Скотину попрода-ли — голодом, слышь, живут… Нечего ись… Стало быть, Бог попустил…
— Что ж вы им не поможете? Оправились бы — не стали бы воровать.
— Чё это? — спросил мужик, трогая лошадь.
— Не поможете отчего?
Мужик не ответил. Торлецкому показалось, что он не совсем понял его вопрос. Самому ему порой трудно было понимать странное вятское наречение, с своеобразными выражениями и оборотами. Кроме того, и понятные слова звучали в устах местных жителей своеобразно, смягченными звуками, что придавало речи характер какой-то почти детской наивности, странно гармонировавшей с величаво-угрюмой и даже мрачной природой.
Уже порядочно стемнело, когда Торлецкий с десятским подъехали к избе последнего. Завтра Торлецкий будет уже на месте, если можно будет перебраться через Каму, а пока приходилось ночевать.
В избе господствовала полутьма. Лучина была воткнута в стену над полатями, и ее колеблющийся свет терялся в верхней части избы, темной и просторной (как и все в той лесной местности). На полатях виднелись две фигуры. Одна, старуха, точь-в-точь похожая на ту, с которой Торлецкому пришлось утром препираться по вопросу о гостеприимстве, — оказалась хозяйкой, женой десятника. Другая была еще по-видимому молода; голова ее была повязана платком, она была в зипуне и на руках, прикрывая полой, держала ребенка. Ее глаза, большие и черные, сверкали из-под платка при свете лучины, и Торлецкому показалось, что они заплаканы. Лицо было худое и бледное.
— Сосланой же, видно? — сказала она, присматриваясь к необычной одежде пришельца, привезенного десятским. Теперь Торлецкий яснее разглядел выразительное лицо и потухшие громадные глаза молодухи. В ее голосе он расслышал недавние слезы, хотя теперь, как это часто умеют делать тотчас после плача крестьянки, она говорила спокойно и глаза ее выражали лишь внимание и любопытство.
— Да, — ответил Торлецкий.
— У меня мужик-от тоже сосланой теперя… И гдей-то он, сердешной. Может, где, как ты же, на чужой стороне… О-ой-ой…
Она тихо и как-то надрывающе завыла.
— За что? — спросил Торлецкий.
Крестьянка вытерла концом платка нос, потом обтерла слезы на глазах.
— Ох, за што?.. Ты вот за што ссылаешься?..
— Долго рассказывать, голубушка.
— Чай, тоже от нужды… Господь попустил, бес-от попутал… Так вот и мой. Ребятки малый, ись просят. Ой-о-о-о-й.
И опять тихий, душу надрывающий вой…
Когда она ушла, завертывая ребенка и пряча за пазуху несколько шанег, данных старухой, хозяева сказали Торлецкому, что это женщина из «ворського починочка». Муж ее еще недавно сослан «по приговору суседов». Та же участь ждала и его брата, который остался с двумя семьями на руках и которому, стало быть, «неминучее дело, тоже воровать надо».
Рассказывая эту историю, старуха гневно смотрела на сына, который сидел на лавке, понурив русую голову, и угрюмо смотрел в землю.
— Не воровали бы, — сказал он в ответ на эти укорительные взгляды.
— Ись нечего… может бы, справились… Не бай, не бай… Неладно это вы спроворили, мужички-те…
Поужинав, на этот раз без всяких неудовольствий, Торлецкий улегся на лавке. В избе стало темно, хозяева улеглись, за стеной шуршал ветер и сыпал снегом в окна. Темнота, окружавшая теперь Торлецкого, казалась ему теперь громадной и беспредельной, как никогда еще прежде. Горы и долины, безмолвные снежные сугробы и темные леса, которые отделили его от последних друзей и товарищей, вставали в воображении среди этой темноты, и над головой витало представление сумрачных далей. Мысли были грустны и как-то величаво-спокойны. В душу повеяло какой-то эпической простотой. Торлецкому казалось, что все до сих пор виденное укладывается так легко и просто в рамку известной мысли, в один образ.
«Да, — думал он, — вот он — лес! Вот она — глушь, истинная близость к природе. Вот где зреют и набираются первичные молекулярные силы русской общественности». Он вспомнил, как когда-то в детстве отец привел его к ручейку и сказал: вот начало великой реки. Он знал эту реку дальше, под городом, где по ней неслись плоты, лодки, караваны барок. А тут… лес окружал небольшое болотце, по которому струился ручей. В одном месте ключ образовал светлую бочажку с чистым плоским дном. Над бочажкой стояла часовенка, кругом лес сомкнулся зеленой стеной. Чуткая осина трепетала листвой, березки, ели, вязы стояли неподвижно, точно прислушиваясь к журчанию рождающейся реки… Мальчик испытывал странное ощущение: свое предчувствие кипучей и полной жизни, среди этого бережно сомкнувшегося точно в немом благоговении леса, — он перенес на самый лесок, на деревьями он боялся заговорить громче, боялся ступить каблуком на брошенную через ручей доску. Он боялся потревожить спокойствие реки, которой предстоит такая кипучая деятельность. Вот она — вся тут, я ее вижу всю, могу перешагнуть через нее.
Теперь он испытывал то же ощущение. Еще так недавно жизнь, шумная, кипучая, полная сложной деятельности, мелькающая и дробящаяся в тысячах явлений, — неслась перед его глазами, и он несся вместе с нею. И он терялся среди этой сложности, которая порой выдвигала самые неожиданные факты против основных его воззрений, которые он считал установившимися окончательно.
Здесь не то; здесь, казалось ему, у этих первоисточников общественного строя, все так ясно, так первично просто, так очевидно. Несмотря на грустный колорит, картина, отлагавшаяся в его душе, низводила в эту смятенную интеллигентную душу мир и спокойствие. Шум, сверкание и грохот — стихли, остались где-то далеко-далеко, чуть не смутным воспоминанием. А здесь, в тишине и на просторе, в его уме, точно кристалл в недвижной глубине моря, начинают осаждаться и складываться образы и идеи, которых он искал, которые составляли лучшие предчувствия его души.
Все это не в таких определенных формах — в виде неясного душевного фона — присутствовало в глубине настроения Торлецкого, между тем как он, лежа на лавке с закинутыми за голову руками и глазами, широко открытыми в темноту, обдумывал все виденное в этот день.
Как это все просто, как это все ясно, насколько тут невозможны вопросы о симпатиях и антипатиях. Урядник, заседатель — в отдалении те, кто предписывает усиленные меры, — это одна сторона; другая — страдальцы, со скорбными взглядами, как у десятского Федота… Или эти воры… Устраните нужду, и вы устраните воровство — это он знал давно; но сколько раз ему приходилось видеть в Петербурге прекрасно одетых воров, в цилиндрах и пальмерстонах, не брезгующих убогим кошельком бедного мастерового. Усложнение… Правда, он и тогда понимал, что это не опровергает общего правила, но самое правило, которое приходилось разыскивать среди массы противоречивых проявлений, становилось каким-то отвлечением, туманившимся и излишне отягчавшим душу. Здесь не то: «Ись нечего, ись», — как это просто, ясно и несомненно. «Неминучее дело, тоже воровать придется»…
Уже засыпая, он вспомнил вдруг еще раз ворчунью старуху, и ее замешательство, даже испуг, когда он встал из-за стола.
О какой, однако, нашей стороне он говорил этой старухе. «И в нашей стороне грех не покормить стран-него человека, но еще больший грех — попрекать его в несчастии». Как легко это сказалось, и он не подумал о том, что ведь он, в сущности, солгал. В нашей стороне, в той стороне, откуда он приехал, — Пески, 4-я улица, № 24,— никогда никакого страннего человека кормить не приходится, да и дворник не допустит незнакомого странника путаться по квартирам и искать гостеприимства.
«Ну, все равно, — улыбнулся он. — Я говорил, конечно, не о Песках, 4-й улице… А о каком же месте?..
О каком, — вспомнил он через минуту… За окном слышались завывания ветра, и метель сыпала снегом в окно… — О таком месте, которое ни здесь и ни там…»
Его мысли путались, сон опускался над сознанием… «Там, за далью непогоды, есть блаженная страна», — вспомнилось вдруг ему… Да, именно об ней… И он тотчас заснул, но впоследствии ему пришлось вспомнить эту мысль, явившуюся ему в состоянии полудремоты, под шепот метели в темной вятской избе.
Придет время, и даже скоро, когда Торлецкий подойдет ближе к этой жизни, которая теперь пахнула на него только первыми, самыми общими впечатлениями, — и эта ясность исчезнет, и опять образ, начинавший слагаться так цельно и величаво, разлетится на тысячи отдельных противоречивых впечатлений, непримиримых, разрозненных, подвижных и разнообразных, как жизнь. И как жизнь — их трудно будет осмыслить, обнять одной обобщающей идеей. И опять сомнения и тревожные искания займут место величавого покоя этих ночных грез и ночных мыслей. А пока… пока эти новые грезы скрасили его одиночество и тягость его положения. Они сделали то, что еще одно впечатление залегло светочем на всю жизнь в его памяти; и нередко впоследствии он вспомнит темную избу, со звонким треньканием сверчка и шепотом метели за стеной, — как отрадный оазис в пустыне интеллигентных поисков нашего смутного, тревожного и сомневающегося времени…
Под утро он сладко спал, когда за стеной залаяли собаки. Хозяин вздул лучину и через минуту ввел нового гостя. Это урядник приехал к нему, чтобы дать инструкции насчет Торлецкого, так как Федот должен был завтра доставить его на место в починки, где надо будет поселить его в какую-нибудь избу. Поселить, по-видимому, оказывалось не так-то легко, судя по озабоченному лицу, с каким урядник с десятским перебирали по именам хозяев.
— Не пустит Фатька…
— У Фатьки Харла два года жил…
Наконец совещание кончилось, урядник опять ушел, опять залаяла собака, заскрипели санки. Федот загасил лучину и полез на печь. Но прежде он с полминуты стоял над Торлецким, приподняв кверху лучину, и с обычным скорбно-недоумелым выражением присматриваясь к молодому лицу. «До сих пор не приходилось еще возить эких-то…» — думал он, глядя, как молодой человек жмурит во сне от света закрытые глаза, между тем как на губах бродит неясная мечтательная улыбка.
— Экка беда, экка беда!.. — закончил Федот свои размышления и потом, улегшись на теплой печке, еще прибавил: — Хлопота, ей-богу… Чё только их возят…
Ветер стих, метель перестала шуршать по стеклам. На дворе снег валился тихо, большими хлопьями.