Книга: Том 4. История моего современника. Книги 1 и 2
Назад: Часть четвертая В деревне
Дальше: XXX. Дух времени в Гарном Луге

Часть пятая
Новые веяния

XXVI. «Новые»

Кажется, я был в пятом классе, когда у нас появились сразу несколько новых молодых учителей, проходивших курс гимназии в попечительство Пирогова и только что вышедших из университета.
Одним из первых появился Владимир Васильевич Игнатович — учитель химии. Это был молодой человек, только что с университетской скамьи, с чуть заметными усиками, маленького роста, с пухлыми розовыми щеками, в золотых очках. У нас были ученики, выглядевшие старше своего учителя. Говорил он тонким голосом, в котором будто сохранились детские нотки. В классе несколько робел, и лицо его часто заливал застенчивый румянец. Обращался он с нами вежливо, преподавал старательно, заданное спрашивал редко, к отметкам выказывал пренебрежение, уроки объяснял, как профессор читает лекцию. Голос у него был тоже нетвердый, нежный… Хотелось, чтобы он взял хоть нотой ниже и крепче…
Первым результатом его системы было то, что класс почти перестал учиться. Вторым, что ему порой начали слегка грубить. Бедный юноша, приступавший к нам с идеальными ожиданиями, платился за общую систему, которая вносила грубость и цинизм. Впрочем, это было недолго. Однажды, когда класс шумели Игнатович напрасно надрывал свой мягкий голосок, одному из нас показалось, будто он назвал нас стадом баранов. Другие учителя очень часто называли нас стадом баранов, а порой и хуже. Но то были другие. Они были привычно грубы, а мы привычно покорны. Игнатович сам приохотил нас к другому обращению… Один из учеников, Заруцкий, очень хороший, в сущности, малый, но легко поддававшийся настроениям, встал среди шумевшего класса.
— Господин учитель, — сказал он громко, весь красный и дерзкий. — Вы, кажется, сказали, что мы стадо баранов. Позвольте вам ответить, что… в таком случае…
Класс вдруг затих так, что можно было слышать пролетевшую муху.
— Что в таком случае… вы сами баран…
Стеклянная колбочка, которую держал в руках Игнатович, звякнула о реторту. Он весь покраснел, лицо его как-то беспомощно дрогнуло от обиды и гнева… В первую минуту он растерялся, но затем ответил окрепшим голосом:
— Я этого не говорил… Вы ошиблись… Простой ответ озадачил. В классе поднялся ропот,
значение которого сразу разобрать было трудно, и в ту же минуту прозвенел звонок. Учитель вышел; Заруцкого окружили. Он стоял среди товарищей, упрямо потупившись и чувствуя, что настроение класса не за него. Сказать дерзость учителю, вообще говоря, считалось подвигом, и если бы он так же прямо назвал бараном одного из «старых» — Кранца, Самаревича, Егорова, то совет бы его исключил, а ученики проводили бы его горячим сочувствием. Теперь настроение было недоумело-тяжелое, неприятное…
— Свинство, брат, — сказал кто-то.
— Пусть жалуется в совет, — угрюмо ответил Заруцкий.
Для него в этой жалобе был своего рода нравственный выход: это бы сразу поставило нового учителя в ряд со старыми и оправдало бы грубую выходку.
— И пожалуется… — сказал кто-то.
— Конечно. Думаешь — спустит?
— Нет, не пожалуется.
— Пожалуется.
Этот вопрос стал центром в разыгравшемся столкновении. Прошло два дня, о жалобе ничего не было слышно. Если бы она была — Заруцкого прежде всего вызвал бы инспектор Рущевич для обычного громового внушения, а может быть, даже прямо приказал бы уходить домой до решения совета. Мы ждали… Прошел день совета… Признаков жалобы не было.
Наступил урок химии. Игнатович явился несколько взволнованный; лицо его было серьезно, глаза чаще потуплялись, и голос срывался. Видно было, что он старается овладеть положением и не вполне уверен, что это ему удастся. Сквозь серьезность учителя проглядывала обида юноши, урок шел среди тягостного напряжения. Минут через десять Заруцкий, с потемневшим лицом, поднялся с места. Казалось, что при этом на своих плечах он поднимает тяжесть, давление которой чувствовалось всем классом.
— Господин учитель… — с усилием выговорил он среди общей тишины. Веки у молодого учителя дрогнули под очками, лицо все покраснело. Напряжение в классе достигло высшего предела.
— Я… прошлый раз… — начал Заруцкий глухо и затем, с внезапной резкостью, закончил — Я извиняюсь.
И сел с таким видом, точно сказал новую дерзость. Лицо у Игнатовича посветлело, хотя краска залила его до самых ушей. Он сказал просто и свободно:
— Я говорил уже, господа, что баранами никого не называл.
Инцидент был исчерпан. В первый еще раз такое столкновение разрешилось таким образом. «Новый учитель» выдержал испытание. Мы были довольны и им и — почти бессознательно — собою, потому что также в первый раз не воспользовались слабостью этого юноши, как воспользовались бы слабостью кого-нибудь из «старых». Самый эпизод скоро изгладился из памяти, но какая-то ниточка своеобразной симпатии, завязавшейся между новым учителем и классом, осталась.
Вскоре Игнатович уехал в отпуск, из которого через две недели вернулся с молоденькой женой. Во втором дворе гимназии было одноэтажное здание, одну половину которого занимала химическая лаборатория. Другая половина стояла пустая; в ней жил только сторож, который называл себя «лабаторщиком» (от слова «лабаторня»). Теперь эту половину отделали и отвели под квартиру учителя химии. Тут и водворилась молодая чета.
Жена Игнатовича была выше его ростом, худенькая, смуглая, не особенно красивая. Но, на наш взгляд, в ней было что-то необыкновенно привлекательное, вернее — было что-то привлекательное в них обоих вместе и в том, что свое гнездышко они устроили в самом центре гимназической сутолоки и шума. Каждую перемену через двор неслись вереницы сорванцов, направляясь в помещение, где можно было тайком затянуться папиросой. По звонку все это неслось обратно, налетая друг на друга, сшибаясь, крича, вступая на скорую руку в короткие драки. Порой в большую перемену во втором дворе устраивались игры в мяч, и ученики, подталкивая друг друга локтями, указывали на смуглое личико, мелькавшее в окнах. Некоторые из старших были даже почтительно влюблены, и из ученической квартиры, заглядывавшей вторым этажом из-за ограды в гимназический двор, порой глядели на лабораторию в бинокли. Иной раз живой и бурный поток, после уроков стремившийся к калитке, вдруг останавливался, пропуская худенькую фигурку, проходившую сквозь толпу с приветливой улыбкой, и тот, кому она кланялась как знакомому, считал себя польщенным и счастливым. Игнатович изредка приглашал того или другого ученика к себе. Жена его тоже выходила, знакомилась, разговаривала, расспрашивала. Было в этом что-то хорошее, теплое, действовавшее на толпу сорванцов уже тем, что юный учитель был для нас не только машиной, задающей уроки, но и человеком, в маленьком счастье которого мы принимали как бы некоторое участие. Я сначала запустил было химию, но в первые же каникулы вызубрил весь учебник Вюрца назубок; я иногда ходил к Игнатовичу с рисунками приборов, и мне не хотелось, чтобы Марья Степановна сказала как-нибудь при встрече:
— А вы почему же это не учите химию? Вам не нравится? Да?
Одновременно с Игнатовичем приехал Комаров, «украинофил-этнограф». Мы плохо понимали, что это за «труды по этнографии», но чувствовали, что это какой-то интерес высшего порядка, выходящий за пределы казенного преподавания.
Было и еще два-три молодых учителя, которых я не знал. Чувствовалось, что в гимназии появилась группа новых людей, и общий тон поднялся. Кое-кто из лучших, прежних, чувствовавших себя одинокими, теперь ожили, и до нас долетали отголоски споров и разногласий в совете. В том общем хоре, где до сих пор над голосами среднего тембра и регистра господствовали резкие фальцеты автоматов и маниаков, — стала заметна новая нотка…
А затем явился и еще один человек, на воспоминании о котором мне хочется остановиться подольше.

XXVII. Вениамин Васильевич Авдиев

Наш прежний словесник, Митрофан Александрович Андриевский, успел как-то жениться и «по семейным обстоятельствам» перевелся в другую гимназию. Мы проводили его с сожалением, так как любили его добродушие, мягкую улыбку, порой меткие словечки и трогательную преданность «Слову о полку Игореве». На некоторое время «кафедра словесности» осталась незанятой. На уроки приходил Степан Яковлевич Рущевич, который вздумал учить нас выразительному чтению. Сам он читал как-то грузно, массивным голосом, с чувством, толком и расстановкой, но с совершенно неосновательными претензиями на выразительность. Он требовал, чтобы мы точно подражали его интонациям, а нам это было «совестно» и казалось кривлянием. Между тем словесность всегда по какой-то традиции считалась в гимназии самым интересным и самым «умным» предметом. С тем большим нетерпением ждали мы нового словесника.
Однажды пронесся слух, что он уже приехал. Зовут Авдиевым, молодой. Кто-то уже видел его в городе и рассказывал о своей встрече как раз перед началом урока, который, как мы думали, на этот раз проведет еще инспектор. Но почти вместе с звонком дверь класса отворилась, и на пороге появился незнакомый учитель. Он на мгновение остановился, спокойно глядя, как мы, застигнутые врасплох, быстро рассаживались по местам — потом прошел к кафедре, кивнув нам на ходу головой. Так как это был первый урок, то он молча стал ждать, пока дежурный прочтет обычную молитву; затем сел и раскрыл журнал. Лицо у него было слегка хмурое, перекличку он делал недовольным голосом, порой останавливаясь над какой-нибудь фамилией и вглядываясь в ее обладателя. Кончив это, он сошел с кафедры и неторопливо прошелся вдоль скамей по классу, думая о чем-то, как будто совсем не имеющем отношения к данной минуте и к тому, что на него устремлено полсотни глаз, внимательных, любопытных, изучающих каждое его движение.
Это был молодой человек, пожалуй, только года на три старше Игнатовича, но более возмужалый и солидный. Лицо у него было не совсем обыкновенное: правильные черты с греческим профилем, большие выразительные глаза, полные губы, тонкие усы и небольшая русая бородка. Все это было довольно красиво, но почему-то на первый взгляд классу не понравилось. Кроме того, на нем были узкие брюки и сапоги с низкими каблуками, а мы считали верхом щегольства брюки по-казацки широкие и высокие каблуки. Узкие брюки носили у нас только заведомые модники и франты в шестом и седьмом классе.
Все это мы успели заметить и оценить до последней пуговицы и до слишком широких лацканов синего фрака — пока новый учитель ходил по классу. Нам казалось странным и немного дерзким то обстоятельство, что он ведет себя так бесцеремонно, точно нас, целого класса, здесь вовсе не существует.
Пройдя, таким образом, несколько раз взад и вперед, он остановился, точно прогоняя из головы занимавшие его сторонние мысли, и опять внимательно посмотрел на класс.
— Чем вы занимались в последнее время? — спросил он.
Мы переглянулись.
— В последнее время Степан Яковлевич читал нам…
— Что?
— Басни Крылова.
Брови нового учителя чуть приподнялись.
— Зачем? — спросил он.
Вопрос показался нам странным. Об этом нужно бы спросить у самого инспектора. Но кто-то догадался:
— Чтобы занять пустые уроки.
— А!.. И вас тоже заставлял читать?
— Да.
— Так. Кто у вас хорошо читает?
Класс молчал. Все мы умели читать громко, иные бегло, но хорошего чтения не слыхали никогда, а «выразительное чтение» Степана Яковлевича казалось нам искусственным.
— Ну, что же? — сказал он нетерпеливо, поведя плечом. — Что же вы молчите?
— Все мы читаем одинаково, — с досадой вырвалось у меня, но я сказал это слишком тихо. Учитель повернулся ко мне и спросил в упор:
— Вы читаете хорошо?
— Нет, — ответил я, покраснев. — Я этого не говорил.
— А я именно об этом спрашивал. Читайте вы! — сказал он ученику, перед которым лежала книжка басен.
Тот встал и, раскрыв наудачу, стал читать. Учитель недовольно морщился.
— Плохо, — сказал он. — И все так? И нет никого, кто бы умел читать?.. Ну, а что вы проходили раньше?
— Теорию словесности… По Минину, — ответило несколько голосов.
— А что такое словесность? Молчание.
— Происходит от «слово»… — сказал кто-то.
— Положим, а что такое «слово»?
— Выражение мысли.
— Не всегда… Можно наговорить много слов, и все-таки выйдет бессмыслица… А что такое мысль?
Молчание.
Он посмотрел на нас с комической гримасой и сказал:
— Подумайте каждый про себя и скажите: вы когда-нибудь в своей жизни мыслили?
Это была обида. В классе поднялся легкий ропот.
— Все, — сказал кто-то.
— Что все?
— Все думаем, то есть мыслим, — ответило несколько голосов задорно. Учитель начинал раздражать.
— «Думаете», — передразнил он, поведя плечом. — Вы вот думаете: скоро ли звонок?.. И тоже думаете, что это-то и значит мыслить. Но вы ошибаетесь. «Мыслить» — понимаете: не думать только, а мыслить — это значит совсем другое. Берите тетради. Записывайте.
И, медленно расхаживая по классу, он начал с простейших определений. Сначала в его глазах и в морщине между бровями виднелось то же хмурое недовольство. Но развитие темы, видимо, его захватывало. На смуглом лице пробился густой румянец. Говорил он медленно, вдумчиво и свободно. Урок, очевидно, не был заучен: слова рождались, выплавлялись тут же и летели к нам еще не остывшие. По временам он останавливался на ходу и делал паузу, подыскивая наиболее удачную форму, ловил нужное слово и опять шел дальше, все более и более довольный. Записывать за ним было трудновато. Он говорил медленно, но не ждал, пока мы за ним поспеем. А записать хотелось. Остальная часть урока прошла в этом занятии. Когда ударил звонок, я удивился, что урок кончился так скоро.
Авдиев закончил, взял журнал и, кивнув головой, вышел. В классе поднялся оживленный говор. Впечатление было неблагоприятное.
— Вот так птица! — говорил один.
— У этого братцы, держись…
— И откуда выкопали такого черта?
— А ведь он нас, господа, оскорбил?..
За такими разговорами застал нас звонок ко второму уроку. Вошел, помнится, учитель истории Андрусский. Это был тоже «новый», поступивший за несколько месяцев до Авдиева, молодой человек невысокого роста с умным, энергичным лицом. В классе он держал себя по-учительски, суховато, но все-таки симпатично. Час урока был у него точно распределен на две неравные части. В первой он вызывал, спрашивал и ставил отметки. Когда он опускал перо в чернильницу, чтобы поставить балл, лицо его делалось задумчиво и серьезно. Было видно, что он тщательно взвешивает в уме все за и против, и, когда после этого твердым почерком вносил в журнал ту или иную цифру, чувствовалось, что она поставлена обдуманно и справедливо. За двадцать минут до конца урока он придвигал к себе учебник и, раскрыв его, начинал объяснение неизменной фразой:
— Ну-с, так вот… Мы остановились на том-то. Теперь будем продолжать.
И, поглядывая в книгу, он излагал содержание следующего урока добросовестно, обстоятельно и сухо. Мы знали, что в совете он так же обстоятельно излагал свое мнение. Оно было всегда снисходительно и непоколебимо. Мы его уважали как человека и добросовестно готовили ему уроки, но история представлялась нам предметом изрядно скучным. Через некоторое время так же честно и справедливо он взвесил свою педагогическую работу — поставил себе неодобрительный балл и переменил род занятий.
Теперь я с удовольствием, как всегда, смотрел на его энергичное квадратное лицо, но за монотонными звуками его речи мне слышался грудной голос нового словесника, и в ушах стояли его язвительные речи. «Думать» и «мыслить»… Да, это правда… Разница теперь понятна. А все-таки есть в нем что-то раздражающее. Что-то будет дальше?..
Вынув тихонько тетрадь, я стал читать под партой записанный урок словесности, рискуя вызвать замечание Андрусского. Урок был красив и интересен.
Дня через три в гимназию пришла из города весть: нового учителя видели пьяным… Меня что-то кольнуло в сердце. Следующий урок он пропустил. Одни говорили язвительно: «с похмелья», другие — что устраивается на квартире. Как бы то ни было, у всех шевельнулось чувство разочарования, когда на пороге, с журналом в руках, явился опять Степан Яковлевич для «выразительного» чтения.
Еще дня через два в класс упало, как петарда, новое сенсационное известие. Был у нас ученик Доманевич, великовозрастный молодой человек, засидевшийся в гимназии и казавшийся среди мелюзги совсем взрослым. Он был добрый малый и хороший товарищ, но держал себя высокомерно, как профессор, случайно усевшийся на одну парту с малышами.
В этот день он явился в класс с видом особенно величавым и надменным. С небрежностью, сквозь которую, однако, просвечивало самодовольство, он рассказал, что он с новым учителем уже «приятели». Знакомство произошло при особенных обстоятельствах. Вчера, лунным вечером, Доманевич возвращался от знакомых. На углу Тополевой улицы и шоссе он увидел какого-то господина, который сидел на штабеле бревен, покачивался из стороны в сторону, обменивался шутками с удивленными прохожими и запевал малорусские песни.
— Голос, я вам скажу, замечательный! — прибавил рассказчик с некоторой гордостью за нового приятеля.
Когда Доманевич, не узнав в веселом господине нового учителя, проходил мимо, тот его окликнул:
— Господин ученик! Подойдите сюда! Тот подошел, узнал, поклонился.
— Как ваша фамилия?
Доманевич, «признаться, немного струсил». Было уже поздно, вечером выходить с квартир запрещено, а этот новый, кажется, строг. Сам пьян, а директору донесет. Тем не менее скрепя сердце фамилию назвал.
— Очень приятно, — вежливо сказал учитель, протягивая руку. — А я Авдиев, Вениамин Васильевич, учитель словесности. В настоящую минуту, как видите, несколько пьян.
При этом он захохотал («смех у него удивительно веселый и заразительный») и, крепко опершись на руку ученика, поднялся на ноги и попросил проводить его до дому, так как еще не ознакомился с городом.
— Черт знает, — говорил он, смеясь, — улицы у вас какие-то несообразные, а вино у Вайнтрауба крепкое… Не успел оглянуться — уже за шлагбаумом… Пошел назад… тут бревна какие-то под ноги лезут… Ха-ха-ха… Голова у меня всегда свежа, а ноги, черт их возьми, пьянеют…
Доманевич проводил учителя на его квартиру над прудом, причем всю дорогу дружески поддерживал его под руку. Дома у себя Авдиев был очень мил, предложил папиросу и маленький стаканчик красного вина, но при этом, однако, уговаривал его никогда не напиваться и не влюбляться в женщин. Первое — вредно, второе… не стоит…
Рассказ вызвал в классе сенсацию. «Что же это такое?» — думал я с ощущением щемящей душевной боли, тем более странной, что Авдиев казался мне теперь еще менее симпатичным.
— Ну, брат, — сделал кто-то практический вывод, — теперь можешь круглый год не учить словесность…
— Что мне учить ее, — ответил Доманевич небрежно, — я с прошлого года знаю все, что он диктовал… Я, брат, «мыслю» еще с первого класса. — И, окинув нас обычным, несколько пренебрежительным взглядом, Доманевич медленно проследовал к своему месту. Теперь у него явилось новое преимущество: едва ли к кому-нибудь из мелюзги учитель мог обратиться за такой услугой…
Пробил звонок. Дверь открылась. Вошел Авдиев и легкой беззаботной походкой прошел к кафедре.
Все взгляды впились в учителя, о котором известно, что вчера он был пьян и что его Доманевич вел под руку до квартиры. Но на красивом лице не было видно ни малейшего смущения. Оно было свежо, глаза блестели, на губах играла тонкая улыбка. Вглядевшись теперь в это лицо, я вдруг почувствовал, что оно вовсе не антипатично, а наоборот — умно и красиво… Но… все-таки вчера он был пьян… Авдиев раскрыл журнал и стал делать перекличку.
— Варденский… Заботин… Доманевич…
— Здесь, — ответил Доманевич, лениво чуть-чуть подымаясь с места. Авдиев на мгновение остановился, посмотрел на него искрящимися глазами, как бы припоминая что-то, и продолжал перекличку. Затем, отодвинув журнал, он облокотился обеими руками на кафедру и спросил:
— Вы прошлый раз успели всё записать, что я рассказывал?
— Успели.
— И, конечно, выучили? Да? Ну-с… Господин Доманевич.
Фамилия Доманевича пробежала в классе электрической искрой. Головы повернулись к нему. Бедняга недоумело и беспомощно оглядывался, как бы не отдавая себе отчета в происходящем. В классе порхнул по скамьям невольный смешок. Лицо учителя было серьезно.
— Итак, господин Доманевич расскажет нам содержание первого урока… Как мы подошли к определению предмета? Слушаем.
Доманевич поднялся, постоял полминуты, потупясь, и потом сказал растерянно:
— Я, господин учитель…
— Что именно?
— Сегодня не успел приготовить.
— Сегодня? А вчера? А третьего дня?
— Я вообще…
— Вообще?.. Напрасно, господин Доманевич, напрасно. Уроки задаются затем, чтобы их готовить. На это было три дня. У вас была основательная причина?
Доманевич молчал.
— Жаль, но… — Он взял перо и раскрыл журнал. — С величайшим сожалением вынужден поставить вам… единицу…
Проведя в журнале черту, он взглянул на бедного Доманевича. Вид у нашего патриарха был такой растерянный и комично обиженный, что Авдиев внезапно засмеялся, слегка откинув голову. Смех у него был действительно какой-то особенный, переливчатый, заразительный и звонкий, причем красиво сверкали из-под тонких усов ровные белые зубы… У нас вообще не было принято смеяться над бедой товарища — но на этот раз засмеялся и сам Доманевич. Махнув рукой, он уселся на место.
Осложнение сразу разрешилось. Мы поняли, что из вчерашнего происшествия решительно никаких последствий собственно для учения не вытекает и что авторитет учителя установлен сразу и прочно. А к концу этого второго урока мы были уже целиком в его власти. Продиктовав, как и в первый раз, красиво и свободно дальнейшее объяснение, он затем взошел на кафедру и, раскрыв принесенную с собой толстую книгу в новом изящном переплете, сказал:
— Теперь, господа, отдохнем. Я вам говорил уже, что значит мыслить понятиями. А вот сейчас вы услышите, как иные люди мыслят и объясняют самые сложные явления образами. Вы знаете уже Тургенева?
К стыду нашему, Тургенева многие знали только по имени. Книгами мы пользовались или за умеренную плату у любителя-еврея, снабжавшего нас истрепанными романами Дюма, Монтепена и Габорио, или из гимназической библиотеки. Раз в неделю мы вваливались под вечер в темные гулкие коридоры, казавшиеся таинственными и незнакомыми при сомнительном свете сального огарка, который нес впереди Андриевский, и поднимались по лестницам, обмениваясь с добродушным словесником шутками и остротами. Каждый раз он долго подбирал ключ к замку библиотечной двери, потом звонко щелкал и открывал вход в большую комнату, уставленную по стенам огромными шкафами. Содержимое шкафов было чрезвычайно скудно: тут были преимущественно душеспасительные поучения, «Воскресный досуг», почему-то еще «Солдатское чтение» и «Всемирный путешественник». Мы роптали, а Андриевский отшучивался, порой очень остроумно, возбуждая общий хохот. В конце концов приходилось все-таки просить для чтения путешествие Ливингстона, за ним путешествие Кука, затем путешествие Араго, путешествие Беккера-паши. Раз я принес домой даже путешествие на Афон. Кажется, это были «Письма Святогорца», из которых, впрочем, несмотря на тогдашнее мое религиозное настроение, я запомнил только одно красивое описание бури и восхищение автора перед тем, как святитель Николай заушил на соборе еретика Ария. Святогорец стоит перед иконой, изображающей этот сильный аргумент богословской полемики, и ему чудится, что «отзвук святительского заушения еще носится под сводами безмолвного храма»…
Как бы то ни было, но даже я, читавший сравнительно много, хотя беспорядочно и случайно, знавший уже «Трех мушкетеров», «Графа Монте-Кристо» и даже «Вечного Жида» Евгения Сю, — Гоголя, Тургенева, Достоевского, Гончарова и Писемского знал лишь по некоторым, случайно попадавшимся рассказам. Мое чтение того времени было просто развлечением и приучало смотреть на беллетристику как на занимательные описания того, чего, в сущности, не бывает. Порой я прикидывал поступки и разговоры книжных героев к условиям окружавшей меня жизни и находил, что никто и никогда так не говорит и не поступает. Светлым пятнышком выступало воспоминание о «Фоме из Сандомира» и еще двух-трех произведениях польских писателей, прочитанных ранее. Это было ближе к жизни. Где-то, может быть, недалеко и не очень давно, люди могли так говорить и поступать, но все-таки теперь не говорят и не поступают…
Помню, в один светлый осенний вечер я шел по тихой Тополевой улице и свернул через пустырь в узенький переулок. Улица была в тени, но за огородами, между двумя черными крышами, поднималась луна, и на ней резко обрисовывались черные ветки дерева, уже обнаженного от листьев. Я остановился, невольно пораженный красивой простотой этого несложного пейзажа. Я любил рисовать, ограничиваясь рабским копированием, но теперь мне страстно хотелось передать эту картину вот так же просто, с ровной темнотой этих крыш, кольями плетня, врезавшимися в посветлевшее от месяца небо, со всей глубиной влажных теней, в которых чувствуется так много утонувших во тьме предметов, чувствуется даже недавно выпавший дождь…
Потом мысль моя перешла к книгам, и мне пришла в голову идея: что, если бы описать просто мальчика, вроде меня, жившего сначала в Житомире, потом переехавшего вот сюда, в Ровно; описать все, что он чувствовал, описать людей, которые его окружали, и даже вот эту минуту, когда он стоит на пустой улице и меряет свой теперешний духовный рост со своим прошлым и настоящим. Вот в этой слитой влажной тьме, беспорядочно усеянной огоньками, за этими светящимися окошками живут люди. Теперь они пьют чай или ужинают, разговаривают, ссорятся, смеются. И никогда они не оглядываются на себя и на природу, никогда не примеривают своего я ко всему, что их окружает. Быть может, во всем городе я один стою вот здесь, вглядываясь в эти огни и тени, один думаю о них, один желал бы изобразить и эту природу, и этих людей так, чтобы все было правда и чтобы каждый нашел здесь свое место.
Не этими словами, но думал я именно это. И во мне было немного гордости и много неудовлетворения.
Я только думал, что можно бы изобразить все в той простоте и правде, как я теперь это вижу, и что история мальчика, подобного мне, и людей, его окружающих, могла бы быть интереснее и умнее графа Монте-Кристо. Но, в сущности, я ничего не умел: учитель Стахорский считал меня даровитым рисовальщиком, но требовал тщательной «штриховки». В штриховке я достиг больших успехов, но с ней не мог нарисовать самого простого пейзажа с натуры. Порой, отвязав нашу лодку, я подплывал к острову, ставил ее среди кувшинок и ряски и принимался с залива рисовать старый замок с пустыми окнами, с высокими тополями и обомшелыми каменными рыцарями. Рисунки мои производили фурор, но я чувствовал, что это только черты, контуры, штриховка… Нет ни задумчивой массивности старой руины, ни глубины в зияющих окнах, ни высоты в тополях с шумящими вершинами, ни воздуха в высоком небе, ни прозрачности в воде. С ощущением бессилия и душевной безвкусицы я клал карандаши и альбом на скамейку лодки и подолгу сидел без движения, глядя, как вокруг, шевеля застоявшуюся сверкающую воду, бегали долгоногие водяные комары с светлыми чашечками на концах лапок, как в тине тихо и томно проплывали разомлевшие лягушки или раки вспахивали хвостами мутное дно. Через некоторое время душевная пустота, веявшая от мертвой жизни мертвого городка, начинала наполняться: из-за нее выходили тени прошлого. Пустой остров заселялся, замок оживал. На широком балконе появлялись группы красавиц, и одна из них держала кубок, а молодой рыцарь (может быть, это даже был я) въезжал на коне по лестницам и переходам и брал этот кубок из руки дамы… Кругом гремели крики, выстрелы, звон шпор и ржание коней.
Или иначе: на замок нападают казаки и гайдамаки, весь остров в белом дыму… Вообще в это время под влиянием легенд старого замка и отрывочного чтения (в списках) «Гайдамаков» Шевченка романтизм старой Украины опять врывался в мою душу, заполняя ее призраками отошедшей казацкой жизни, такими же мертвыми, как и польские рыцари и их прекрасные дамы… Что может быть интересного в жизни обыкновенного мальчика и его соседей? Интересны только дикие степи, бешеная погоня, нападения, приключения, подвиги, разумеется, с благополучным окончанием… Одно время я даже заинтересовался географией с той точки зрения, где можно бы в наше прозаическое время найти уголок для восстановления Запорожской Сечи, и очень обрадовался, услыхав, что Садык-паша Чайковский ищет того же романтического прошлого на Дунае, в Анатолии и в Сирии… Мечты бесплодно распаляли воображение, обессиливали волю. Когда приходило время возвращаться с этих неудачных художественных сеансов, я лениво брал весла, и моя лодка протягивала за собой медлительный след, тихо заплывавший ряской, водорослями и тиной.
Растущая душа стремилась пристроить куда-то избыток силы, не уходящей на «арифметики и грамматики», и вслед за жгучими историческими фантазиями в нее порой опять врывался религиозный экстаз. Он был такой же беспочвенный и еще более мучительный.
8 глубине души, еще не сознанные, начинали роиться сомнения, а навстречу им поднималась жажда религиозного подвига, полетов души ввысь, молитвенных экс-тазов.
Однажды в таком настроении я шел в гимназию.
Путь лежал через базарную площадь, центр местной торговой жизни. Кругом нее зияли ворота заезжих домов; вся она была заставлена возами, заполнена шумом, гоготанием продаваемой птицы, ржанием лошадей, звонкими криками торговок.
И вдруг мой взгляд упал на фигуру мадонны, стоявшей на своей колонне высоко в воздухе. Это была местная святыня, одинаково для католиков и православных. По вечерам будочник, лицо официальное, вставлял в фонарь огарок свечи и поднимал его на блок. Огонек звездочкой висел в темном небе, и над ним красиво, таинственно, неясно рисовалась раскрашенная фигура.
Говорили, что протоиерей-обруситель возбудил уже вопрос о снятии богородицы-католички… Теперь опальная статуя, освещенная утренними лучами, реяла над шумной и пестрой бестолочью базара. Было в ней что-то такое, отчего я сразу остановился, а через минуту стоял на коленях, без шапки, и крестился, подняв глаза на мадонну.
Потом я поднялся и пошел в классы, не обращая внимания на удивленные взгляды.
В следующий раз, проходя опять тем же местом, я вспомнил вчерашнюю молитву. Настроение было другое, но… кто-то как будто упрекнул меня: «Ты стыдишься молиться, стыдишься признать свою веру только потому, что это не принято…» Я опять положил книги на панель и стал на колени…
Теперь толпы не было, и фигура гимназиста на коленях выделялась яснее. На меня обратили внимание евреи-факторы, прохожие, чиновники, шедшие в казначейство… Вдали на деревянных тротуарах мелькали синие гимназические мундиры. Мне хотелось, чтобы меня не заметили…
С этих пор на некоторое время у меня явилась навязчивая идея: молиться как следует я не мог — не было непосредственно молитвенного настроения, но мысль, что я «стыжусь», звучала упреком. Я все-таки становился на колени, недовольный собой, и, недовольный, подымался. Товарищи заговорили об этом как о странном чудачестве. На вопросы я молчал… Душевная борьба в пустоте была мучительна и бесплодна…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
В таком настроении застало меня появление нового учителя…
Закончив объяснение урока, Авдиев раскрыл книгу в новеньком изящном переплете и начал читать таким простым голосом, точно продолжает самую обыденную беседу:
«Mapдарий Аполлонович Стегунов — старичок низенький, пухленький, лысый, с двойным подбородком, мягкими ручками и порядочным брюшком. Он большой хлебосол и балагур… Зиму и лето ходит в полосатом шлафроке на вате… Дом у него старинной постройки: в передней, как следует, пахнет квасом, сальными свечами и кожей…»
Это — «Два помещика» из «Записок охотника». Рассказчик — еще молодой человек, тронутый «новыми взглядами», гостит у Мардария Аполлоновича. Они пообедали и пьют на балконе чай. Вечерний воздух затих. «Лишь изредка ветер набегал струями и, в последний раз замирая около дома, донес до слуха звук мерных и частых ударов, раздававшихся в направлении конюшни». Mapдарий Аполлонович, только что поднесший ко рту блюдечко с чаем, останавливается, кивает головой и с доброй улыбкой начинает вторить ударам:
— Чюки-чюки-чюк! Чюки-чюк! Чюки-чюк!
Оказывается, на конюшне секут «шалунишку» буфетчика, человека с большими бакенбардами, недавно еще в долгополом сюртуке прислуживавшего за столом… Лицо у Мардария Аполлоновича доброе. «Самое лютое негодование не устояло бы против его ясного и кроткого взора…» А на выезде из деревни рассказчик встречает и самого «шалунишку»: он идет по улице, лущит семечки и на вопрос, за что его наказали, отвечает просто:
— А поделом, батюшка, поделом! У нас по пустякам не наказывают… У нас барин… такого барина во всей губернии не сыщешь…
Среди глубочайшей тишины Авдиев дочитал последнюю фразу: «Вот она — старая-то Русь!..» Затем он сказал несколько опять очень простых слов о крепостном праве и об ужасе «порядка», при котором возможно это двустороннее равнодушие. Звонок Савелия в первый раз прозвучал для нас неожиданно и неприятно.
В этот день я уносил из гимназии огромное и новое впечатление. Меня точно осияло. Вот они, те «простые» слова, которые дают настоящую, неприкрашенную «правду» и все-таки сразу подымают над серенькой жизнью, открывая ее шири и дали. И в этих ширях и далях вдруг встают, и толпятся, и движутся знакомые фигуры, обыденные эпизоды, будничные сцены, озаренные особенным светом.
Когда после урока я шел домой, мне вспомнился дядя-капитан, Гарный Луг, «помещики», Кароль, Антось… И прежнего противоречия, бессмысленной несвязанности этих явлений как не бывало… «Чюки-чю-ки-чюк… Что вы, молодой человек, что вы? Да разве я злодей, что вы на меня так уставились?..» Я понял стихийную непосредственность этого восклицания… Капитан тоже не злодей. Он гораздо умнее, симпатичнее Мардария. И, однако… он, несомненно, обливал Кароля водой на морозе. И Кароль с этим примирился, а во мне кипело негодование. Оно относилось к «крепостному праву», которое уже отошло. Но… все-таки представление о нравственности лиц и о нравственности — учреждений, строя жизни уже отделялись друг от друга как различные категории.
С этого дня художественная литература перестала быть в моих глазах только развлечением, а стала увлекательным и серьезным делом. Авдиев сумел зажечь и раздуть эти душевные эмоции в яркое пламя. У него было инстинктивное чутье юности и — талант. Все, что он читал, говорил и делал, приобретало в наших глазах особенное значение. История литературы, с поучениями Мономаха и письмами Заточника, выступала из своего туманного отдаления как предмет значительный и важный, органически подготовлявший грядущие откровения. Коротенькие дивертисменты в конце уроков, когда Авдиев раскрывал принесенную с собой книгу и прочитывал отрывок, сцену, стихотворение, — стали для нас потребностью. В его чтении никогда не чувствовалось искусственности. Начиналось оно всегда просто, и мы не замечали, как, где, в каком месте Авдиев переходил к пафосу, потрясавшему нас как ряд электрических ударов, или к комизму, веявшему на класс вихрем хохота. Он прочитал сцену из «Мертвых душ», и мы кинулись на Гоголя. Особенно любил он Некрасова, и впоследствии я уже никогда не слыхал такого чтения.
Вскоре между Авдиевым и нами завязались простые и близкие отношения. Он приглашал нас к себе, угощал чаем за своим холостым столом и всегда держал себя просто, дружески и весело. Никогда не чувствовалось преднамеренности и дидактизма; легкая шутка и вопрос о только что прочитанной кем-нибудь из нас повести Тургенева, Писемского, Гончарова, Помяловского, стихотворении Некрасова, Никитина или Шевченка сплетались незаметно, непринужденно… До сих пор в душе моей, как аромат цветка, сохранилось особое ощущение, которое я уносил с собой из квартиры Авдиева, ощущение любви, уважения, молодой радости раскрывающего ума и благодарности за эту радость…
Однажды, возвращаясь под такими впечатлениями к себе, часов около девяти вечера, я вдруг наткнулся на инспектора, который в переулке резко осветил мое лицо потайным фонариком. На мгновение меня обдало точно кипятком. Но я не испугался, не пытался увернуться и убежать, хотя мог бы, так как передо мной заранее рисовалась в темноте высокая, точно длинный столб, фигура приближавшегося Степана Яковлевича… Помню, что мне было странно и досадно, точно я до этого мгновения все еще оставался в светлой комнате, а теперь неожиданно очутился в грязном и темном переулке перед назойливым выходцем из другого мира. По-видимому, в выражении моего лица было что-то удивившее инспектора. Он ближе придвинул фонарик, внимательно всмотрелся в меня и спросил:
— Что вы?
— Ничего, Степан Яковлевич.
— Откуда?
— От Вениамина Васильевича. Относил книгу.
— А!
И он ушел, оставляя во мне впечатление мимолетного сонного призрака.
Никогда от Авдиева мы не слышали ни одного намека на нашу «систему» или на ненормальности гимназического строя. Но он вызывал совершенно особый душевный строй, который непреднамеренным контрастом оттенял и подчеркивал обычный строй гимназической жизни. И это было сильнее прямой критики.
По временам он продолжал пить. Однажды его вывели из клуба, где он начал говорить посетителям — очень веселые, правда — дерзости. Это вызвало негодование, и Авдиева выпроводили; но и при этом он вел себя так забавно, что и старшины; и публика хохотали, а на следующий день, как стая птиц, разлетелись по городу его характеристики и каламбуры… А еще через несколько дней, в ближайший клубный вечер, он опять явился как ни в чем не бывало, изящный, умный, серьезный, и никто не посмел напомнить о недавнем скандале… На гуляньях в ясные дни, когда «весь город» выходил на шоссе, чинно прогуливаясь «за шлагбаумом», Авдиев переходил от одной группы к другой, и всюду его встречали приветливо, как общего фаворита. Дамы все были от него в восторге: в отношении к ним он никогда не забывался, даже пьяный, — а мужчины старались забыть его выходки.
— Что делать! Человек с сатирическим направлением ума, — сказал про него воинский начальник, и провинциальный город принял эту сентенцию как своего рода патент, узаконивший поведение интересного учителя. Другим, конечно, спустить того, что спускалось Авдиеву, было бы невозможно. Человеку с «сатирическим направлением ума» это как бы полагалось по штату…
Все это, разумеется, доходило до гимназистов. Ученики передавали о скандалах по рассказам клубных очевидцев и с удовольствием повторяли остроты и каламбуры своего любимца. Мне тоже порой казалось, что это занимательно и красиво, и иной раз я даже мечтал о том, что когда-нибудь и я буду таким же уездным сатириком, которого одни боятся, другие любят, и все, в сущности, уважают за то, что он никого сам не боится и своими выходками шевелит дремлющее болото. Но я все-таки не мог примириться с мыслью, что Авдиева «выводили из клуба» и многие считают себя вправе называть его пьяницей.
Однажды он дал мне читать Писемского. Есть у этого писателя одна повесть, менее других упоминаемая критикой и забытая читающей публикой. Называется она «Monsieur Батманов» и изображает человека с «широкой натурой», красивого, эксцентричного, остроумного, не признающего условностей. Он попадает из столицы в небольшой губернский город, очаровывает все общество, которое сам открыто презирает, говорит дерзости губернским магнатам и производит более или менее забавные дебоши. Его любит умная и красивая женщина. Он как будто любит ее также, но все-таки они расходятся навсегда: мосье Батманов не может подумать без отвращения о законном браке и любви по обязанности…
У меня замирало сердце, когда я читал последнее объяснение Батманова с любимой женщиной где-то, кажется в театральной ложе. За обликом Батманова я подставил в воображении оригинальное лицо Авдиева, с его тонкой улыбкой, заразительным смехом и порой едким, но чаще благодушно-красивым остроумием. Как и Батманов, он выделялся резким пятном на тусклом провинциальном фоне, головой выше всех окружающих. Как и Батманов, не боялся общего мнения; наконец, как и у Батманова, мне чудилась за всем этим какая-то драма, душевная боль, непонятный отказ от счастья из-за неясных, но, конечно, возвышенных побуждений…
Кончается повесть Писемского неожиданной сценкой. В каком-то сибирском городке местные купцы-золотопромышленники встречают приезжего сановника. Впереди депутации с хлебом-солью стоит дородный красивый человек, с широкой бородой, в сибирке из тонкого сукна и в высоких сапогах бураками. Сановник с некоторым удивлением узнает в нем старого знакомого — мосье Батманова. «Да, чем только не кончалось русское разочарование!» — замечает в заключение Писемский. Обаяние фигуры Батманова было так велико, что я как-то совершенно не обратил внимания на это сатирическое заключение.
Однажды, когда я принес Авдиеву прочитанную книгу, он остановил меня, и мы разговорились как-то особенно задушевно. Вообще, я уже стал тогда одним из любимых его учеников, и порой наши беседы принимали оттенок своеобразной дружбы взрослого человека и юноши, почти мальчика. Он спросил, не случается ли мне встречать в литературе знакомых лиц. Я сказал о том, как Мардарий Аполлонович Стегунов заставил меня вспомнить о моем дяде-капитане, хотя, в сущности, они друг на друга не похожи. Он выслушал эту параллель с интересом и вдруг предложил вопрос:
— Ну, а я похож на кого-нибудь из этих господ?
— Вы… — ответил я несколько застенчиво, — у Писемского: мосье Батманов.
Авдиев удивленно повернулся на кресле и сказал с недоумением:
— Бат-ма-нов? Странно. В чем же сходство?
Я был в затруднении. Что сказать, в самом деле, на этот вопрос: в скандалах и остроумных каламбурах? Заметив мое затруднение и сконфуженность, он засмеялся и спросил:
— А Батманов этот вам нравится?
— Да.
Он протянул руку, взял со стола книгу и, развертывая ее, спросил:
— Да вы дочитали до конца?
— Дочитал. Что ж, конец… По-моему, можно бы закончить иначе…
— Вы думаете? Ну нет. Здесь художественная правда. Иначе было бы опять в том же роде.
Он прочел заключительную сценку вплоть до иронического восклицания о русском разочаровании и сказал:
— И что только вам понравилось? Печоринствующий бездельник из дворян… Но с Печориными, батюшка, дело давно покончено. Из литературной гвардии они уже разжалованы в инвалидную команду — и теперь разве гарнизонные офицеры прельщают уездных барышень печоринским «разочарованием». Вам вот конец не понравился… Это значит, что и у вас, господа гимназисты, вкусы еще немного… гарнизонные…
Я сильно покраснел. Авдиев заметил это и вдруг, откинув голову, залился своим звенящим смехом.
— А! Вот оно что! Кажется, понимаю, — сказал он. — Ну ничего, ничего, не краснейте! Но ведь это сходство только поверхностное. Батманов прежде всего барин, скучающий от безделья. Ну, а я разночинец и работник. И, кажется…
Он опять взглянул на меня и прибавил серьезным тоном:
— И, кажется, работник в своем деле недурной.
Он несколько времени молча покачивался в кресле-качалке, глядя перед собой. Затем опять протянул руку к полке с книгами.
— «Затишье» вы читали? — спросил он.
— Читал.
Он раскрыл Тургенева и, перекинув несколько листков, прочел громко:
«Марья Павловна опять взглянула на него.
— Вы уверяете, что слушаетесь меня?
— Конечно, слушаюсь.
— Слушаетесь? А вот сколько раз я вас просила… не пить вина.
Он засмеялся.
— Эх, Маша, Маша! И вы туда же… Да, во-первых, я вовсе не пьяница, а во-вторых, знаете ли, для чего я пью? Посмотрите-ка вот на эту ласточку… Видите, как она смело распоряжается своим маленьким телом, куда хочет, туда его и бросит… Вот взвилась, вон ударилась книзу, даже взвизгнула от радости, слышите? Так вот я для чего пью, Маша, чтобы испытать те самые ощущения, которые испытывает эта ласточка… Швыряй себя, куда хочешь, лети, куда вздумается…»
— Веретьев! — сказал я радостно. Веретьев мне тоже очень нравился и тоже отчасти напоминал Авдиева: превосходно читал стихи, говорил пошляку Астахову неприятную правду в глаза и так красиво «швырял себя, подобно ласточке». Но на этот раз я тотчас же вспомнил конец и сказал довольно уныло:
— А кончается тоже плохо.
— Очень плохо, — сказал Авдиев. — Ласточка, ласточка, а затем… господин в поношенном испанском плаще, со слегка оплывшими глазами и крашеными усами. Знаете что — никогда не пейте, и главное — не начинайте. Ни из удальства, ни для того, чтобы быть ласточкой. Запомните вы этот мой совет, когда станете студентом?
— Запомню, Вениамин Васильевич, — ответил А с волнением и затем, по внезапному побуждению, поднял на него глаза, но не решился высказать вставший в уме вопрос. Он, вероятно, понял, потянулся в кресле и быстро встал на ноги.
— Да, — сказал он, — «ласточка» — это у Тургенева замечательно верно; но крашеные усы… бррр. И вообще скверность. Эти полеты нужно уметь остановить вовремя…
Он прошелся по комнате, потом опять сел и закачался, смеясь, а я, ободренный этим, решился еще на один вопрос:
— Правда… вы женитесь?
Он с улыбкою искоса взглянул на меня и спросил в свою очередь:
— На ком?
— На Л.
— А вы бы мне этого желали?
— Да, очень…
— Искренно?
— Искренно, — ответил я с убеждением.
Он захохотал как-то совсем по-детски и потом сказал:
— Очень тронут… но… Да будет вам краснеть-то! Нет, не женюсь…
Я действительно покраснел, должно быть, до корня волос. В городе начали поговаривать как о предполагаемой невесте Авдиева о той самой девушке, в которую, в числе других, был влюблен и я. Слух этот сначала больно поразил мое сердце, но затем я примирился с мыслью, что она будет женой Авдиева и что тогда он бросит пить. Мое довольно подвижное воображение рисовало мне на этом фоне разные более или менее красивые картины. Через много лет я, пожилой и одинокий, так как остался верен своему чувству, посещаю после разных бурных скитаний по свету их счастливую семью. И только тогда он узнает тайну моей любви и моего самоотвержения и то, какую огромную жертву принес ему горячо любивший его ученик…
Переливчатый смех Авдиева спугнул эти фантазии. На этот раз я покраснел от того, что почувствовал их ребячество, и… вспомнил сразу, что, в сущности, великодушие мое было довольно дешевого свойства, так как и без Авдиева мои шансы были довольно плохи… Реализм отвоевывал место у сентиментально-фантастической драмы…
Русских писателей я брал у Авдиева одного за другим и читал запоем. Часто мне казалось, что все это, в сущности, только вскрывает и освещает мысли и образы, которые давно уже толпились в глубине моего собственного мозга. Каждый урок словесности являлся светлым промежутком на тусклом фоне обязательной гимназической рутины, часом отдыха, наслаждения, неожиданных и ярких впечатлений. Часто я даже по утрам просыпался с ощущением какой-то радости. А, это — сегодня урок словесности! Весь педагогический хор с голосами среднего регистра и выкрикиваниями маниаков покрывался теперь звучными и яркими молодыми голосами. И ярче всех звучал баритон Авдиева: хор в целом приобретал как будто новое значительное выражение.
Однажды на улице, вечером, я встретил Авдиева. Он шел под руку с каким-то молодым человеком, несколько старше меня, с южным профилем и черными кудрявыми волосами. Я уже видел его раньше. Это был Гаврило Жданов, впоследствии мой приятель, недавно приехавший в наш город, чтобы поступить в один из старших классов гимназии. Он приходился родственником учителю Тыссу и держался запросто в учительской компании. Это делало его в моих глазах чем-то высшим, чем мы, бедняги ученики в застегнутых мундирах, с вечной опаской перед начальством. Встретив меня у одинокого фонаря на углу, Авдиев остановился и сказал:
— А! Это вы. Хотите ко мне пить чай? Вот, кстати, познакомьтесь: Жданов, ваш будущий товарищ, если только не срежется на экзамене, — что, однако, весьма вероятно. Мы вам споем малорусскую песню. Чи може ви наших шсень цураэтесь? — спросил он по-малорусски. — А коли не цураэтесь — идем.
Вечер весь прошел в пении. У Авдиева был глубокий и свободный баритон. Жданов подтягивал небольшой, но приятной октавой. Я сидел у открытого окна и слушал. В окно виднелся пруд, остров, тополи и замок. Над дальними камышами, почти еще не светя, подымалась во мгле задумчивая красная луна, а небольшая комната, освещенная мягким светом лампы, вся звенела мечтательной, красивой тоской украинской песни. Никогда впоследствии я не испытывал таких сильных ощущений от пения, как в подобные вечера у Авдиева. После двух-трех знакомых песен Авдиев сказал:
— Ну, Жданов, — теперь давайте ту, новую… И взяв тон, он запел песню «про бурлаку».
Бурлак робить заробляэ,
А хозяш пьэ, гуляэ,
Гей-гей! Яром за товаром,
Та горами за волами…
Тяжко жити з ворогами.

Несомненно, в песне есть свои краски и формы. Нужно только, чтобы в центре стал ясный образ, а уже за ним в туманные глубины воображения, в бесконечную даль непознанного, неведомого в природе и жизни, потянутся свои живые отголоски и будут уходить, дрожа, вспыхивая, плача, угасая. Я живо помню, как в этот вечер в замирающих тонах глубокого голоса Авдиева, когда я закрывал глаза или глядел на смутную гладь камышей, мне виделась степь, залитая мечтательным сиянием, колышущаяся буйной травой, изрезанная молчаливыми ярами. А басовая октава Жданова расстилалась под изгибами высокого и светлого баритона, как ночные тени в этих ярах и долинах… И среди этой озаренной степи стоял и оглядывался сиротина-бурлак и кричал: гей-гей! на затерявшихся волов и на свою одинокую долю…
Эта песня безотчетно понравилась мне тогда больше всех остальных. Авдиев своим чтением и пением вновь разбудил во мне украинский романтизм, и я опять чувствовал себя во власти этой поэтической дали степей и дали времен…
Гетьмани, гетьмани! Якби то ви встали,
Встали, подивились на свий Чигирин,
Що ви будували, де ви панували!..
. . . . . . . . . . . . . . .

У труби затрубили,
У дзвони задзвонили,
Вдарили з гармати…
Знаменами, бунчуками
Гетьмана у крили…

И я грустил, что это ушло, что этого уже нельзя встретить на этом скучном свете, что уже
Не вернеться козаччина,
Не встануть гетьмани,
Не покриют Украiну
Червонi жупани.

Теперь под влиянием Авдиева это настроение, казалось, должно вспыхнуть еще сильнее… Но… в сущности этого не было, и не было потому, что та самая рука, которая открывала для меня этот призрачный мир, — еще шире распахнула окно родственной русской литературы, в которое хлынули потоками простые, ясные образы и мысли. Без моего сознания и ведома в душе происходила чисто стихийная борьба настроений. И теперь на вопрос Авдиева, понравилась ли мне песня «про бурлаку», я ответил, что понравилась больше всех. На вопрос — почему больше всех, я несколько замялся.
— Потому что… напоминает Некрасова. — И я опять покраснел, чувствуя, что, в сущности, сходства нет, а между тем мой отзыв все-таки выражал что-то действительное.
— Вы хотите, вероятно, сказать, что тут речь идет не о прошлом, а о настоящем? — сказал Авдиев. — Что за современный бурлак и современный хозяин? У Шевченка тоже есть такие мотивы. Он часто осуждал прошлое…
И он прочел несколько отрывков. Я тогда согласился, но в глубине сознания все-таки стояло какое-то различие; такие мотивы были:
Варшавське смiття вашi пани,
Ясновольможнii гетьмани!

Но основной, господствующей нотой все-таки была глубокая тоска об этом прошлом, разрешавшаяся беспредметной мечтой о чем-то смутном, как говор степного ветра на казацкой могиле…
Это я теперь раскрываю скобки, а тогда в душе уживались оба настроения, только одно становилось все живее и громче. В это время я стал бредить литературой и порой, собрав двух-трех охочих слушателей, иногда даже довольствуясь одним, — готов был целыми часами громко читать Некрасова, Никитина, Тургенева, комедии Островского… Однажды, в воскресенье, я залучил таким образом товарища-еврея Симху. У него были художественные наклонности, и я охотно слушал его игру на скрипке. В свою очередь, я угостил его чтением «Гайдамаков». Читал я на этот раз недурно, голос мой стал гибким, выразительным, глубоким. Однако вскоре почувствовал, что живая связь между мной и слушателем оборвалась и не восстановляется. Я взглянул в симпатичное лицо моего приятеля и понял: я читал еврею о том, как герой шевченковской поэмы, Галайда, кричит в Лисянке: «Дайте ляха, дайте жида, мало мет, мало!..» Как гайдамаки точат кровь «жидiвочек» в воду и так далее… Это, конечно, была «история», но от этой поэтической истории моему приятелю стало больно. А затем кое-где из красивого тумана, в котором гениальною кистью украинского поэта были разбросаны полные жизни и движения картины бесчеловечной борьбы, стало проглядывать кое-что затронувшее уже и меня лично. Гонта, служа в уманьском замке начальником реестровых казаков, женился на польке, и у него было двое детей. Когда гайдамаки под предводительством того же Гонты взяли замок, иезуит приводит к ватажку его детей-католиков. Гонта уносит и режет обоих «свяченым ножом», а гайдамаки зарывают живьем в колодце школяров из семинарии, где учились дети Гонты.
У Добролюбова я прочел восторженный отзыв об этом произведении малороссийского поэта: Шевченко, сам украинец, потомок тех самых гайдамаков, «с полной объективностью и глубоким проникновением» рисует настроение своего народа. Я тогда принял это объяснение, но под этим согласием просачивалась струйка глухого протеста… В поэме ничего не говорится о судьбе матери зарезанных детей. Гонта ее проклинает:
Будь проклята мати,
Та проклята католичка,
Що вас породила!
Чом вона вас до схiд сонця
Була не втопила?..

Думалось невольно: ведь он на ней женился, зная, что она католичка, как мой отец женился на моей матери… Я не мог разделять жгучей тоски о том, что теперь…
Не зарiже батько сина,
Свозi дитини
За честь, славу, за братерство,
За волю Вкраiни…

Это четырехстишие глубоко застряло у меня в мозгу. Вероятно, именно потому, что очарование националистского романтизма уже встречалось с другим течением, более родственным моей душе.
Однажды Авдиев, чтобы заинтересовать нас Добролюбовым, прочитал у себя в квартире отрывки из его статей и, между прочим, «Размышления гимназиста». Я вдруг с удивлением услышал давно знакомое стихотворение, которое мы когда-то списывали в свои альбомы… Так вот кто писал это? Вот кто говорил обо мне, об Янкевиче, о Крыштановиче, об Ольшанском? На наше положение прямо и ясно указывала литература и затем уже сопровождала каждый наш жизненный шаг… Это сразу роднило с нею. Статьи Добролюбова, поэзия Некрасова и повести Тургенева несли с собой что-то прямо бравшее нас на том месте, где заставало. Казак Шевченка, его гайдамак, его мужик и дивчина представлялись для меня, например, красивой отвлеченностью. Мужика Некрасова я никогда не видел, но чувствовал его больше. Всегда за непосредственным образом некрасовского «народа» стоял интеллигентный человек, с своей совестью и своими запросами… вернее — с моей совестью и моими запросами…
Эта струя литературы того времени, этот особенный двусторонний тон ее — взяли к себе мою разноплеменную душу… Я нашел тогда свою родину, и этой родиной стала прежде всего русская литература…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Однажды Авдиев явился в класс серьезный и недовольный.
— У нас требуют присылки четвертных сочинений для просмотра в округ, — сказал он с особенной значительностью. — По ним будут судить не только о вашем изложении, но и об образе ваших мыслей. Я хочу вам напомнить, что наша программа кончается Пушкиным. Все, что я вам читал из Лермонтова, Тургенева, особенно Некрасова, не говоря о Шевченке, в программу не входит.
Ничего больше он нам не сказал, и мы не спрашивали… Чтение новых писателей продолжалось, но мы понимали, что все то, что будило в нас столько новых чувств и мыслей, кто-то хочет отнять от нас; кому-то нужно закрыть окно, в которое лилось столько света и воздуха, освежавшего застоявшуюся гимназическую атмосферу…
— А я от вас, кажется, скоро уеду, — сказал вскоре после этого Авдиев с мягкой грустью, когда я зашел к нему.
— Отчего? — спросил я упавшим голосом.
— Долго рассказывать, да, может быть, и не к чему, — ответил он. — Просто пришелся не ко двору…
К нам приехал новый директор, Долгоногов, о котором я уже говорил выше. Все, начиная с огромного инспектора и кончая Дитяткевичем, сразу почувствовали над собой авторитетную руку. Долгоногова боялись, уважали, особенно после случая с Безаком, но… не знали. Он был от нас как-то далек по своему положению.
Можно было легко угадать, что Авдиеву будет трудно ужиться с этим неуклонным человеком. А Авдиев вдобавок ни в чем не менял своего поведения. По-прежнему читал нам в классах новейших писателей; по-прежнему мы собирались у него группами на дому; по-прежнему порой в городе рассказывали об его выходках…
Я почувствовал, без объяснений Авдиева, в чем дело… и прямая фигура Долгоногова стала мне теперь неприятной. Однажды при встрече с ним на деревянных мостках я уступил ему дорогу, но поклонился запоздало и небрежно. Он повернулся, но, увидя, что я все-таки поклонился, тотчас же проследовал дальше своей твердой размеренной походкой. Он не был мелочен и не обращал внимания на оттенки.
Вскоре в город приехал киевский попечитель Антонович. Это был скромный старик, в мундире отставного военного, с очень простыми и симпатичными повадками. Приехал он как-то тихо, без всякой помпы и в гимназию пришел пешком, по звонку, вместе с учителями. На уроки он тоже приходил в самом начале, сидел до конца, и об его присутствии почти забывали. Говорили, что он был когда-то разжалован в солдаты по одному делу с Костомаровым и Шевченком и опять возвысился при Александре II. Он остался очень доволен уроками Авдиева. Пробыл он в нашем городе несколько дней, и в течение этого времени распространилось известие, что его переводят попечителем учебного округа на Кавказ.
Однажды на Гимназической улице, когда я с охапкой книг шел с последнего урока, меня обогнал Авдиев.
— Что это у вас за походка?.. — сказал он, весело смеясь, — с развальцем… Подтянулись бы немного. А вот еще хуже: отчего вы не занимаетесь математикой?
— Я, Вениамин Васильевич, неспособен…
— Пустяки. Никто не требует от вас математических откровений, а в гимназических пределах — способен всякий. Нельзя быть образованным человеком без математической дисциплины…
В это время на противоположной стороне из директорского дома показалась фигура Антоновича. Поклонившись провожавшему его до выхода директору, он перешел через улицу и пошел несколько впереди нас.
— Ну вот, — сказал тихо Авдиев, — сейчас дело мое и решится. — Кивнув мне приветливо головой, он быстро догнал попечителя и, приподняв шляпу, сказал своим открытым приятным голосом: — У меня к вам, ваше превосходительство, большая просьба. Учитель Авдиев, преподаю словесность.
— Знаю, — сказал старый генерал с неопределенным выражением в голосе. — Какая просьба?
— Говорят, вы переводитесь на Кавказ. Если это правда… возьмите меня с собой.
— Это почему?
Авдиев улыбнулся и сказал:
— Раз вы меня запомнили, то позвольте думать, что вам известны также причины, почему мне здесь оставаться… не рука.
Старый кирилло-мефодиевец остановился на мгновение и взглянул в лицо так свободно обратившемуся к нему молодому учителю. Потом зашагал опять, и я услышал, как он сказал негромко и спокойно:
— Ну что ж. Пожалуй.
Мне было неловко подслушивать, и я отстал. В конце улицы Антонович попрощался и пошел направо, а я опять догнал Авдиева, насвистывавшего какой-то веселый мотив.
— Ну вот, дело сделано, — сказал он. — Я знал, что с ним можно говорить по-человечески. В Тифлисе, говорят, ученики приходят в гимназию с кинжалами, тем менее оснований придираться к мелочам. Ну, не поминайте лихом!
— Разве уже… так скоро? — спросил я.
— Да, недели через три…
Через три недели он уехал… Первое время мне показалось, что в гимназии точно сразу потемнело… Помня наш разговор на улице, я подправил, как мог, свои математические познания и… старался подтянуть свою походку…

XXVIII. Балмашевский

На место Авдиева был назначен Сергей Тимофеевич Балмашевский. Это был высокий, худощавый молодой человек, с несколько впалой грудью и слегка сутулый. Лицо у него было приятное, с доброй улыбкой на тонких губах, но его портили глаза, близорукие, с красными, припухшими веками. Говорили, что он страшно много работал, отчего спина у него согнулась, грудь впала, а на веках образовались ячмени, да так и не сходят…
На одном из первых уроков он заставил меня читать «Песнь о вещем Олеге».
Ковши круговые, запенясь, кипят
На тризне печальной Олега.
Князь Игорь и Ольга на холме сидят,
Дружина пирует у брега…

Когда я прочел предпоследний стих, новый учитель перебил меня:
— На холме сидят… Нужно читать на холме! Я с недоумением взглянул на него.
— Размер не выйдет, — сказал я.
— Нужно читать на холме, — упрямо повторил он. Из-за кафедры на меня глядело добродушное лицо,
с несколько деревянным выражением и припухшими веками. «Вечный труженик, а мастер никогда!» — быстро, точно кем-то подсказанный, промелькнул у меня в голове отзыв Петра Великого о Тредьяковском.
Блеска у него не было, новые для нас мысли, неожиданные, яркие, то и дело вспыхивавшие на уроках Авдиева, — погасли. Балмашевский добросовестно объяснял: такое-то произведение разделяется на столько-то частей. В части первой, или вступлении, говорится о таком-то предмете… При этом автор прибегает к такому-то удачному сравнению… «Словесность» стала опять только отдельным предметом. Лучи, которые она еще так недавно кидала во все стороны, исчезли… Центра для наших чувств и мыслей в ровенской реальной гимназии опять не было… И опять над голосами среднего регистра резко выделялись выкрикивания желто-красного попугая.
Вскоре, однако, случился эпизод, поднявший в наших глазах нового словесника…
Гаврило Жданов, после отъезда Авдиева поступивший таки в гимназию, часто приходил ко мне, и, лежа долгими зимними сумерками на постели в темной комнате, мы вели с ним тихие беседы. Порой он заводил вполголоса те самые песни, которые пел с Авдиевым. В темноте звучал один только басок, но в моем воображении над ним вился и звенел бархатный баритон, так свободно взлетавший на высокие ноты… И сумерки наполнялись ощутительными видениями…
Однажды у нас исключили двух или трех бедняков за невзнос платы. Мы с Гаврилой беспечно шли в гимназию, когда навстречу нам попался один из исключенных, отосланный домой. На наш вопрос, почему он идет из гимназии не в урочное время, он угрюмо отвернулся. На глазах у него были слезы…
В тот же день после уроков Гаврило явился ко мне, и по общем обсуждении мы выработали некий план: решили обложить данью ежедневное потребление пирожков в большую перемену. Сделав приблизительный подсчет, мы нашли, что при известной фискальной энергии нужную сумму можно собрать довольно быстро. Я составил нечто вроде краткого воззвания, которое мы с Гаврилой переписали в нескольких экземплярах и пустили по классам. Воззвание имело успех, и на следующий же день Гаврило во время большой перемены самым серьезным образом расположился на крыльце гимназии, рядом с еврейкой Сурой и другими продавцами пирожков, колбас и яблок, и при каждой покупке предъявлял требования:
— Два пирожка… Давай копейку… У тебя что? Колбаса на три копейки? Тоже копейку.
Дело пошло. Некоторые откупались за несколько дней, и мы подумывали уже о том, чтобы завести записи и бухгалтерию, как наши финансовые операции были замечены надзирателем Дитяткевичем…
— Это что такое? Что вы делаете?
Чувствуя свою правоту, мы откровенно изложили свой план и его цели. Дидонус, несколько озадаченный, тотчас же поковылял к директору.
Долгоногова в то время уже не было. Его перевели вскоре после Авдиева, и директором был назначен Степан Яковлевич. Через несколько минут Дидонус вернулся оживленный, торжествующий и злорадный. Узнав от директора, что мы совершили нечто в высокой степени предосудительное, он радостно повлек нас в учительскую, расталкивая шумную толпу гимназистов.
Степан Яковлевич, откинувшись на стуле, измерил нас обоих взглядом и, подержав с полминуты под угрозой вспышки, заговорил низким, хрипловатым голосом:
— Вы что это затеяли? Прокламации какие-то?.. Тайные, незаконные сборы?..
— Мы… Степан Яковлевич… — начал было изумленный Таврило, но директор кинул на него суровый взгляд и сказал:
— Молчать… Я говорю: тайные сборы, потому что вы о них ничего не сказали мне, вашему директору… Я говорю: незаконные, потому… — он выпрямился на стуле и продолжал торжественно — что на-ло-ги устанавливаются только Государственным советом… Знаете ли вы, что если бы я дал официальный ход этому делу, то вы не только были бы исключены из гимназии, но… и отданы под суд…
Красивые глаза Гаврилы застыли в выражении величайшего, почти сверхъестественного изумления. Я тоже был удивлен таким неожиданным освещением нашей затеи, хотя чувствовал, что законодательные права Государственного совета тут ни при чем.
В это время взгляд мой случайно упал на фигуру Балмашевского. Он подошел в самом начале разговора и теперь, стоя у стола, перелистывал журнал. На его тонких губах играла легкая улыбка. Глаза были, как всегда, занавешены тяжелыми припухшими веками — но я ясно прочел в выражении его лица сочувственную поддержку и одобрение. Степан Яковлевич спустил тон и сказал:
— Пока — ступайте в класс.
В тот же день при выходе из гимназии меня окликнул Балмашевский и сказал, улыбаясь:
— Что? Досталось? Ну ничего! Никаких последствий из этого, разумеется, не будет. Но вы, господа, действительно принялись не так. Зайдите сегодня ко мне с Ждановым…
В тот же вечер мы зашли с Гаврилой в холостую квартиру учителя. Он принял нас приветливо и просто изложил свой план: мы соберем факты и случаи крайней нужды в среде наших товарищей и изложим их в форме записки в совет. Он подаст ее от себя, а учителя выработают устав «Общества вспомоществования учащимся города Ровно».
Вышли мы от него тронутые и с чувством благодарности.
— Не Авдиев, а малый все-таки славный, — сказал на улице мой приятель. — И, знаешь, он тоже не дурно поет. Я слышал на именинах у Тысса.
Записку мы составили. Мне далось очень трудно это первое произведение в деловом стиле, и Балмашевскому пришлось исправлять его. Молодые учителя поддержали доклад, и проект устава был отослан в министерство, а пока сделали единовременный сбор и уплатили за исключенных. Вследствие обычной волокиты устав был утвержден только года через три, когда ни нас с Гаврилой, ни Балмашевского в Ровно уже не было. Но все же у меня осталось по окончании гимназии хорошее, теплое воспоминание об этом неблестящем молодом учителе, с впалой грудью и припухшими от усиленных занятий веками…
Прошло еще лет десять. «Система» в гимназиях определилась окончательно. В 1888 или 1889 году появился памятный циркуляр «о кухаркиных детях», которые напрасно учатся в гимназиях. У директоров потребовали особую статистику, в которой было бы точно отмечено состояние родителей учащихся, число занимаемых ими комнат, количество прислуги. Даже в то глухое и смирное время этот циркуляр выжившего из ума старика Делянова, слишком наивно подслуживавшегося кому-то и поставившего точки над i, вызвал общее возмущение: не все директора даже исполнили требование о статистике, а публика просто накидывалась на людей в синих мундирах «народного просвещения», выражая даже на улицах чувство общего негодования…
В это время мне довелось быть в одном из городов нашего юга, и здесь я услышал знакомую фамилию. Балмашевский был в этом городе директором гимназии. У меня сразу ожили воспоминания о нашем с Гаврилой посягательстве на права Государственного совета, о симпатичном вмешательстве Балмашевского, и мне захотелось повидать его. Но мои знакомые, которым я рассказал об этом эпизоде, выражали сомнение: «Нет, не может быть! Это, наверное, другой!»
Оказалось, что это был тот же самый Балмашевский, но… возмутивший всех циркуляр он принялся применять не токмо за страх, но и за совесть: призывал детей, опрашивал, записывал «число комнат и прислуги»… Дети уходили испуганные, со слезами и недобрыми предчувствиями, а за ними исполнительный директор стал призывать беднейших родителей и на точном основании циркуляра убеждал их, что воспитывать детей в гимназиях им трудно и нецелесообразно. По городу ходила его выразительная фраза:
— Да что вы ко мне пристаете? Я чиновник. Прикажут вешать десятого… Приходите в гимназию: так и будут висеть рядышком, как галки на огороде… Адресуйтесь к высшему начальству…
Мне опять вспомнился тургеневский Мардарий.
Балмашевские, конечно, тоже не злодеи. Они выступали на свою дорогу с добрыми чувствами, и, если бы эти чувства требовались по штату, поощрялись или хоть терпелись — они бы их старательно развивали. Но жестокий, тусклый режим школы требовал другого и производил в течение десятилетий систематический отбор…
Старательный Балмашевский сделал карьеру, а Авдиев умер незаметным провинциальным преподавателем словесности на окраине.

XXIX. Мой старший брат делается писателем

Старший брат был года на два старше меня. Казалось, он унаследовал некоторые черты отцовского характера. Был, как отец, вспыльчив, но быстро остывал, и, как у отца, у него сменялись разные увлечения. Одно время он стал клеить из бумаги сначала дома, потом корабли и достиг в этом бесполезном строительстве значительного совершенства: миниатюрные фрегаты были оснащены по всем правилам искусства, с мачтами, реями и даже маленькими пушками, глядевшими из люков. Потом он внезапно бросал и принимался за что-нибудь новое.
Особенно он увлекался чтением. Часто его можно было видеть где-нибудь на диване или на кровати в самой неизящной позе: на четвереньках, упершись на локтях, с глазами, устремленными в книгу. Рядом на стуле стоял стакан воды и кусок хлеба, густо посыпанный солью. Так он проводил целые дни, забывая об обеде и чае, а о гимназических уроках и подавно.
Сначала это чтение было чрезвычайно беспорядочно: «Вечный Жид», «Три мушкетера», «Двадцать пять лет спустя», «Королева Марго», «Граф Монте-Кристо», «Тайны мадридского двора», «Рокамболь» и т. д. Книги он брал в маленьких еврейских книжных лавчонках и иной раз посылал меня менять их. На ходу я развертывал книгу и жадно поглощал страницу за страницей. Но брат никогда не давал мне дочитывать, находя, что я «еще мал для романов». Так многое из этой литературы и доныне осталось в моей памяти в виде ярких, но бессвязных обрывков…
Однажды — брат был в это время в пятом классе ро-венской гимназии — старый фантазер Лемпи предложил желающим перевести русскими стихами французское стихотворение:
De ta tige detachee,
Pauvre feuille dessechee,
Ou vas-tu? — Je ne sais rien…

Весь класс отказался, согласились двое. Это был некто Пачковский и мой брат. Последний кинулся на стихи так же страстно, как недавно на выклейку фрегатов, и ему удалось в конце концов передать изрядным стихом меланхолические размышления о листочке, уносимом потоком в неведомые пределы. О стихах заговорили и товарищи и учителя. Брат прослыл «поэтом» и с этих пор целые дни проводил, подбирая рифмы. Мы смеялись, глядя, как он левой рукой выстукивал по столу число стоп и слогов, а правой строчил, перемарывал и опять строчил. Когда наш смех достигал до его слуха, он на время отрывался от вдохновенного творчества, грозил нам кулаком и опять погружался в свое занятие.
Так как французские стихи перевел также и Пачковский, то сначала в классе говорили: «У нас два поэта». Пачковский, сын бедной вдовы, содержавшей ученическую квартиру, был юноша довольно великовозрастный, с угреватым лицом, широкий в кости, медвежеватый и неуклюжий. Перевод его был плох, но все же заслужил некоторое поощрение. После этого Пачковский стал как-то иначе ходить, иначе носил голову, втягивая ее между поднятых плеч и слегка откидывая назад, и говорил, цедя сквозь зубы. Успех брата не давал ему покоя. Он решился затмить соперника, для чего выступил одновременно с «оригинальной поэмой» и сатирой. Сатира имела форму «послания к товарищу-поэту», и в ней под видом лукавого признания чужого первенства скрывался яд. Поэма изображала страдания юной гречанки, которая собирается кинуться с утеса в море по причине безнадежной любви к младому итальянцу. Поэт напрасно взывает к ее благоразумию, убеждая не губить молодой жизни. Гречанка приводит в исполнение пагубное свое намерение и кидается в пучину. Но и жестокосердый итальянец не избег своей участи: «волны выкинули гречанкино тело на берег крутой» именно в том месте, где жил итальянец младой. Поэма кончалась убедительным двустишием:
И он не смог того пережить
И должен был себя жизни лишить.

Брат пустил по рукам стихотворную басенку о «Пачкуне, поэте народном». Эта кличка так и осталась за Пачковским.
Этот маленький полемический эпизод всколыхнул литературные интересы в гимназической среде, и из него могло бы, пожалуй, возникнуть серьезное течение, вроде того, какое было некогда в Царскосельском лицее или Нежинской гимназии времен Гоголя. Но словесник Андриевский был весь поглощен «Словом о полку Игореве», а затем вскоре появились циркуляры, запрещавшие всякие внеклассные собрания и рефераты. Д. А. Толстой заботился, чтобы умственные интересы в гимназической среде не били ключом, а смиренно и анемично журчали в русле казенных программ.
Пачковский принял тон непризнанного гения: с печатью отвержения на челе он продолжал кропать длинные и вялые творения. Когда однажды Андриевский спросил его на уроке что-то по теории словесности, он полунасмешливо, полувеличаво поднялся с места и сказал:
— Для человека с кастальским источником в душе мертвящие теории излишни.
Андриевский ответил обычным удивленно-протяжным «а-а-а!» — и поставил поэту единицу.
К концу года Пачковский бросил гимназию и поступил в телеграф. Брат продолжал одиноко взбираться на Парнас, без руководителя, темными и запутанными тропами: целые часы он барабанил пальцами стопы, переводил, сочинял, подыскивал рифмы, затеял даже словарь рифм… Классные занятия шли все хуже и хуже. Уроки, к огорчению матери, он пропускал постоянно. —
Однажды, прочитав проспект какого-то эфемерного журнальчика, он послал туда стихотворение. Оно было принято и даже, кажется, напечатано, но журнальчик исчез, не выслав поэту ни гонорара, ни даже печатного экземпляра стихов. Ободренный все-таки этим сомнительным «успехом», брат выбрал несколько своих творений, заставил меня тщательно переписать их и отослал… самому Некрасову в «Отечественные записки».
Недели через две или три в глухой городишко пришел ответ от «самого» Некрасова. Правда, ответ не особенно утешительный: Некрасов нашел, что стихи у брата гладки, приличны, литературны; вероятно, от времени до времени их будут печатать, но… это все-таки только версификация, а не поэзия. Автору следует учиться, много читать и потом, быть может, попытаться использовать свои литературные способности в других отраслях литературы.
Брат сначала огорчился, но затем перестал выстукивать стопы и принялся за серьезное чтение: Сеченов, Молешотт, Шлоссер, Льюис, Добролюбов, Бокль и Дарвин. Читал он опять с увлечением, делал большие выписки и порой, как когда-то отец, кидал мне мимоходом какую-нибудь поразившую его мысль, характерный афоризм, меткое двустишие, еще, так сказать, теплые, только что выхваченные из новой книги. Материал для этого чтения он получал теперь из баталионной библиотеки, в которой была вся передовая литература.
— Га! Помяните мое слово: из этого хлопца выйдет ученый или писатель, — глубокомысленно предсказал дядя-капитан.
Репутация будущего «писателя» устанавливалась за братом, так сказать, в кредит и в городе. Письмо Некрасова стало известно какими-то неведомыми путями и придавало брату особое значение.
Из гимназии ему пришлось уйти. Предполагалось, что он будет держать экстерном, но вместо подготовки к экзамену он поглощал книги, делал выписки, обдумывал планы каких-то работ. Иногда, за неимением лучшего слушателя, брат прочитывал мне отрывки изложения. Но тут подвернулось новое увлечение.
На этот раз причиной его явился известный тогда издатель господин Трубников. В то время он только что поставил газету «Биржевые ведомости», которую обещал сделать органом провинции, и его рекламы, заманчивые, яркие и вкусные, производили на провинциального читателя сильное впечатление. «Выписал я, знаете, газету Трубникова…» Или «Об этом надо бы написать Трубникову…» — говорили друг другу обыватели, и «Биржевые ведомости» замелькали в городе, вытесняя традиционный «Сын отечества» и успешно соперничая с «Голосом».
Однажды брату принесли конверт со штемпелем редакции. Он вскрыл его, и на лице его выразилось радостное изумление. В конверте было письмо от самого Трубникова. Правда, текст письма был печатный, но вначале стояло имя и отчество брата… Откуда юркий издатель узнал об его существовании и литературных склонностях, сказать трудно. В письме говорилось о важных «в наше время» задачах печати, и брат приглашался содействовать пробуждению общественной мысли в провинции присылкой корреспонденции, заметок и статей, касающихся вопросов местной жизни.
Брат на время забросил даже чтение. Он достал у кого-то несколько номеров трубниковской газеты, перечитал их от доски до доски, затем запасся почтовой бумагой, обдумывал, строчил, перемарывал, считал буквы и строчки, чтобы втиснуть написанное в рамки газетной корреспонденции, и через несколько дней упорной работы мне пришлось переписывать новое произведение брата. Начиналось оно словами:
Гор. РОВНО (от нашего корреспондента).
За этим следовала бойко набросанная характеристика маленького городка с его спячкой, пересудами, сплетнями и низменными интересами. Общими беглыми чертами были зарисованы провинциальные типы, кое-где красиво выделялись литературные обороты и цитаты, обнаруживавшие начитанность автора. Мне казалось только, что речь идет как будто о каком-то городке вообще, а не о нашем именно, типы же взяты были скорее из книг, чем из нашей жизни. Это мое замечание нимало не смутило автора. Так и нужно. Это ведь «литература»… Всегда немного иначе, чем в жизни.
Корреспонденция была отослана. Дней через десять старик почталион, сопровождаемый лаем собак, от которых он отбивался коротенькой сабелькой, принес брату номер газеты и новое письмо со штемпелем редакции. Брат тотчас схватился за газету и просиял. На третьей странице, выведенная жирным шрифтом и курсивом, стояла знакомая фраза:
Гор. РОВНО (от нашего корреспондента).
Мне показалось это почти чудом. Так еще недавно я выводил эти самые слова неинтересным почерком на неинтересной почтовой бумаге, и вот они вернулись из неведомой, таинственной «редакции» отпечатанными на газетном листе и вошли сразу в несколько домов, и их теперь читают, перечитывают, обсуждают, выхватывают лист друг у друга… Я перечитал корреспонденцию, и мне показалось, что на огромном сером листе она выделяется чуть не огненными буквами. Критика моя перед печатным текстом почтительно смолкла. Это — «литература», то есть нечто гораздо интереснее нашего тусклого городишка, с его заросшими прудами и сонными лачугами… Листок с столбцом бойких строчек, набросанных рукою брата, упал сюда как камень в застоявшуюся воду… Точно вдруг над сонным городом склонился таинственный и величавый фантом: сам господин Трубников из своего прекрасного далека заглядывает в него умным и насмешливым взглядом… И городок начинает копошиться, точно внезапно раскрытый муравейник.
Городок действительно закопошился. Номер ходил по рукам, о таинственном корреспонденте строились догадки, в общих характеристиках узнавали живых лиц, ловили намеки. А так как корреспондент в заключение обещал вскрыть на этом фоне «разные эпизоды повседневного обывательского прозябания», то у Трубникова опять прибыло в нашем городе несколько подписчиков.
Этот эпизод в значительной степени ослабил благотворное действие некрасовского письма. Брат почувствовал себя чем-то вроде Атласа, державшего на плечах ровенское небо. В то время, когда в городе старались угадать автора, — автор сидел за столом, покачивался на стуле с опасностью опрокинуться, глядел в потолок и придумывал новые темы. Он был весь поглощен этим занятием. Корреспонденция летела за корреспонденцией, и хотя печатались не все, но некоторые все же печатались, а однажды почталион принес повестку на 18 рублей 70 копеек. Эта сумма в то время, когда штатные чиновники суда получали по три и по пяти рублей в месяц, казалась целым богатством. Правда, вялый городок доставлял мало тем, но брат был на этот счет изобретателен. Наибольшее волнение в городе было вызвано его письмом о вечере в местном клубе, куда были допущены гимназисты. Корреспондент изобразил их успех несколько преувеличенными красками. «Питомцы Минервы (гимназисты) решительно оттеснили сынов Марса (гарнизонные и стрелковые офицеры), и прелестная богиня любви, до тех пор благосклонная к усам и эполетам, с стыдливой улыбкой поощрения протянула ручку безусым юношам в синих мундирах». Офицеры обиделись и заговорили об «оскорблении военной чести». Полковник ездил объясняться с директором… Городок долго не мог успокоиться… В качестве практического результата — гимназистам посещение танцевальных вечеров было воспрещено…
К экзаменам брат так и не приступал. Он отпустил усики и бородку, стал носить пенсне, и в нем вдруг проснулись инстинкты щеголя. Вместо прежнего увальня, сидевшего целые дни над книгами, он представлял теперь что-то вроде щеголеватого денди, в плоеных манишках и лакированных сапогах. «Мне нужно бывать в обществе, — говаривал он, — это необходимо для моей работы». Он посещал клубы, стал отличным танцором и имел «светский» успех… Всем давно уже было известно, что он «сотрудник Трубникова», «литератор».
Однажды он коснулся темы более «серьезной». В городе обокрали какого-то обывателя, и брат очень картинно изобразил беспомощный городишко в темные осенние ночи, без освещения, со стражами, благополучно спящими по своим углам… Помощник исправника, представлявший из себя, за окончательной дряхлостью исправника Гоца, высшую фактическую полицейскую власть в городе, пригласил брата «для некоторого секретного разговора». Любезно предложив папиросу, высший представитель полицейской власти приступил к дипломатическому объяснению: он хорошо знал и глубоко уважал отца. Кроме того, он питает уважение к литературе. Он находит, что описание вечера было очень остроумно и мило. Но в последнее время газета Трубникова стала уже касаться некоторым образом «деятельности правительства».
Брат выразил удивление: о правительстве, кажется, ничего не было. «Да, не прямо. Но было о ночной страже и бездействии, так сказать, власти. Участились грабежи… А кто, позвольте спросить, обязан за этим наблюдать?» Полиция! Полиция есть орган правительства. И если впредь корреспонденции будут касаться деятельности правительственной власти, то он, помощник исправника, при всем уважении к отцу, а также к литературе, будет вынужден произвести секретное дознание о вредной деятельности корреспондента и даже… ему неприятно говорить об этом… ходатайствовать перед губернатором о высылке господина литератора из города…
Затем он вежливо попрощался, уверяя, что очень уважает печать, восхищается острым пером неизвестного ему, в сущности, корреспондента и ничего не имеет против обличения нравов. Лишь бы не подрывали власть.
Брат вернулся домой несколько озабоченный, но вместе польщенный. Он — сила, с которою приходится считаться правительству. Вечером, расхаживая при лунном свете по нашему небольшому саду, он рассказал мне в подробностях разговор с помощником исправника и прибавил:
— Да, вот неприятная сторона известности… А скажи: думал ли ты, что твой брат так скоро станет руководителем общественного мнения?
— Ну-у… — протянул я скептически. — Это уж слишком громко.
Он остановился в аллейке, пронизанной пятнами лунного света, и сказал с некоторым раздражением (мое сомнение врывалось диссонансом в его настроение):
— Ты еще глуп. А я тебе по всем правилам логики докажу, что это так. Посылка: печать руководит общественным мнением! Отвечай: да или нет?
— Ну, положим, да!
— А я теперь писатель?..
— Д-да, — протянул я менее решительно.
— Несомненно, так как человек, печатающий свои статьи, есть писатель. Отсюда вывод: я тоже руководитель общественного мнения. Советую: почитай логику Милля, тогда не будешь делать глупых возражений.
Я не возражал более, а он смягчился и, продолжая ходить по аллейке, развивал свои планы.
Читатель отнесется снисходительно к маленьким преувеличениям брата, если примет в соображение, что ему было тогда лет семнадцать или восемнадцать, что он только что избавился от скучной школьной ферулы и что, в сущности, у него были налицо все признаки так называемой литературной известности.
Что такое, в самом деле, литературная известность? Золя в своих воспоминаниях, рассуждая об этом предмете, рисует юмористическую картинку: однажды его, уже «всемирно известного писателя», один из почитателей просил сделать ему честь быть свидетелем со стороны невесты на бракосочетании его дочери. Дело происходило в небольшой деревенской коммуне близ Парижа. Записывая свидетелей, мэр, местный торговец, услышав фамилию Золя, поднял голову от своей книги и с большим интересом спросил:
— Мосье Золя? Шляпный магазин на такой-то улице?
— Нет, писатель.
— А! — произнес мэр равнодушно и записал фамилию.
За писателем последовал какой-то мосье Мишель. Мэр опять поднял голову:
— Мосье Мишель… Магазин белья на такой-то улице?
— Да.
Мэр засуетился:
— Стул господину Мишелю… Покорно прошу садиться. Очень польщен…
Этот маленький эпизод, который я передаю по памяти, довольно верно рисует пределы самой громкой «всемирной известности». Известность — это значит, что имя человека распространяется по свету известными тропками. Знают там, где читают, — это в лучшем случае. А читают вообще на этом свете мало. Читающее человечество — это приблизительно поверхность рек по отношению ко всему пространству материков. Капитан, плавающий по данной части реки, весьма известен в этой части. Но стоит ему отъехать на несколько верст в сторону от берега… Там другой мир: широкие долины, леса, разбросанные по ним деревни… Над всем этим проносятся с шумом ветры и грозы, идет своя жизнь, и ни разу еще к обычным звукам этой жизни не примешалась фамилия нашего капитана или «всемирно известного» писателя.
Зато в своей среде, на своей линии — брат стал действительно известен.
С ним считалось «правительство», его знало «образованное общество», чиновники, торговцы-евреи — народ, питающий большое уважение к интеллекту.
В погожие сумерки «весь город» выходил на улицу, и вся его жизнь в эти часы переливалась пестрыми волнами между тюрьмой на одной стороне и почтовой станцией — на другой. Обыватели степенно прохаживались, меся ногами пыль, встречались, здоровались, делились редкими новостями. Порой среди примелькавшихся лиц появлялся заезжий магнат, граф Плятер, князь Вишневецкий или «столичный чиновник», едущий на таинственную «ревизию». И все взгляды обращались за ними, а толпа около них густела… Порой показывался директор гимназии, судья, помощник исправника, казначей… Все это составляло своего рода аристократию… Но были известности неофициальные. Чиновник Михаловский, недавно приехавший из столицы, носил пестрые пиджаки и галстуки и необыкновенно узкие брюки. О нем говорили, что по утрам он вскакивает в них со стола, как принц д'Артуа по рассказу Карлейля, а по вечерам дюжий лакей вытряхивает его прямо на кровать… Все это было смешно, но… инициалы его совпадали с именем и отчеством известного в то время поэта-переводчика, и потому, когда в дымке золотистой пыли, подымаемой ногами гуляющих, появлялась пестрая вертлявая фигурка — то за ней оглядывались и шептали друг другу:
— Господин Михаловский… Поэт. Знаете?.. В «Деле»…
— Как же, как же… читал.
И только когда недоразумение разъяснилось — престиж приезжего упал. Остались лишь пестрые брюки и смешные анекдоты.
Однажды на таком гулянии появился молодой человек, одетый щеголем, худощавый, подвижной и веселый. Он пожимал руки направо и налево, перекидываясь шутками. И за ним говорили:
— Арепа, Арепа… Сотрудник «Искры». Свалил губернатора Бессе…
Арепа окончил нашу гимназию и служил в Житомире, кажется письмоводителем стряпчего. Однажды в «Искре» появился фельетон, озаглавленный: «Разговор Чемодана Ивановича с Самоваром Никифоровичем». В Чемодане Ивановиче узнавали губернатора, а в Самоваре Никифоровиче — купца Журавлева. Разговор касался взятки при сдаче почтовой гоньбы. Пошли толки. Положение губернатора пошатнулось. Однажды в клубе он увидел в биллиардной Арепу и, вероятно, желая вырвать у него покаянное отречение, сразу подошел к нему и сказал:
— Вы, молодой человек… Я слышал… Распустили грязную сплетню.
Арепа вытянулся и, прикидываясь испуганным, дрожа и заикаясь, сказал:
— Смею спросить, ваше-ство… что именно? Генерал ободрился. При разговоре присутствовали
посетители, чиновники, виднелся даже синий жандармский мундир…
— Ну, там… — продолжал губернатор с величавым пренебрежением, — будто с Журавлева… каких-то там пять тысяч…
— Клевета-с, ваше-ство, — говорил Арепа, и его фигура изображала самое жалкое раболепие… — Враги, ваше-ство… хотят меня погубить в ваших глазах…
И вдруг, выпрямившись, он прибавил:
— Десять тысяч, ваше-ство… Я говорил: десять тысяч…
Губернатора чуть не хватил удар, и вскоре он «по домашним обстоятельствам» подал в отставку…
Так рассказывали эту историю обыватели. Факт состоял в том, что губернатор после корреспонденции ушел, а обличитель остался жив и теперь, приехав на время к отцу, наслаждался в родном городе своей славой…
Он промелькнул метеором и исчез, оставив по себе великое почтение к званию корреспондента. Свалить губернатора — это не шутка. Брат мой был тоже корреспондент. И хотя ни одного губернатора еще не свалил, но все знали, что это именно его перо сотрясает время от времени наш мирок, волнуя то чиновников, то ночную стражу, то офицерство. На него обращали внимание. Его приглашали на вечера, солидные обыватели брали его под руку и, уведя в сторонку, рассыпались в похвалах его «таланту» и просили продернуть того или другого…
Мудрено ли, что некоторое время брат мой плавал в атмосфере этой «известности», не замечая, что вращается в пустом пространстве и что его потрясающие корреспонденции производят бесплодное волнение, ничего никуда не подвигающее…
Во мне эти «литературные успехи» брата оставили особый след. Они как будто перекинули живой мостик между литературой и будничной жизнью: при мне слова были брошены на бумагу и вернулись из столицы напечатанными.
Уже раньше, прочитав книгу, я сравнивал порой прочитанную книгу с впечатлениями самой жизни, и меня занимал вопрос: почему в книге всегда как будто «иначе». У брата было тоже иначе. Когда первое преклонение перед печатной строкой прошло, я опять чувствовал это как недостаток, и мне стало интересно искать таких слов, которые бы всего ближе подходили к явлениям жизни. Все, что меня поражало, я старался перелить в слова, которые бы схватывали внутренний характер явления. На главной нашей улице стояла маленькая избушка, нижние венцы которой подгнили и осели. Стены ее стали ниже человеческого роста… Проходя мимо нее, я говорил себе: она нахмуренная… нахлобученная… прижмурившаяся… обиженная… печальная… И когда из нее, нагнувшись, выходил пьяненький чиновник Красуский, я искал слов для чиновника…
Это входило у меня в привычку. Когда же, после Тургенева и других русских писателей, я прочел Диккенса и «Историю одного города» Щедрина — мне показалось, что юмористическая манера должна как раз охватить и внешние явления окружающей жизни, и их внутренний характер. Чиновников, учителей, Степана Яковлевича, Дидонуса я стал переживать то в диккенсовских, то в щедринских персонажах.
Выходило все-таки «не то»… И странно: порой, когда я не делал намеренных усилий, в уме пробегали стихи и рифмы, мелькали какие-то периоды, плавные и красивые… Но они пробегали непроизвольно и не захватывали ничего из жизни… Форма как будто рождалась особо от содержания и упархивала, когда я старался охватить ею что-нибудь определенное.
Только во сне я читал иной раз собственные стихи или рассказы. Они были уже напечатаны, и в них было все, что мне было нужно: наш городок, застава, улицы, лавки, чиновники, учителя, торговцы, вечерние гуляния. Все было живое, и над всем было что-то еще, уже не от этой действительности, что освещало будничные картины не будничным светом. Я с восхищением перечитывал страницу за страницей.
Но… когда просыпался — все улетало, как стая птиц, испуганных приближением охотника. А те концы, которые мне удавалось порой задержать в памяти, оказывались совершенно плохи: в стихах не было размера, в прозе часто недоставало даже грамматического смысла, а слова стояли с не своим, чуждым значением…
Это опять было брожение в пустоте без откликов… Толчок ему дал Авдиев и отчасти корреспонденции брата. Авдиев уехал. Вкус корреспонденции притуплялся.
Запрещение гимназистам посещать клуб было, кажется, их единственным практическим результатом. Впрочем, однажды, в самом центре города, у моста, починили фонарь. Несколько раз в темные вечера в честь гласности горел огонек… Это было все-таки торжество. Каждый, кто проходил мимо этого фонаря глухою ночью, думал: «А! пробрал их трубниковский корреспондент».
Но скоро и этот одинокий огонек погас…
Назад: Часть четвертая В деревне
Дальше: XXX. Дух времени в Гарном Луге