Часть третья
В уездном городе. — Ученические годы
XVI. Уездный город Ровно
Еще день, и опять утро. Скоро ли?
Ямщик указывает кнутовищем вперед и говорит:
— Вон там за пригорком город. А это вот грабник. По праздникам сюда ходят гулять…
Впереди виднелась роща, а из-за нее выглядывала красная крыша казенного здания. Город залег в широкой котловине, и только туманное или дымное облачко подымалось снизу… Здание с красною крышей оказалось тюрьмой. Когда мы поравнялись с ней, из окон второго этажа на нас глядели зеленовато-бледные, угрюмые лица арестантов, державшихся руками за железные решетки… Мне часто вспоминалась эта картина из моего детства впоследствии, когда и сам я, уже взрослым, смотрел из-за таких же решеток на вольную дорогу… И один раз на козлах такой же семейной колымаги сидел такой же мальчик и смотрел на меня с таким же жутким чувством жалости, сострадания, невольного осуждения и страха…
Тюрьма стояла на самом перевале, и от нее уже был виден город, крыши домов, улицы, сады и широкие сверкающие пятна прудов… Грузная коляска покатилась быстрее и остановилась у полосатой заставы шлагбаума. Инвалидный солдат подошел к дверцам, взял у матери подорожную и унес ее в маленький домик, стоявший на левой стороне у самой дороги. Оттуда вышел тотчас же высокий господин, «команду на заставе имеющий», в путейском мундире и с длинными офицерскими усами. Вежливо поклонившись матери, он сказал:
— Господин судья ожидает! — И затем, повернувшись, скомандовал инвалиду — Подвысь!
Полосатое бревно шлагбаума заскрипело в гнезде, и тонкий конец его ушел высоко кверху. Ямщик тронул лошадей, и мы въехали в черту уездного города Ровно.
Эти «заставы», теперь, кажется, исчезнувшие повсеместно, составляли в то время характерную особенность шоссейных дорог, а характерную особенность самых застав составляли шоссейные инвалиды николаевской службы, доживавшие здесь свои более или менее злополучные дни… Характерными чертами инвалидов являлись: вечно дремотное состояние и ленивая неповоротливость движений, отмеченная еще Пушкиным в известном стихотворении, в котором поэт гадает о том, какой конец пошлет ему судьба:
Иль чума меня подцепит,
Иль мороз окостенит,
Иль шлагбаум в лоб мне влепит
Непроворный инвалид…
Команда этих путейских инвалидов представляла сословие, необыкновенно расположенное к философскому покою и созерцательной жизни. И теперь, когда в моей памяти оживает город Ровно, то неизменно, как бы в преддверии всех других впечатлений, вспоминается мне пестрое бревно шлагбаума и фигура инвалида в запыленном и выцветшем сюртуке николаевских времен. Инвалид непременно сидит на обрубке у шлагбаума, со спиной, точно прилипшей к полосатому столбу. На голове у него тоже порыжелый и выцветший картуз с толстым козырем, рот раскрыт, и в него лезут назойливые дорожные мухи… Впоследствии нам доставляло удовольствие из-за столба щекотать спящему соломинками шею, а более смелые шалуны совали соломинки даже в ноздри бедного севастопольского героя. Инвалид отмахивался, чихал, иной раз вскакивал и испуганно озирался к тюрьме, в ту сторону, откуда мог появиться, стоя в кибитке и размахивая казенным листом, какой-нибудь стремительный «курьер», перед которым надо подымать шлагбаум без задержки… Но, видя только пыльную ленту шоссе, страж заставы опять садился и мирно засыпал… И было в этой дремотной фигуре что-то символическое — точно прообраз мирного жития провинциального городишка…
Но в то время эта фигура не имела еще для меня символического значения, и я жадными глазами ловил то «новое», что открывалось за «подвышенным» полосатым бревном… «Новое», впрочем, было не особенно представительно. Лачуги, пустыри, заборы, устья двух-трех узеньких переулочков, потом двухэтажное каменное здание казначейства… Перед ним на площади — каменная колонна со статуей богородицы. Кругом заезжие дворы с широкими воротами, откуда на нас устремились несколько факторов-мишуресов… Потом речка и деревянный мост. Речка и мост в самом центре города привели меня в восхищение…
Перед самым мостом ямщик круто повернул лошадей, наша «карета» качнулась, заскрипела, остановилась, как будто в раздумье, в покосившихся воротах и поплыла вниз по двору, поросшему зеленой муравкой. На этом дворе было в беспорядке разбросано несколько зданий. На одном была надпись: «Ровенский уездный суд». На другом, как-то нелепо выдвинувшемся из ряда, было написано: «Архив». На третьем, стоявшем в глубине двора, никакой надписи не было. Это и была наша новая квартира, расположенная на мысу, между прудом и речкой… В раскрытую калитку была видна вода, подходившая к самому огороду, и деревянная кладочка с привязанной у нее лодкой… С моста на наш приезд глазели кучки обывателей, которым была отлично видна внутренность низко расположенной усадьбы и для которых приезд семьи «господина судьи» составлял выдающееся событие.
Несколько больших прудов, соединенных тихими речушками, залегали в широкой ложбине, и городок расположен был по их берегам. Наша усадьба была на стороне городской. Напротив, на острове, по преданию насыпанном искусственно пленными турками, стоял полуразвалившийся дворец князей Любомирских, в старопольском полуготическом стиле. Он был окружен высокими пирамидальными тополями и имел чудесный вид живописной древности. На левой стороне пруда — беленькое, веселое, с портиком и колонками — стояло двухэтажное просторное здание гимназии. И угрюмый «замок», и светлая колоннада гимназии, точно в зеркале, отражались в воде. Вдали, под другим берегом, отчетливо рисуясь на синеве и зелени, плавали лебеди, которых я тогда видел в первый раз. Они оставляли за собой длинные светлые полоски, долго потом стоявшие на сонной неподвижности глади…
Каждая новая местность имеет как бы собственную физиономию и откладывает в душе какое-то общее, смутное, но свое собственное впечатление, на которое ложатся все подробности. Все, что я видел теперь, показалось мне чем-то волшебным… Да, это действительно какая-то новая, неведомая страница жизни… И вместе… вероятно, от старого замка, странное ощущение истомы, дремоты, грезы о прошлом, минувшем, исчезнувшем навеки, — кидало свою тень на это молодое ожидание чудес. Пруд лежал как мертвый, и в нем отражался мертвый «замок» с пустыми впадинами окон, окруженный, точно заснувшей стражей, высокими рядами пирамидальных тополей. Вода зацветала, покрывалась у берегов зеленою ряской, зарастала татарником и камышами. Неподвижная поверхность сверкала зноем и дышала на городок плесенью и лихорадками… И все было так родственно с пустырями, с дремотною фигурой инвалида у шлагбаума, с пустыми окнами старого замка…
В один из первых вечеров, когда мы сидели в столовой за чаем, со стороны пруда послышался странный гул.
— Это шумят тополи около старого замка, — сказала мать.
Протяжный, глубокий, немного зловещий шум несся над городишком, точно важный голос, рассказывавший о бурном прошлом тихому и ничтожному настоящему, погруженному в серые будни…
Теперь я люблю воспоминание об этом городишке, как любят порой память старого врага. Но, боже мой, как я возненавидел к концу своего пребывания эту затягивающую, как прудовой ил, лишенную живых впечатлений будничную жизнь, высасывавшую энергию, гасившую порывы юного ума своей безответностью на все живые запросы, погружавшую воображение в бесплодно-романтическое ленивое созерцание мертвого прошлого.
XVII. «Уездный суд», его нравы и типы
Были каникулы. Гимназия еще стояла пустая, гимназисты не начинали съезжаться. У отца знакомых было немного, и потому наши знакомства на первое время ограничивались соседями-чиновниками помещавшегося тут же во дворе уездного суда…
Первым из этих знакомых был архивариус, пан Крыжановский.
Он встретил нас в самый день приезда и, сняв меня, как перышко, с козел, галантно помог матери выйти из коляски. При этом на меня пахнуло от этого огромного человека запахом перегара, и мать, которая уже знала его раньше, укоризненно покачала головой. Незнакомец стыдливо скосил глаза, и при этом я невольно заметил, что горбатый сизый нос его свернут совершенно «набекрень», а глаза как-то уныло тусклы…
Мы с ним быстро сошлись. В свободное время он ходил с нами гулять, показывал достопримечательности города, учил управлять лодкой. Мы узнали, частью от него самого, частью от других, что когда-то он был богатым помещиком и в город приезжал на отличной четверке. Говорили затем, будто у него жена убежала с офицером (тогда что-то многие жены убегали с офицерами), после чего он сильно закутил и пропил все имение; или наоборот: сначала он прокутил все имение, а потом жена убежала с офицером. Как бы то ни было, теперь он служил архивариусом, получал восемь рублей в месяц, ходил в засаленном костюме, вид имел не то высокомерный, не то унылый и в общем — сильно потертый. Зато он никогда не унижался до дешевой помады и томпаковых цепочек, которые другие «чиновники» носили на виду без всякой надобности, так как часов по большей части в карманах не было.
Жил он настоящим философом и даже особую квартиру считал излишней роскошью, помещаясь в тесном здании архива. Связки дел на полках этого учреждения приятно разнообразились принадлежностями незатейливого костюма, бутылями из-под водки и «вещественными доказательствами». Тут были изломанные замки, краденый самовар, топор с ржавыми пятнами крови на лезвии, узлы с носильным платьем, большие болотные сапоги и две охотничьи двустволки. Хотя на всех этих предметах болтались ярлыки с номерами и сургучными печатями, но пан Крыжановский обращался с ними довольно свободно: самовар сторож ставил для архивариуса, когда у него являлось желание напиться чаю (что, впрочем, случалось не ежедневно), а с двустволками пан Крыжановский нередко отправлялся на охоту, надевая при этом болотные сапоги и соединяя, таким образом, для одного употребления вещественные доказательства из различных дел.
Однажды кто-то из служебных врагов Крыжановского поднял было по этому поводу гнусную кляузу, но Крыжановский заблаговременно предупредил ее последствия: самовар он за собственный счет вылудил, к одной двустволке приделал новый курок, а на сапоги судейский сторож накинул иждивением архивариуса подметки. «Хоть это и стоило денег», как с торжеством говорил сам Крыжановский, зато ядовитый донос потерял силу. Работал он неровно, порывами: то целыми днями слонялся где-то со своей тоской, то внезапно принимался за приведение дел в порядок. В таких случаях он брал с собой бутыль водки и запирался в архиве. В маленьком решетчатом оконце архива поздно ночью светился огонь. Крыжановский сшивал, подшивал, припечатывал, заносил в ведомости и пил, пока в одно прекрасное утро дела оказывались подшитыми, бутыль пуста, а архивариус лежал на полу и храпел, раскинув руки и ноги…
Вскоре после нашего приезда, двадцатого числа, Крыжановский попросил у матери позволения взять нас с собой на прогулку.
— Пане Крыжановский?.. — сказала мать полувопросительно, полустрого.
— Ах, пани сендзина, — сказал он, целуя у нее руку. — Неужели и вы… считаете меня совсем пропащим?
Мать согласилась, и мы отправились. Крыжановский водил нас по городу, угощал конфетами и яблоками, и все шло превосходно, пока он не остановился в раздумье у какой-то невзрачной хибарки. Постояв так в нерешимости, он сказал: «Ничего — я сейчас» — и быстро нырнул в низкую дверь. Оттуда он вышел слегка изменившимся, весело подмигнул нам и сказал:
— Матери говорить не надо. — И, вздохнув, прибавил — Святая женщина!
Увы! За первой остановкой последовала вторая, за ней — третья, и, пока мы дошли до центра города, — пан Крыжановский стал совершенно неузнаваем. Глаза его гордо сверкали, уныние исчезло, но — что уже было совсем плохо — он стал задирать прохожих, оскорблять женщин, гоняться за евреями… Около нас стала собираться толпа. К счастью, это было уже близко от дома, и мы поспешили ретироваться во двор.
После этого пан Крыжановский исчез, не являлся на службу, и об его существовании мы узнавали только из ежедневных донесений отцовского лакея Захара. Сведения были малоутешительные. В один день Крыжановский смешал на биллиарде шары у игравшей компании, после чего «вышел большой шум». На другой день он подрался с будочниками. На третий — ворвался в компанию чиновников и нанес пощечину столоначальнику Венцелю.
Отец страшно рассердился, упрекал мать, что она покровительствует этому висельнику, и потребовал, чтобы Крыжановского доставили ему живого или мертвого. Но об архивариусе не было ни слуху ни духу.
На третий или на четвертый день мы с братом и сестрой были в саду, когда Крыжановский неожиданно перемахнул своими длинными ногами через забор со стороны пруда и, присев в высокой траве и бурьянах, поманил нас к себе. Вид у него был унылый и несчастный, лицо помятое, глаза совсем мутные, нос еще более покривился и даже как будто обвис.
— Тесс… — сказал он, косясь на терраску нашей квартиры, выходившую в сад. — Что, как пан судья? Очень сердит?..
— Сердит, — ответили мы.
— А пани сендзина (госпожа судейша)?..
Мы не могли скрывать, что даже мать не смеет ничего сказать в его защиту.
— Святая женщина! — сказал Крыжановский, смахивая слезу. — Подите, мои милые друзья, спросите у нее, можно ли мне явиться сегодня или еще обождать?
Мы принесли ответ, что ему лучше не являться, и архивариус опять тем же путем перемахнул через забор — как раз вовремя, так как вслед за тем отец появился на террасе.
Прошло еще два дня. Было воскресенье. Отец недавно вернулся из церкви в благодушном настроении и, надев халат, ходил взад и вперед по гостиной. Когда он, повернув к двери, пошел в противоположный угол, из сеней вдруг вынырнула длинная фигура архивариуса. Сделав нам многозначительный знак, он неслышно переступил через порог и застыл у косяка. Но едва отец, прихрамывая и опираясь на палку, дошел до конца комнаты, — архивариус так же неслышно исчез опять в сенях. Это повторилось несколько раз. Наконец, приняв окончательное решение, он перекрестился, опять выступил из-за стены, прислонился, точно прилип спиной к косяку, и застыл в этой позе.
Отец повернулся и увидел преступника. У него в Дубно был легкий удар, и мать очень боялась повторений. Теперь, при неожиданном появлении виновного архивариуса, лицо, лоб, даже затылок у отца залило краской, палка у него в руке задрожала. Крыжановский, жалкий, как провинившаяся собака, подошел к судье и наклонился к его руке. Отец схватил нагнувшегося великана за волосы… Затем произошла странная сцена: судья своей слабой рукой таскал архивариуса за жесткий вихор, то наклоняя его голову, то подымая кверху. Крыжановский старался только облегчить ему эту работу, покорно водя голову за рукой. Когда голова наклонялась, архивариус целовал судью в живот, когда подымалась, он целовал в плечо и все время приговаривал голосом, в который старался вложить как можно больше убедительности:
— А! пан судья… А! ей-богу!.. Ну, стоит ли? Это может повредить вашему здоровью… Ну, будет уже, ну, довольно…
Из кухни прибежала мать и, успокаивая отца, постаралась освободить волосы Крыжановского из его руки. Когда это удалось, архивариус еще раз поцеловал отца в плечо и сказал:
— Ну, вот и все… И слава богу… пусть теперь пан судья успокоится. Стоит ли, ей-богу, принимать так близко к сердцу всякие там пустяки…
— Пошел вон! — сказал отец. Крыжановский поцеловал у матери руку, сказал «святая женщина» и радостно скрылся. Мы поняли как-то сразу, что все кончено и Крыжановский останется на службе. Действительно, на следующий день он опять как ни в чем не бывало работал в архиве. Огонек из решетчатого оконца светил на двор до поздней ночи.
Нравы в чиновничьей среде того времени были простые. Судейские с величайшим любопытством расспрашивали нас о подробностях этой сцены и хохотали. Не могу вспомнить, чтобы кто-нибудь считал при этом себя или Крыжановского профессионально оскорбленным. Мы тоже смеялись. Юность недостаточно чутка к скрытым драмам; однажды мы даже сочинили общими усилиями юмористическое стихотворение и подали его Крыжановскому в виде деловой бумаги. Начиналось оно словами:
Архивариус я, чиновник,
Видом, ростом молодец…
и заключало насмешливое изложение его служебных неудач и горестей. Крыжановский начал читать, но затем нервно скомкал бумагу, сунул ее в карман и, посмотрев на нас своими тускло-унылыми глазами, сказал только:
— Учат вас… балбесы…
На следующий день Крыжановский исчез. Одни говорили, что видели его, оборванного и пьяного, где-то на ярмарке в Тульчине. Другие склонны были верить легенде о каком-то якобы полученном им наследстве, призвавшем его к новой жизни.
Вообще, ближайшее знакомство с «уездным судом» дало мне еще раз в усложненном виде то самое ощущение изнанки явлений, какое я испытал в раннем детстве при виде сломанного крыльца. В Житомире отец ежедневно уезжал «на службу», и эта «служба» представлялась нам всем чем-то важным, несколько таинственным, отчасти роковым (это было «царство закона») и возвышенным.
Здесь этот таинственный храм правосудия находился у нас во дворе… В его преддверии помещалась сторожка, где бравый николаевский унтер в неслужебное время чинил чиновничью обувь и, кажется, торговал водкой. Из сторожки так и садило особым жилым «духом».
Впрочем, этот жилой дух, острый, щекотавший в ноздрях и царапавший в горле, не выводился и в «канцеляриях». Некоторые писцы не имели квартир и неизменно проживали в суде. В черных шкапах, кроме бумаг, хранились засаленные манишки и жилеты, тарелки с обрезками колбасы и другие неофициальные предметы. Оклады чиновников, даже принимая во внимание дешевизну, были все-таки изумительные. Архивариус получал восемь рублей в месяц и считался счастливцем. Штатные писцы получали по три рубля, а вольнонаемные по «пяти злотых» (на польский счет злотый считался в пятнадцать копеек). Здесь, очевидно, коренилось то философское отношение, с каким отец глядел на мелкое взяточничество подчиненных: без «благодарности» обывателей они должны бы буквально умирать с голоду. Некоторые из судейской молодежи, кому не помогали родственники, ютились в подвалах старого замка или же устраивались «вечными дежурными» в суде. Таким вечным дежурным был, например, некий пан Ляцковский. Получал он всего-навсего три рубля, несколько зашибал и имел наклонность к щегольству: носил грязные крахмальные манишки, а курчавые пепельные волосы густо смазывал помадой. За всеми этими потребностями денег на квартиру у него не оставалось. Таких бедняков было еще пять-шесть, и они за самую скромную плату дежурили за всех. По вечерам в опустевших канцеляриях уездного суда горел какой-нибудь сальный огарок, стояла посудинка водки, лежало на сахарной бумаге несколько огурцов и дежурные резались до глубокой ночи в карты… По утрам святилище правосудия имело вид далеко не официальный. На нескольких столах, без постелей, врастяжку храпели «дежурные», в брюках, грязных сорочках и желтых носках. Когда пан Ляцковский, кислый, невыспавшийся и похмельный, протирал глаза и поднимался со своего служебного ложа, то на обертке «дела», которое служило ему на эту ночь изголовьем, оставалось всегда явственное жирное пятно от помады. После «двадцатого числа» в суде по вечерам становилось несколько шумно. За картами у дежурных порой возникали даже драки. Если авторитет сторожа оказывался недостаточным, то на место являлся отец, в халате, туфлях и с палкой в руке. Чиновники разбегались, летом прыгая в окна: было известно, что, вспылив, судья легко пускал в ход палку…
Одну только комнату отец ограждал от вторжения всякой партикулярной распущенности. Это было присутствие с длинным столом, накрытым зеленым сукном с золотыми кистями и с зерцалом на столе. Никто из мелких канцеляристов туда не допускался, и ключ отец хранил у себя. Сам он всегда входил в это святилище с выражением торжественно-важным, как в церковь, и это давало тон остальным. За отцом, так же важно, в часы заседаний рассаживались подсудки, среди которых были и выборные представители сословий. Один из них был еврей Рабинович. В то время об «еврейском вопросе» еще не было слышно, но не было и нынешнего злого антисемитизма: закон считал справедливым, чтобы в суде, где разбираются и дела евреев, присутствовал тающее представитель еврейского населения. И когда Рабинович, типичный еврей, с необыкновенно черной бородой и курчавыми волосами, в мундире с шитьем и при шпаге, входил в «присутствие» — в нем нельзя было узнать Рабиновича-торговца, сидевшего в свободные часы в своей лавочке или за меняльным столиком.
Казалось, от «зерцала» на него в этой комнате падало тоже какое-то сияние.
«Зерцало» было как бы средоточием жизни всего этого промозглого здания, наполненного жалкими несчастливцами, вроде Крыжановского или Ляцковского. Когда нам в неприсутственные часы удавалось проникать в святилище уездного суда, то и мы с особой осторожностью проходили мимо зерцала. Оно казалось нам какой-то волшебной скинией. Слово, неосторожно сказанное «при зерцале», было уже не простое слово. Оно влекло за собой серьезные последствия.
Однажды, этой первой осенью после нашего приезда в город, пришло известие: едет губернатор с ревизией. В Житомире мы как-то мало слышали о губернаторе. Здесь он представлялся чем-то вроде кометы, двигающейся на трепетный мир. Забегали квартальные, поднялась чистка улиц; на столбах водворяли давно побитые фонари, в суде мыли полы, подшивали и заканчивали наспех дела. Отец волновался. Дела у него были в образцовом порядке, но он чувствовал за собой две слабые стороны: жена у него была полька, и он был разбит параличом. Между тем губернию уже облетела фраза нового губернатора: «Я мастер здоровый, и мне нужны здоровые подмастерья…» В Дубно он уже уволил больного судью…
Приехал… Остановился у исправника… Был в полиции, в казначействе… Отец в новом мундире и с Владимиром в петлице уходит из дому в суд. Мать на дорогу крестит его крамольным польским крестом и посылает нас наблюдать, что будет. Наш наблюдательный пункт в бурьянах на огороде, против окон «присутствия». «Самого» еще нет, но два или три хлыщеватых чиновника уже роются в делах, которые им почтительно подает секретарь. Вечереет. В «присутствии» зажигают свечи — необыкновенно много свечей. Зерцало, начищенное мелом, изливает сияние. Торжественно и строго… У ворот слышно тарахтение коляски. Отец и подсудки поднимаются с мест. Помощник исправника сам отворяет настежь дверь присутствия, и в ней, точно осиянная и светящаяся, как само зерцало, является бравая генеральская фигура. За нею выхоленные лица «чиновников особых поручений», а за ними в пролет двери виднеется канцелярия, неузнаваемая, вся в свету и трепете. Мы стремглав бежим к матери.
— Ну что? — спрашивает она с тревогой.
— Вошел. Папе подал руку… Просил садиться. Вздох облегчения.
— Ну, слава богу… — И мать набожно крестится…
— Слава богу, — повторяют за ней дамы, трепетной кучкой набившиеся в нашу квартиру. — Ох, что-то будет с нашими?..
Я не помню, чтобы после этой первой виденной мною «ревизии» в моем уме сколько-нибудь ясно шевелились критические вопросы: какова природа этой грозы? Почему молодые хлыщеватые щеголи из губернаторской свиты держатся так развязно, а мой отец, заслуженный и всеми уважаемый, стоит перед ними, точно ученик на экзамене? Почему этот важный генерал может беспричинно разрушить существование целой семьи и никто не спросит у него отчета, правильно ли это сделано? Таких вопросов не существовало для меня, как и для окружающих. Царь может все, генерал имеет силу у царя, хлыщи имеют силу у генерала. Значит, и они «могут все». Слава богу, что не все разрушили, не всех разогнали и кое-кого оставили в покое. Когда комета уносилась в пространство, а на месте подсчитывались результаты ее пролета, то оказывалось, по большей части, что удаления, переводы, смещения постигали неожиданно, бестолково и случайно, как вихрь случайно вырвет одно дерево и оставит другое. «Сила власти» иллюстрировалась каждый раз очень ярко, но сила чисто стихийная, от которой, по самой ее природе, никто и не ждал осмысленности и целесообразности. В одних семьях служили благодарственные молебны, в других плакали и строили догадки: кто донес, насплетничал, снаушничал. Сплетники и были виноваты. Они навлекли грозу…
Самая же гроза не была виновата. Ей так полагалось по законам природы. Бесправная и безответная среда только гнулась, как под налетом вихря…
XVIII. Еще одна изнанка
Каникулы подходили к концу. Мне предстоял проверочный экзамен для поступления в «Ровенскую реальную гимназию».
Это было заведение особенного переходного типа, вскоре исчезнувшего. Реформа Д. А. Толстого, разделившая средние учебные заведения на классические и реальные, еще не была закончена. В Житомире я начал изучать умеренную латынь только в третьем классе, но за мною она двигалась уже с первого. Ровенская гимназия, наоборот, превращалась в реальную. Латынь уходила класс за классом, и третий, в который мне предстояло поступить, шел уже по «реальной программе», без латыни, с преобладанием математики.
Только уже в Ровно из разговоров старших я понял, что доступ в университет мне закрыт и что отныне математика должна стать для меня основным предметом изучения.
Во время проверочного экзамена я блестяще выдержал по всем предметам, но измучил учителя алгебры поразительным невежеством. Инспектор, в недоумении качая головой, сказал отцу, ожидавшему в приемной:
— Мы его, пожалуй, примем. Но вам лучше бы пустить его «по классической».
Это, конечно, было совершенно верно, но не имело никакого практического смысла. Мой отец, как и другие чиновники, должен был учить детей там, где служил. Выходило, что выбор дальнейшего образования предопределялся не «умственными склонностями» детей, а случайностями служебных переводов наших отцов.
Уже вследствие этой наглядной несообразности реформа Д. А. Толстого была чрезвычайно непопулярна в средних кругах тогдашнего общества и, без всякого сомнения, сыграла значительную роль в оппозиционном настроении застигнутых ею молодых поколений…
Однажды, вскоре после моего экзамена, у отца собрались на карточный вечер сослуживцы и знакомые. Это было чуть ли не единственное удовольствие, которое отец позволял себе, и очень скоро у него подобралась компания партнеров. Тут был подсудок Кроль, серьезный немец с рыжеватыми баками, по странной случайности женатый на русской поповне; был толстый городничий Дембский, последний представитель этого звания, так как вскоре должность «городничих» была упразднена; доктор Погоновский, добродушный человек с пробритым подбородком и длинными баками (тогда это было распространенное украшение докторских лиц), пан Богацкий, «секретарь опеки», получавший восемнадцать рублей в месяц и державший дом на широкую ногу… Было еще несколько скромных обывательских фигур, серьезно предававшихся «преферансу» и нимало не склонных ни к политике, ни к оппозиции. Жены их сидели с матерью в столовой и вели свои специально дамские беседы. Было сильно накурено и довольно скучно. За зелеными столами слышались обычные лаконические заявления:
— Пас…
— Покупаю…
— Семь треф…
— Надо было ходить с короля…
Во время перерыва, за чайным столом, уставленным закусками и водкой, зашел общий разговор, коснувшийся, между прочим, школьной реформы. Все единодушно осуждали ее с чисто практической точки зрения: чем виноваты дети, отцы которых волею начальства служат в Ровно? Путь в университет им закрыт, а университет тогда представлялся единственным настоящим высшим учебным заведением.
Кто-то задался вопросом: как могло «правительство» допустить такую явную несообразность?
Отец выписывал «Сын отечества» и теперь сообщил в кратких чертах историю реформы: большинством голосов в Государственном совете проект Толстого был отвергнут, но «царь согласился с меньшинством».
Последовало короткое молчание. Разговор как бы уткнулся в высокую преграду.
— И все это Катков, — сказал кто-то с легким вздохом.
— Конечно, он, — прибавил другой.
— Много этот человек сделал зла России… — вздохнул третий.
Отец не поддакивал осуждавшим реформу и не говорил своего обычного «толкуй больной с подлекарем». Он только сдержанно молчал.
Через некоторое время чаепитие кончилось, и партнеры перешли в гостиную, откуда опять послышалось:
— Пас!
— Покупаю.
— Семь треф!
— Надо было ходить в ренонс.
Я вышел из накуренных комнат на балкон. Ночь была ясная и светлая. Я смотрел на пруд, залитый лунным светом, и на старый дворец на острове. Потом сел в лодку и тихо отплыл от берега на середину пруда. Мне был виден наш дом, балкон, освещенные окна, за которыми играли в карты… Определенных мыслей не помню.
Из того, что я так запомнил именно этот «карточный вечер» среди многих других, я заключаю, что я вышел тогда из накуренной комнаты с чем-то новым, смутным, но способным к росту… На вопрос, когда-то поставленный, по словам отца, «философами», «можно ли думать без слов», — я теперь ответил бы совершенно определенно: да, можно. Мысль, облеченная в точное понятие и слово, есть только надземная часть растения — стебель, листья, цветы… Но начало всего этого — под почвой: в невидимом зерне дремлют возможности стебля, цветка и листьев. Их еще нет, над ними еще колышутся другие листья и стебли, а между тем там уже все готово для нового растения.
Такие ростки я, должно быть, вынес в ту минуту из беззаботных, бесцельных и совершенно благонамеренных разговоров «старших» о непопулярной реформе. Перед моими глазами были лунный вечер, сонный пруд, старый замок и высокие тополи. В голове, может быть, копошились какие-нибудь пустые мыслишки насчет завтрашнего дня и начала уроков, но они не оставили никакого следа. А под ними прокладывали себе дорогу новые понятия о царе и верховной власти.
Есть на свете солнце, месяц, звезды, грозовые тучи, царь, закон… Все это есть, и все это действует так или иначе не почему-нибудь, а просто потому, что есть и что действует… Роптать на небесный гром — глупо и бесцельно. Так же глупо роптать на царя. Тут нет вопроса, «почему так, а не иначе»… Глупая козявка и уносящий ее водяной поток, «старая фигура» у дома Коляновских и разбившая ее громовая стрела, наконец неразумный больной и всезнающий, могущественный подлекарь… Все эти взаимные отношения есть не почему-нибудь, а просто есть, были и будут от века и до века…
Таково было устойчивое, цельное, простое мировоззрение моего отца, которое незаметно просочилось и в мою душу. По моему мнению, только такое мировоззрение есть истинная основа абсолютизма «волею божиею», и до тех пор, пока совсем еще неприкосновенно это воззрение, сильна абсолютная власть. До этого вечера я и был во власти такой цельности. Стихийность, незыблемость, недоступность для какой бы то ни было критики распространялась сверху, от царя, очень широко, вплоть до генерал-губернатора, даже, пожалуй, до губернатора… Все это сияло, как фигура Черткова, на пороге объятого трепетом уездного присутствия, все это гремело, благодетельствовало или ввергало в отчаяние не почему-нибудь и не на каком-нибудь основании, а просто так… без причины, высшею, безотчетною волей, с которой нельзя спорить, о которой не приходится даже и рассуждать.
Теперь невинный разговор старших шевельнул что-то в этой цельности: моя личная судьба определена заранее — университет для меня и тысячей моих сверстников закрыт. Это я чувствую как зло, и все признают это злом. Это бы еще ничего. Но… этого могло не быть. Какое-то большинство в каком-то Государственном совете этот проект осудило. Царь мое согласиться с большинством… тогда было бы хорошо. Но он почему-то согласился с меньшинством… Вышла всеми признаваемая несообразность, которой могло не быть… И случилось это не просто потому, что гром есть гром, а царь есть царь… Нет — «все это наделал» в числе другого зла какой-то неведомый Катков. Предо мной вскрывалась изнанка крупного жизненного явления. Дом казался цельным и вечным. Пришли какие-то люди, сняли одно крыльцо, приставили другое и при этом обнажили старые столбы, заплесневелые и подгнившие. И вышло, что дом не вечен, а сделан, как многое другое. Теперь из-за цельного представления о власти «земного бога» выглянул простой Катков, которого уже можно судить и осуждать…
Должно быть, это смутное ощущение новой «изнанки» сделало для меня и этот разговор, и этот осенний вечер с луной над гладью пруда такими памятными и значительными, хотя «мыслей словами» я вспомнить не могу.
И даже более: довольно долго после этого самая идея власти, стихийной и не подлежащей критике, продолжала стоять в моем уме, чуть тронутая где-то в глубине сознания, как личинка трогает под землей корень еще живого растения. Но с этого вечера у меня уже были предметы первой «политической» антипатии. Это был министр Толстой и, главное, Катков, из-за которые мне стал недоступен университет и предстоит изучать ненавистную математику…
XIX. Первое впечатление новой гимназии
Я был все-таки принят. Вскоре после экзаменов, в ясное утро воскресенья, я от нечего делать пошел на польское кладбище на «Волю». Это было предместье, где город незаметно уступал место деревне. Маленький уютный костел стоял в соседстве соломенных хат, посреди могил и крестов. Было что-то особенно приветливое в этом беленьком храме с его небольшими звонкими колоколами и звуками органа, вырывавшимися из-за цветных стекол и носившимися над могилами. Когда орган стихал, слышался тихий шелест березок и шепот молящихся, которые не умещались в «каплице» и стояли на коленях у входа.
Я долго бродил среди памятников, как вдруг в одном месте, густо заросшем травой и кустарником, мне бросилось в глаза странное синее пятно. Подойдя ближе, я увидел маленького человечка в синем мундире с медными пуговицами. Лежа на могильном камне, он что-то тщательно скоблил на нем ножиком и был так углублен в это занятие, что не заметил моего прихода. Однако, когда я сообразил, что мне лучше ретироваться, он быстро поднялся, отряхнул запачканный мундир и увидел меня.
— Кто такой? — спросил он несколько скрипучим высоким тенором. — А, новый? Как фамилия? Сма-а-атри ты у меня!
И, погрозив за что-то пальцем, он пошел прочь смешной ковыляющей походкой. Маленькая фигурка скоро исчезла за зеленью могил.
И как только он скрылся, из-за ближайшего склепа выбежали три гимназиста.
— Что он тебе говорил? — спросил один из них, Кроль, с которым я уже был знаком. Двое других тотчас же кинулись к плите и, в свою очередь, принялись что-то скоблить на камне. Когда они кончили и встали с довольным видом, я с любопытством посмотрел на их работу. На плите после традиционных трех букв D.О.М. стояло уменьшительное имя с фамилией (вроде Ясь Янкевич), затем год рождения и смерти. Вверху, выцарапанные в глубокой борозде гвоздями и ножиками, виднелись два польских слова: ofiara srogosci (жертва строгости).
Мои новые товарищи рассказали мне историю этой надписи.
Это было несколько лет назад. Ученика младших классов Янкевича «преследовало» гимназическое начальство, и однажды его оставили в карцере «за невнимание на уроке». Мальчик говорил, что он болен, отпрашивался домой, но ему не поверили.
Карцер помещался во втором этаже, в самом отдаленном углу здания. К нему вел отдельный небольшой коридорчик, дверь которого запиралась еще особо.
Впоследствии мне пришлось свести знакомство с этим помещением, и каждый раз, как сторож, побрякав ключами, удалялся и его шаги замирали в гулком длинном коридоре, я вспоминал Янкевича и представлял себе, как ему, вероятно, было страшно, больному, в этом одиночестве. Вот стукнула далеко внизу выходная дверь на блоке, по коридорам пробежали, толкаясь в углах, тревожные и чуткие отголоски. Все замерло. За маленьким высоким оконцем шумят каштаны густого сада, в сырых, холодных углах таится и густеет мгла ранних сумерек…
Когда сторож пришел вечером, чтобы освободить заключенного, он нашел его в беспамятстве, свернувшегося комочком у самой двери. Сторож поднял тревогу, привел гимназическое начальство, мальчика свезли на квартиру, вызвали мать… Но Янкевич никого не узнавал, метался в бреду, пугался, кричал, прятался от кого-то и умер, не приходя в сознание…
Теперь в гимназии не было уже ни виновников этой смерти, ни товарищей жертвы. Но гимназическая легенда переходила от поколения к поколению, и ученики считали своею обязанностью подновлять надпись на могильном камне. Это было тем интереснее, что надзиратель Дитяткевич, в просторечии называвшийся Дидонусом, считал своею обязанностью от времени до времени выскабливать крамольные слова. Таким образом, борозда утопала все глубже, но надпись все оживала, сохраняя память о чьей-то начальственной «строгости» и об ее «жертве»…
Таково было первое впечатление, каким встречала меня «Ровенская реальная гимназия»…
XX. Желто-красный попугай
И теперь еще, хотя целые десятилетия отделяют меня от того времени, — я по временам вижу себя во сне гимназистом ровенской гимназии… Особенным звуком звенит в моих ушах частый колокол, и я знаю: это старик сторож из кантонистов подошел к углу гимназического здания, где на двух высоких столбах укреплен качающийся колокол, и дергает за длинную веревку. Звон, настойчивый, торопливый, как будто захлебывающийся, перелетает через гладь прудов, забирается в ученические квартиры. Частый топот ног по деревянным мосткам, визг и стук калитки на блоке с несколькими камнями… Топот усиливается, как прилив, потом становится реже, проходит огромный инспектор, Степан Яковлевич Рущевич, на дворе все стихает, только я все еще бегу по двору или вхожу в опустевшие коридоры с неприятным сознанием, что я уже опоздал и что Степан Яковлевич смотрит на меня тяжелым взглядом с высоты своего огромного роста.
Порой снится мне также, что я сижу на скамье и жду экзамена или вызова к доске для ответа. При этом меня томит привычное сознание какой-то неготовности и риска…
Так прочны эти впечатления. И не мудрено. В ровенской гимназии я пробыл пять лет и два года в житомирской. Считая в году по двести пятьдесят дней, проведенных в классах или церкви, и по четыре-пять учебных часов ежедневно, — это составит около восьми тысяч часов, в течение которых вместе со мною сотни молодых голов и юных душ находились в непосредственной власти десятков педагогов. Затихшее здание гимназии в эти часы представляется мне теперь чем-то вроде огромного резонатора, в котором педагогический хор настраивает на известный лад умы и души сотен будущих людей. И мне хочется, хотя бы в самых общих чертах, определить теперь основные ноты, преобладавшие в этом хоре.
Еще в Житомире, когда я был во втором классе, был у нас учитель рисования, старый поляк Собкевич. Говорил он всегда по-польски или по-украински, фанатически любил свой предмет и считал его первой основой образования. Однажды, рассердившись за что-то на весь класс, он схватил с кафедры свой портфель, поднял его высоко над головой и изо всей силы швырнул на пол. С сверкающими глазами, с гривой седых волос над головой, весь охваченный гневом, он был похож на Моисея, разбивающего скрижали.
— Иблопы! Бараны! Ослы! — кричал он по-польски. — Что значат все ваши граматыки и арытметыки, если вы не понимаете красоты человеческого глаза!..
Может быть, это было грубо и смешно, но мы не смеялись. От могучей фигуры старого художника над толпой неосмысленных малышей пронеслось, как вихрь, одушевление фанатической веры в свой предмет, в высшее значение искусства… Когда он подходил к рисующему ученику и, водя большим пальцем над бумагой, говорил: «Ага! Вот так… Чувствуешь, малый? Оно вот тут округляется. Вот-вот… Теперь сильнее, гуще!.. Ага! Видишь: засветилось, глядит!..» — то казалось, что под этими его жестами на самой бумаге начинают роиться живые формы, которые стоит только схватить…
Другая фигура, тоже еще в Житомире. Это священник Овсянкин… Он весь белый, как молоко, с прекрасными синими глазами. В этих глазах постоянно светилось выражение какого-то доброго беспокойства. И когда порой, во время ответа, он так глядел в мои глаза, то мне казалось, что он чего-то ищет во мне с ласковой тревогой, чего-то нужного и важного для меня и для него самого.
Однажды он задумал устроить для своих учеников говение особо от остальных молящихся.
Для этого он наскоро сладил ученический хор под руководством двух учеников из поповичей и сам служил для нас после общей службы. Нам это нравилось. Церковь была в нашем нераздельном владении, в ней было как-то особенно уютно, хорошо и тихо. Ни надзирателей, ни надзора не было.
Но… попав в эту обстановку после годичной муштровки — ученики распустились. Всех охватила какая-то резвость, особенно во время спевок, на которых не бывало и священника. После одной такой спевки настроение перелилось через край, и за вечерней хор пропел «отцу и сыну и святому духу» с кощунственным изменением («брюху»). В сущности, настоящего, сознательного кощунства тут не было, а была только инерция резвости. Мальчишки шутили скорее над добрым священником, чем над представлением о боге. По окончании службы причетник сказал, что батюшка просит всех остаться. Мы сгрудились около левого клироса. В слабо освещенной старой церкви стало как-то торжественно-тихо и печально. Через минуту Овсянкин вышел из алтаря серьёзный и как бы виновный. Подойдя к нам, он начал говорить:
— Дети… дети мои…
Но продолжать не мог. Белое лицо его как-то жалко дрогнуло, глаза затуманились, и по щекам потекли крупные слезы.
Эта глубокая печаль потрясла нас гораздо сильнее, чем могла бы потрясти самая красноречивая проповедь. Певчие, пристыженные и растроганные, первые кинулись к нему, целовали его руки, ловили края широких рукавов. За ними старика обступили остальные, неповинные в кощунстве; все мы каялись в том, что и нам показалось это смешно и весело. Старик клал руки на наши коротко остриженные волосы, и лицо его постепенно светлело… Говение окончилось под впечатлением этой сцены, и никогда впоследствии покаянная молитва Ефрема Сирина не производила на меня такого действия, как в эти дни, когда ее произносил для нас Овсянкин в убогом старом храме, под низким потолком которого лилось пение растроганного, кающегося молодого хора…
Наконец в Ровно я застал уже только рассказы об одном учителе физики. Должно быть, фигура была тоже яркая в своем роде, так как рассказы о нем переходили из поколения в поколение. Он был «натурфилософ» и материалист. По его мнению, физические законы объясняли все или должны были все объяснить. Опыты он проделывал с таким увлечением, как будто каждый из них был откровением, подымающим завесу мировой тайны, а в учительской он вел страстную полемику с священником, противопоставляя геологические периоды шести дням творения…
Художника Собкевича у нас убрали в конце первого же года моего пребывания в житомирской гимназии: началось «обрусение», а он не мог приучиться говорить в классе только по-русски. Как ни старался бедный старик — на русском языке у него ничего «не скруглялось» и «не светилось». Да и вообще вся его оригинальная фигура плохо укладывалась в казенные рамки. Овсянкина тоже скоро сменил законоучитель Сольский, сухой и строгий… Наконец ровенского «натурфилософа» удалили по доносу его полемиста-священника, который этим способом восстановил авторитет «Книги бытия».
Как ни различны эти фигуры — они встают в моей памяти, объединенные общей чертой: верой в свое дело. Догматы были различны: Собкевич, вероятно, отрицал и физику наравне с грамматикой перед красотой человеческого глаза. Овсянкин был одинаково равнодушен к красоте человеческих форм, как и к красоте точного познания, а физик готов был, наверное, поспорить и с Овсянкиным о шестодневии. Содержание веры было различно, психология одна.
Теперь — яркая фигура уже другого рода.
Это учитель немецкого языка, мой дальний родственник, Игнатий Францевич Лотоцкий. Я еще не поступал и в пансион, когда он приехал в Житомир из Галиции. У него был диплом одного из заграничных университетов, дававший тогда право преподавания в наших гимназиях. Кто-то у Рыхлинских посмеялся в его присутствии над заграничными дипломами. Лотоцкий встал, куда-то вышел из комнаты, вернулся с дипломом и изорвал его в клочки. Затем уехал в Киев и там выдержал новый экзамен при университете.
После этого он получил место преподавателя в житомирской гимназии и женился на одной из моих теток. Ее считали счастливицей. Но через некоторое время мы, дети, стали замечать, что наша жизнерадостная тетка часто приходит с заплаканными глазами, запирается с моей матерью в комнате, что-то ей рассказывает и плачет. Если иной раз, придя к ней в гости, нам случалось разыграться — дверь кабинета слегка приотворялась, и в щелке появлялось чисто выбритое лицо с выпуклыми блестящими глазами. Этого было достаточно: мы тотчас смолкали и рассаживались по углам, а тетка бледнела и тряслась… Если не ошибаюсь, тогда я впервые запомнил слово «тиран».
Все, однако, признавали его образцовым учителем и пророчили блестящую учебно-административную карьеру. Это был типичный «братушка», какие через несколько лет при Толстом заполонили наше просветительное ведомство с тем, однако, преимуществом, что Лотоцкий превосходно говорил по-русски.
Одетый всегда с иголочки, тщательно выбритый, без пылинки на блестящем мундире, он являлся на урок минута в минуту и размеренным шагом всходил на кафедру. Здесь он останавливался и окидывал класс блестящими, выпуклыми, живыми глазами. Под этим взглядом все замирало. Казалось, большей власти учителя над классом трудно представить. Это был идеал «дисциплины» в общеупотребительном смысле этого слова. Его боялись, уроки ему готовили лучше, чем другим, в совете его голос обладал большим весом. Взгляд всякого «ревизора» с удовольствием останавливался на образцово-чиновничьей фигуре с определенно точными и авторитетными приемами…
Однако… ученики давно уже подметили слабые стороны образцового педагога и ни на кого не рисовали столько и притом таких удачных карикатур. Было известно, что за шесть или семь лет учительства он не пропустил ни одного урока. По коридорам шагал всегда одной и той же походкой, по-журавлиному, крупными шагами, держа туловище необыкновенно прямо. От двери класса до кафедры всегда делал определенное количество шагов. С некоторых пор стали замечать, что, если ему случалось стать на порог не той ногой, он делал движение назад и поправлялся, как солдат, «потерявший ногу». На кафедре останавливался всегда в одной позе.
Если в это время кто-нибудь делал резкое движение или заговаривал с соседом — Лотоцкий протягивал руку и, странно сводя два пальца, указательный и мизинец, показывал ими в угол, произнося фамилию виновного быстро, с выкриком на последнем слоге, и пропуская почти все гласные:
— Кр-ч-н-кб… Вршв…ский… Абрм-вич…
Это значило, что Абрамович, Кириченко, Варшавский должны отправиться в угол… В классе водворялась тишина, абсолютная, томительная, жуткая… В нее отчетливо, резко падали только отрывистые, быстрые вопросы учителя и торопливые ответы учеников…
Одним словом, это было нечто вроде каторги образцового педагогического порядка!..
Но и на каторге люди делают подкопы и бреши. Оказалось, что в этой идеальной, замкнутой и запечатанной власти моего строгого дядюшки над классом есть значительные прорехи. Так, вскоре после моего поступления, во время переклички оказалось, что ученик Кириченко не явился. Когда Лотоцкий произнес его фамилию, сосед Кириченко по парте поднялся, странно вытянулся, застыл и отрубил, явно передразнивая манеру учителя:
— Кр-чн-коб… не явил-ся-я.
Обезьянничание было до такой степени явно и дерзко, что я со страхом и удивлением взглянул на Лотоцкого. Он ничего не заметил и продолжал отчеканивать фамилию за фамилией. Среди тишины звучал его металлический голос, и падали короткие ответы: «есть… есть… есть…» Только в глазах учеников искрилась усмешка.
В другой раз Лотоцкий принялся объяснять склонение прилагательных, и тотчас же по классу пробежала чуть заметно какая-то искра. Мой сосед толкнул меня локтем. «Сейчас будет „попугай“», — прошептал он чуть слышно. Блестящие глаза Лотоцкого сверкнули по всему классу, но на скамьях опять ни звука, ни движения.
— Der gelb-rote Papa-gei, — сказал Лотоцкий врастяжку. — Итак! Имени-тельный! Der gelb-rote Papa-gei… Родительный… Des gelb-roten Pa-pa-ga-a-eis…
В голосе Лотоцкого появились какие-то особенные прыгающие нотки. Он начинал скандовать, видимо наслаждаясь певучестью ритма. При дательном падеже к голосу учителя тихо, вкрадчиво, одобрительно присоединилось певучее рокотание всего класса:
— Dem… gelb… го… ten… Pa-pa-ga-a-ei…
В лице Лотоцкого появилось выражение, напоминающее кота, когда у него щекочут за ухом. Голова его закидывалась назад, большой нос нацелился в потолок, а тонкий широкий рот раскрывался, как у сладостно квакающей лягушки.
Множественное число проходило уже среди скандующего грома. Это была настоящая оргия скандовки. Несколько десятков голосов разрубали желто-красного попугая на части, кидали его в воздух, растягивали, качали, подымали на самые высокие ноты и опускали на самые низкие… Голоса Лотоцкого давно уже не было слышно, голова его запрокинулась на спинку учительского кресла, и только белая рука с ослепительной манжеткой отбивала в воздухе такт карандашом, который он держал в двух пальцах… Класс бесновался, ученики передразнивали учителя, как и он, запрокидывали головы, кривляясь, раскачиваясь, гримасничая. Два или три отчаянных шалуна вскочили даже на парты.
И вдруг…
Едва, как отрезанный, затих последний слог последнего падежа — в классе, точно по волшебству, новая перемена. На кафедре опять сидит учитель, вытянутый, строгий, чуткий, и его блестящие глаза, как молнии, пробегают вдоль скамей. Ученики окаменели. И только я, застигнутый врасплох, смотрю на все с разинутым ртом… Крыштанович толкнул меня локтем, но было уже поздно: Лотоцкий с резкой отчетливостью назвал мою фамилию и жестом двух пальцев указал в угол.
И опять несколько уроков проходило среди остолбенелого «порядка», пока Лотоцкий не натыкался на желто-красного попугая или иное гипнотизирующее слово. Ученики по какому-то инстинкту выработали целую систему, незаметно загонявшую учителя к таким словам. Это была как бы борьба двух гипнозов, и победа в этой борьбе склонялась на сторону массы. Лотоцкий по временам, кажется, чувствовал что-то неладное, и его глаза перед скандовкой и после нее обегали скамьи с подозрительной тревогой. Но чуткая тишина усыпляла его подозрения, а затем хор и начинался и вырастал так вкрадчиво, так постепенно и незаметно…
За стеклянной дверью порой мелькали в коридоре изумленные лица надзирателей или инспектора, привлеченных странными выкрикиваниями желто-красного попугая… Но когда Лотоцкий проходил из класса в учительскую — сдержанный, холодный, неприступный и сознающий свою образцовость, — никто не решался. заговорить с ним о том, что его класс напоминает порой дом сумасшедших.
Однажды жена его пришла к моей матери, экстренно испуганная, и сказала, что «у Игнатия вышли неприятности в гимназии». Это, вероятно, инспектор решился наконец «обратить внимание господина учителя»… Лотоцкий вспылил, как в том случае, когда посмеялись над его аттестатом, и вскоре перевелся в Чернигов… Оказалось, однако, что желто-красный попугай последовал за ним. Общим инстинктом молодежь и тут схватила черты рокового автоматизма. На гипноз дисциплины она отвечала встречными внушениями. Шаблон все сильнее захватывал моего дядюшку. Походка его становилась все деревяннее, объяснения отливались в застывшие формы, в которых ученики знали вперед не только фразы, слова, но и ударения. Его передразнивали с дерзко-почтительным видом, а попугай гремел все громче и чаще.
В конце концов роковая птица уничтожила блестяще начатую карьеру. Лотоцкий переводился из гимназии в гимназию и бросил службу года за четыре до пенсии…
Конечно, у Лотоцкого были, по-видимому, некоторые прирожденные странности, которые шли навстречу влиянию отупляющей рутины. На других это сказывалось не так полно и не так ярко, но все же когда теперь в моей памяти встает бесконечная вереница часов, проведенных в стенах гимназии, то мне кажется, что напряженная тишина этих часов то и дело оглашается маниаческими выкрикиваниями желто-красного попугая…
Вот класс француза Лемпи. Швейцарец родом, он как-то попал в Ровно и здесь учительствует лет сорок. Семьи у него нет. Весь его мир — класс, инспекторская комната и квартира в нескольких шагах от гимназии. Сорок лет в определенные часы он проходит автоматической походкой эти несколько саженей в гимназию и обратно. Увидеть мосье Лемпи вне этого пространства — большая редкость. По-русски он говорит плохо. Его объяснения — это несколько стереотипных формул, запоминаемых ради курьеза. Он сохранил еще достаточно внимания и настойчивости, и потому класс грамматики, которую он отделил от переводов, — истинное мучение…
Сквозь автоматическую оболочку порой, однако, прорывается что-то из другой жизни. Он любит рассказывать о прошлом. В каждом классе есть особый мастер, умеющий заводить Лемпи, как часовщик заводит часы. Стоит тронуть какую-то пружину — старик откладывает скучный журнал, маленькие глазки загораются маслянистым мерцанием, и начинаются бесконечные рассказы…
Это нечто смутно легендарное, фантастическое. Он родился в Швейцарии… Учился у великого Песталоцци. Песталоцци был гениальнейший педагог… Лемпи был пушкарем школьного отряда…
Рассказывает он все это детски умиленным голосом, сюсюкая, прижмурив глаза, поднимая кверху ладони с несгибающимися пальцами. Ученики, знающие всю эту историю (порой по рассказам своих отцов), предаются посторонним занятиям, зубрят следующие уроки, играют в пуговицы и перья. А бедный швейцарец говорит и говорит. Он знал великого Наполеона. В какую-то трудную минуту его жизни он оказал ему услугу в качестве проводника через Альпы. Они подымались по отвесным скалам, смазав руки липкой смолой. Великий Наполеон потрепал его по плечу и сказал: «Mon brave petit Lumpi», что значит: «Ты, Лемпушка, есть молодец»… Если тема начинала истощаться, заводчик напоминал об африканской пустыне. Лемпи покорно отправлялся в африканскую пустыню, путешествовал по знойным пескам, видел, как боа-констриктор глотал молодого быка. Рога злополучного четвероногого торчали сквозь кожу «этого монстра», обтянутые, как пальцы в перчатках. И так они продвигались на глазах у наблюдателя от змеиной шеи к желудку.
Благодетельный звонок прерывал нескончаемое путешествие, и грамматика оставалась неспрошенной. Но иногда заводчик не успевал подать реплику… Фантазия Лемпи угасала… Он тяжело вздыхал, рука тянулась к журналу, и в оставшиеся пять или десять минут он успевал поставить несколько двоек. Первым страдал «заводчик».
Учитель русского и славянского языка, Егоров, был еще толще Лемпи. Только швейцарец напоминал цилиндр, Егоров — шар. Голова у него была не по росту мала, глаза — заплывшие щелочки, нос — незаметная пуговка, голос — тонкая фистула. Отвечать ему нужно было быстро, монотонно и без запинок. Раз начав таким тоном, можно было далее врать сколько угодно. Егоров сидел, закрыв глаза, точно убаюканный, с короткими ногами на весу, круглый, похожий на китайского божка. Но стоило ученику запнуться или изменить тон — глаза Егорова открывались, голова откидывалась назад, и он произносил обиженной скороговоркой:
— Балл дам! Балл дам! Балл дам!
За третьим выкриком следовало быстрое движение руки, и в журнал влетала характерная егоровская двойка в виде вопросительного знака.
— Балл уже дан! Садись!
Начиная объяснение задаваемого урока, Егоров подходил к первой парте и упирался в нее животом. На этот предмет ученики смазывали первую парту мелом. Дитяткевич в коридоре услужливо стирал белую полосу на животе Егорова, но тот запасался ею опять на ближайшем уроке.
Географ Самаревич больше всех походил на Лотоцкого, только в нем не было ни великолепия, ни уверенности. Тонкий, высокий, сухой, желтый, он говорил всегда врастяжку, звенящим, не то жалобным, не то угрожающим голосом. По коридорам, как и Лотоцкий, ходил журавлиным шагом, как будто переступая через лужи. За металлические дверные ручки брался не иначе как сдвинув рукав и покрыв сукном ладонь. Взойдя на кафедру, останавливался, как Лотоцкий, всегда в одной позе, держась рукой за клок волос, по странной игре природы торчавший у самого горла (борода и усы у него не росли). Класс стихал. Становилось жутко. Тонкая длинная шея Самаревича, с большим кадыком, змееобразно двигалась в широком воротнике, а сухие, желчные глаза обегали учеников справа налево. В выражении глаз и лица чувствовалась беспредметная злоба и страдание. В эту жуткую минуту по классу, следуя за колющим взглядом Самаревича, пробегала полоса мертвящего оцепенения… Стоило двинуться, повернуться, шевельнуть ногой — как тотчас же раздавался зловеще певучий голос:
— Дежурный! Отведи его в темный карцер.
«Темного» карцера не было, никто нас туда не отводил, и мы проводили время просто где-нибудь в пустом классе. Это было очень удобно, особенно для невыучивших уроки, но пользовались этим редко: так жутко было ощущение этой минуты… Того же результата, впрочем, можно было добиться иначе: стоило раскрыть ножик и начать чистить ногти. Самаревич принимался, как тощий ветряк на порывистом ветре, махать руками, называл ученика негодяем и высылал из класса.
Уроки у него выучивали. Не потому, что знать их было интересно, а потому, что не ответить было жутко. И значит, как учитель, он был на хорошем счету. Никому, разумеется, не приходило в голову, чем, в сущности, заменял он для нас познание божьего мира. Однажды, перед экзаменом по географии, мне приснился странный, теперь сказали бы «символический», сон. На каком-то огромном полу лежала бесконечная географическая карта с раскрашенными площадками, с извилистыми чертами рек, с черными кружками городов. Я глядел на нее и не мог вспомнить ни названий, ни того, какой из этих кружков знаменит лесной торговлей, а какой торгует шерстью и салом. А в середине карты — в каком-то туманном клубке, виднелась голова на тонкой извивающейся шее, и колющие глаза остро глядели на меня в ожидании ответа… Безграничные океаны с их грозами, простор и красота мира, кипучая и разнообразная деятельность людей — все это подменилось представлением о листе бумаги с пятнами, чертами и кружками…
Было в этой сухой фигуре что-то зловещее и трагическое. Кончил он ужасно. Из нашей гимназии он был переведен в другой город, и здесь его жена — добродушная женщина, которую роковая судьба связала с маниаком, — взяла разрешение держать ученическую квартиру. Предполагалось, что это будет ее особое дело, но Самаревич скоро простер на него мертвящую власть кошмара. Рассказывали, что каждый вечер перед сном, во главе домочадцев, он обходил всю квартиру, заглядывал во все углы, под столы и под диваны. После этого квартира запиралась, и ключ Самаревич уносил к себе под подушку.
Однажды — это было уже в восьмидесятых годах — ночью в эту запертую крепость постучали. Вооружив домочадцев метлами и кочергами, Самаревич подошел к дверям. Снаружи продолжался стук, как оказалось… «именем закона». Когда дверь была отворена, в нее вошли жандармы и полиция. У одного из учеников произвели обыск, и ученика арестовали.
Это совершенно ошеломило Самаревича. Несколько дней он ходил с остолбенелым взглядом, а в одно утро его застали мертвым. Оказалось, что он перерезал себе горло. Жандармы показались ему страшнее бритвы…
Учитель немецкого языка, Кранц… Подвижной человек, небольшого роста, с голым лицом, лишенным растительности, сухой, точно сказочный лемур, состоящий из одних костей и сухожилий. Казалось, этот человек сознательно стремился сначала сделать свой предмет совершенно бессмысленным, а затем все-таки добиться, чтобы ученики его одолели. Всю грамматику он ухитрился превратить в изучение окончаний,
— Леонтович, — вызывает он, нарочно коверкая фамилию и переставляя ударение. — Склоняй: der Mensch.
Леонтович встает и склоняет, произнося не слова, а только окончания: именительный: с, ц, аш, родительный: э, эс, дательный: э, м, винительный: э, н… Множественное число: э, н… и так далее.
Если ученик ошибался, Кранц тотчас же принимался передразнивать его, долго кривляясь и коверкая слова на все лады. Предлоги он спрашивал жестами: ткнет пальцем вниз и вытянет губы хоботом — надо отвечать: unten; подымет палец кверху и сделает гримасу, как будто его глаза с желтыми белками следят за полетом птицы, — oben. Быстро подбежит к стене и шлепнет по ней ладонью — an…
— Такой-то… Пусть там себе ат или ят? Пусть бы там себе али или ели?
Ученик, по возможности быстро, должен ответить такой же тарабарщиной.
Язык Шиллера и Гете он превращал в бестолковую смесь ничего не означающих звуков и кривляний… Шутовство это было вдобавок сухое и злобное. Ощущение было такое, как будто перед несколькими десятками детей кривляется подвижная, злая и опасная обезьяна. Может быть, для стороннего зрителя ее движения и прыжки могли бы показаться забавными. Но ученики чувствовали, что у этого прыгающего, взвизгивающего, жестикулирующего существа очень острые когти и власть… до звонка. Звонок являлся настоящим криком петуха, прогонявшим кошмарное видение…
В каждом классе у Кранца были избранники, которых он мучил особенно охотно… В первом классе таким мучеником был Колубовский, маленький карапуз, с большой головой и толстыми щеками… Входя в класс, Кранц обыкновенно корчил гримасу и начинал брезгливо водить носом. Все знали, что это значит, а Колубовский бледнел. В течение урока эти гримасы становились все чаще, и наконец Кранц обращался к классу:
— Чем это тут пахнет, а? Кто знает, как сказать по-немецки «пахнет»? Колубовский! Ты знаешь, как по-немецки «пахнет»? А как по-немецки: «портить воздух»? А как сказать: «ленивый ученик»? А как сказать: «ленивый ученик испортил воздух в классе»? А как по-немецки «пробка»? А как сказать: «мы заткнем ленивого ученика пробкой»?.. Колубовский, ты понял? Колубовский, иди сюда, komm her, mein lieber Kolubowski. Hy-y!..
С шутовскими жестами он вынимал из кармана пробку. Бедный карапуз бледнел, не зная, идти ли на вызов учителя или бежать от злого шута. В первый раз, когда Кранц проделал это представление, малыши невольно хохотали. Но когда это повторилось — в классе стояло угрюмое молчание. Наконец однажды Колубовский выскочил из класса почти в истерике и побежал в учительскую комнату… Но здесь вместо связного рассказа выкрикивал одни только ругательства: «Кранц подлец, дурак, сволочь, мерзавец…» Инспектор и учителя были очень удивлены этой вспышкой маленького клопа. Когда дело разъяснилось из рассказов старших учеников учителям — совет поставил Кранцу на вид неуместность его шутовских водевилей.
Первое время после этого Кранц приходил в первый класс, желтый от злости, и старался не смотреть на Колубовского, не заговаривал с ним и не спрашивал уроков. Однако выдержал недолго: шутовская мания брала свое, и, не смея возобновить представление в полном виде, Кранц все-таки водил носом по воздуху, гримасничал и, вызвав Колубовского, показывал ему из-за кафедры пробку.
Радомирецкий… Добродушный старик, плохо выбритый, с птичьим горбатым носом, вечно кричащий. Средними нотами своего голоса он, кажется, никогда не пользовался, и все же его совсем не боялись. Преподавал он в высших классах год от году упраздняемую латынь, а в низших — русскую и славянскую грамматику. Казалось, что у этого человека половина внимания утратилась, и он не замечал уже многого, происходящего на его глазах… Точно у него, как у щедринского прокурора, одно око было дреманое.
— Погоновский! — выкрикивает он сердито, приступая к уроку. Класс сговорился сегодня не отвечать. Погоновский встает и говорит деловитым тоном:
— Я, господин учитель, сегодня урока не готовил.
— Столб еси, и столб получаешь. И стой столбом до конца класса!.. — грозно изрекает Радомирецкий. В журнал влетает единица. Ученик становится у стены, вытянув руки и по возможности уподобляясь столбу.
— Павловский.
— Я, господин учитель, сегодня не готовил.
— Стой столбом до конца класса. И тебе единица, азинус.
Азинус идет к той же стенке, плечом подвигает Погоновского дальше и вытягивается на его месте. Третий отодвигает обоих, и, таким образом, ряд «столбов» выстраивается вдоль всей стены до самых дверей. На опустевших скамьях остается десяток неспрошенных учеников, с которыми старик продолжает занятия, совершенно забыв об остальных. Между тем первый «столб» тихонько открывает дверь и выскальзывает в коридор. За ним другой, третий… Через несколько минут все уже на воле и вместо скучного урока с увлечением играют в мяч в укромном уголке сада. Польская капличка скрывает их от окон гимназического здания. Впрочем, Дитяткевич, отлично знающий эту особенность уроков Радомирецкого, порой отправляется в экспедицию и берет в плен беглецов. Тогда дверь класса отворяется, и «столбы», подгоняемые колченогим надзирателем, сконфуженно устанавливаются опять вдоль стен. Радомирецкий, подняв на лоб большие роговые очки, с удивлением смотрит на непонятное явление…
К этой коллекции я не без колебания решаюсь присоединить еще одну фигуру. Это Митрофан Александрович Андриевский, словесник. По душевному содержанию он скорее подходил бы к типу, отмеченному в начале этого очерка. В его душе теплилось свое увлечение, я сказал бы — своя вера. Все свое свободное время, все мысли и чувства он отдавал нескончаемой диссертации на тему «Слово о полку Игореве». С вечной заботой о загадочных выражениях «Слова» он ходил по улицам сонного городка, не замечая ничего окружающего и забывая порой о цели своего выхода из дому. Если калоша увязла в грязи, он шел дальше без калоши. Однажды, на моих глазах, ветер, раздувая концы его башлыка, занес один из них в щель частокола. Бедный словесник, задержанный неожиданно в своем задумчивом шествии, остановился, постоял, попробовал двинуться дальше, но, видя, что препятствие не уступает, — спокойно размотал башлык с шеи, оставил его на заборе и с облегчением продолжал путь.
Ученики его любили с какой-то снисходительной нежностью, но предмета его совсем не учили. Объяснял он небрежно и спутанно, оживляясь лишь в случаях, когда можно было почерпнуть пример из «Слова». Диссертация его все росла, но печатать ее он не решался, пока для него оставались темными некоторые места, например: «Див кличет вьрху древа», «рыща в тропу трояню», или «трубы трубят до додутки»… Он нимало не сомневался, что читать надо «до додонтки» (с юсом). Но и «додонтки» мало поддавались объяснению… Порой он был прямо интересен, только это редко случалось на уроках. Мы очень любили беседовать с ним, застигнув его где-нибудь на улице. Плотно обступив Андриевского тесным кольцом, мы задавали ему вопросы и высказывали порой самые изумительные гипотезы о «диве», о «тропе трояней» и «додонтках». Если это ему надоедало, а мы его не выпускали из плена, то он наконец вынимал из кармана классную записную книжечку с карандашом, вглядывался в лица стоящих перед ним и, усмехаясь своей задумчиво-юмористической улыбкой, говорил:
— А, это Мочальский… Вот я поставлю Мочальскому на понедельник единицу.
И совершенно серьезно ставил единицу. К отметкам он относился с насмешливым пренебрежением и часто по просьбе класса переправлял классные двойки на тройки или даже четверки… Но единицы, поставленные на улице, отстаивал упорнее.
— Митрофан Александрович, — кричал класс. — Да ведь эти единицы вы поставили на улице…
— А-а, — усмехался Андриевский. — На улице?.. Так что же, что на улице. Познания не всегда обнаруживаются даже в классе. А невежество проявляется на всяком месте… Что он тогда говорил о «диве». А?
— Он, Митрофан Александрович, Курской губернии.
— Ну так что же?
— Куряне, Митрофан Александрович, сведоми кмети.
— Шеломами повиты, концем копия вскормлены, — дружно подхватывает класс. Лицо Андриевского расцветает…
— А-а-а, — произносит он с выражением радостного довольства, и единица зачеркивается.
Из-за его рассеянной улыбки светилась детская душа и, может быть, незаурядный ум, от одиночества и окружающей пустоты ушедший в непроходимые дебри «Слова». Он прошел перед нами со своим невинным маниачеством, не оставив глубокого следа, но ни разу также не возбудив ни в ком ни одного дурного или враждебного движения души… В его задумчивой улыбке сквозил тихий юмор, на уроках иногда слетало меткое суждение или слово, но о «теории словесности» даже в лучших учениках он не успел поселить никакого представления…
Разумеется, кроме маниаков, вроде Лотоцкого или Самаревича, в педагогическом хоре, настраивавшем наши умы и души, были также голоса среднего регистра, тянувшие свои партитуры более или менее прилично. И эти, конечно, делали главную работу: добросовестно и настойчиво перекачивали фактические сведения из учебников в наши головы. Не более, но и не менее… Своего рода живые педагогические фонографы…
Впереди всех из этой категории стоит в моей памяти характерная фигура Степана Ивановича Тысса. Это был человек с очень некрасивым, но умным лицом, которое портили большие зубы, а украшали глубокие карие глаза. Одевался он всегда безукоризненно, даже щегольски, держался с достоинством, преподавал ровно, без увлечения, но толково, спрашивал строго, отметки ставил справедливо. Его уважали, учились у него порядочно, и именно ему я обязан тем, что решение задач мне перестало казаться непостижимым волшебством. В его сдержанном достоинстве было что-то привлекательное, и в нас зарождалось, пожалуй, некоторое влечение к этому серьезному человеку, но оно отражалось его холодною замкнутостью. К нам и к своему предмету он относился с одинаковой корректностью. Предмет был предмет, один и тот же из году в год, а мы были разные степени его усвоения. Ни в нас, ни в предмете не было ничего, что осветило бы жизнь в глухом городишке, среди стоячих прудов. Говорили, будто главная доля его души была поглощена любовью некрасивого человека к красавице жене и муками сдержанной ревности. Быть может, поэтому он выделялся щегольством одежды и на разные лады отпускал красивую каштановую бороду. Эти наблюдения давали нам мало поучительного, а мы, в свою очередь, мало давали ему. Тыссу приписывали, между прочим, горький афоризм, в который он заключил свой учительский опыт.
— Мы, — говорил он, — три года мучимся, три года учимся, три года учим, три года мучим, а там — хоть к черту…
Я его знал еще в годы перелома. Он учил еще довольно серьезно и не мучил, но уже начинал опускаться и запивать…
За ним встают в памяти различные, менее характерные фигуры того же среднего регистра. Общими усилиями, с большим или меньшим успехом они гнали нас по программам, давая умам, что полагалось по штату. Дело, конечно, полезное. Только… это умственное питание производилось приблизительно так, как откармливают в клетках гусей, насильственно проталкивая постылую пищу, которую бедная птица отказывается принимать в требуемом количестве по собственному побуждению.
А та нежная, тонкая, живая нить, которая связывает процесс учения с вечным стремлением к знанию, освещает его, подымает, живит, — молчала или затрагивалась редко, случайно… Оригинальные фигуры, со своим собственным содержанием, были не ко двору в казенном строе, требовавшем догматического единства. Сильные — уходили, слабые — уживались, и жизнь в сонном городке вокруг мертвого замка брала свое. Сначала мечты о диссертации, о переводе в другое место, потом женитьба, сладость сонной истомы, карты в клубе, прогулки за шлагбаумом, сплетни, посещения погребка Вайнтрауба, откуда учителя выходят обнявшись, не совсем твердыми шагами, или — маленького домика за грабником, где порой наставники встречаются с питомцами из старших классов…
Один из лучших учителей, каких я только знал, Авдиев (о котором я скажу дальше), — в начале своего второго учебного года на первом уроке обратился к классу с шутливым предложением:
— Нет ли, господа, у кого-нибудь записок моего прошлогоднего первого урока? Есть? Отлично. Проэкзаменуйте меня, пожалуйста: я буду говорить, а вы отмечайте фразы, которые я повторю по-прошлогоднему.
Он стал ходить по классу, импровизируя вступление к словесности, а мы следили по запискам. Нам пришлось то и дело останавливать его, так как он сбивался с конспекта и иначе строил свою речь. Только, кажется, раз кто-то поймал повторенное выражение.
— Ну, это еще ничего, — сказал он весело. И затем, вздохнув, прибавил — Лет через десять буду жарить слово в слово. Ах, господа, господа! Вы вот смеетесь над нами и не понимаете, какая это, в сущности, трагедия. Сначала все так живо! Сам еще учишься, ищешь новой мысли, яркого выражения… А там год за годом — застываешь, отливаешься в форму…
Застывает учитель и превращается в лучшем случае в фонограф, средним голосом и с средним успехом перекачивающий сведения из учебников в головы… Но наиболее ярко выделяются в общем хоре скрипучие фальцеты и душевные диссонансы маниаков, уже вконец заклеванных желто-красным попугаем.
Кто учтет влияние этой роковой автоматической птицы на жизнь и судьбы поколений, проходящих строй за строем через наши средние школы…..
Директора у нас сменялись довольно часто. Инспектором долго был Степан Яковлевич Рущевич, назначенный впоследствии директором.
Это была тоже характерная, почти символическая фигура. Огромный, грузный, в широком мундире и широчайших брюках — это был какой-то чиновничий массив, с лицом, точно вырубленным из дуба и обрамленным двумя седоватыми чиновничьими бакенбардами. Голос у него был тоже огромный, грузный, и на всех этих количественных преимуществах покоился его педагогический авторитет.
Провинившегося ученика он призывал обыкновенно в инспекторскую. Все пространство от порога до стола нужно было пройти под его тяжелым, гипнотизирующим взглядом, который как будто обволакивал жертву чем-то подавляющим, густым и тягучим. Ноги прилипают к полу. Кажется преступлением идти свободно, и еще большим преступлением — остановиться. Глаза невольно потупляются, и все же чувствуешь где-то близко над собой огромное лицо почти без выражения, большие тускло-серые глаза и два седоватых бакенбарда. Ощущение чего-то физически подавляющего, неосмысленного, но властного. Минута, жуткого молчания… Вопрос густым басом… Робкий отрицательный ответ…
И вдруг гигант подымается во весь рост, а в высоте бурно проносится ураган крика. По большей части Рущевич выкрикивал при этом две-три незначащих фразы, весь эффект которых был в этом подавляющем росте и громовых раскатах. Всего страшнее было это первое мгновение: ощущение было такое, как будто стоишь под разваливающейся скалой. Хотелось невольно — поднять руки над головой, исчезнуть, стушеваться, провалиться сквозь землю. В карцер после этого мы устремлялись с радостью, как в приют избавления…
Впоследствии, в старших классах, когда физическая противоположность между учеником и директором сглаживалась, — терялось и устрашающее обаяние Рущевича. В сущности, как я убедился впоследствии, это был человек не злой, скорее добрый. Во всяком случае, лучше среднего директора последующего времени уже потому, что тогда «внутренняя политика» с ее тайными аттестациями и подлым политическим сыском еще в такой степени не заполняла школу… Он только совсем не был педагогом, и подавляющая массивность была единственным его ресурсом в борьбе за порядок и дисциплину.
Мелкая беспрерывная партизанская война составляла основной тон школьной жизни.
Уже с раннего зимнего утра, когда в сыроватых сумерках сонно жмурились и расплывались огоньки, из длинного двухэтажного здания появлялась колченогая фигура и, оглянувшись по сторонам, ныряла в сумрак. Дитяткевич был неутомимый охотник…
К семи часам ученики, жившие на общих квартирах, должны были сидеть за столами и готовить уроки. Исполнялось это редко, и главная прелесть незаконного утреннего сна состояла именно в сознании, что где-то, в тумане, пробираясь по деревянным кладочкам и проваливаясь с калошами в грязь, крадется ищейка Дидонус и, быть может, в эту самую минуту уже заглядывает с улицы в окно… Грязь, слякоть, дождь, зимняя метель и вьюга — ничто не останавливало неутомимого сыщика. Наоборот, в ненастье преступный сон налегает на учеников с особенной силой, и в то же время их легче застигнуть… Если, заглянув в комнату снаружи, он видел квартиру в полном порядке, то уходил разочарованный, как охотник, давший промах. В противном случае — он внезапно появлялся в дверях, веселый, с сияющими глазами, и ласковым, довольным тоном требовал «квартирный журнал». Если где-нибудь неподалеку он замечал в темноте огромную фигуру Рущевича, то охотно делал для него стойку, наводя на неисправные квартиры… Степан Яковлевич входил с торжественной мрачностью и, подобно темному обелиску, становился над постелью сонливца… До сих пор еще живо помню минуты жуткого пробуждения под его упорно-тяжелым взглядом…
Когда ученики уходили в гимназию, Дитяткевич приходил в пустые квартиры, рылся в сундуках, конфисковал портсигары и обо всем найденном записывал в журнал. Курение, «неразрешенные книги» (Писарев, Добролюбов, Некрасов — о «нелегальщине» мы тогда и не слыхали), купанье в неразрешенном месте, катанье на лодках, гулянье после семи часов вечера — все это входило в кодекс гимназических проступков. В их классификации чувствовался отчасти тот же маниаческий автоматизм: вопрос сводился не к безнравственности поступка, а к трудности педагогической охоты. В городе и кругом города было много прудов и речек, но катанье на лодке было воспрещено, а для купанья была отведена лужа, где мочили лен. Разумеется, ученики катались в лодках и купались в речках или под мельничными шлюзами с их брызгами и шумом… Нередко в самый разгар купанья, когда мы беспечно ныряли в речушке, около «исправницкой купальни», над обрезом горы, из высокой ржи показывалась вдруг синяя фуражка, и ковыляющая фигурка Дидонуса быстро спускалась по тропинке. Мы хватали одежду и кидались в камыши, как беглецы во время татарских нашествий. Колченогий надзиратель бегал, как наседка, по берегу, называл наугад имена, уверял, что он всех знает, и требовал сдачи в плен. Мы стояли в камышах, посиневшие от холода, но сдавались редко… Если надзирателю удавалось захватить платье купальщиков, то приходилось одеваться и следовать за ним к инспектору, а оттуда — в карцер… И всегда наказание соответствовало не тяжести вины, в сущности явно небольшой, а количеству усилий, затраченных на поимку…
С семи часов вечера выходить из квартир тоже воспрещалось, и с закатом солнца маленький городишко с его улицами и переулками превращался для учеников в ряд засад, западней, внезапных нападений и более или менее искусных отступлений. Особенную опасность представлял узенький переулочек, соединявший две параллельных улицы: Гимназическую и Тополевую. Темными осенними вечерами очень легко было внезапно наткнуться на Дидонуса, а порой, что еще хуже, — «сам инспектор», заслышав крадущиеся шаги, прижимался спиной к забору и… внезапно наводил на близком расстоянии потайной фонарь… Это были потрясающие моменты, о которых наутро рассказывали в классах…
Впрочем, я с благодарностью вспоминаю об этих своеобразных состязаниях. Гимназия не умела сделать интересными преподавания, она не пыталась и не умела использовать тот избыток нервной силы и молодого темперамента, который не поглощался зубристикой и механическим посещением неинтересных классов… Можно было совершенно застыть от скуки или обратиться в автоматический зубрильный аппарат (что со многими и случалось), если бы в монотонную жизнь не врывались эпизоды этого своеобразного спорта.
Но с особенной признательностью я вспоминаю широкие пруды с их зарастающей водяной гладью и тихо сочащимися от пруда к пруду речушками. Летом мы, точно пираты, плавали по ним в лодках, стараясь быстро пересечь открытые места, нырнуть в камыши, притаиться под мостами, по которым грузной походкой проходил инспектор или ковылял Дитяткевич… С осени, когда пруды начинали покрываться пленкой, мы с нетерпением следили за их замерзанием… До сих пор еще в моих ушах стоит переливчатый стеклянный звон от камней, бросаемых с берега по тонкому льду… Лед становится крепче, на нем уже стоят лебеди, которых скоро уберут на зиму, потом мы с братом привязываем коньки и, с опасностью провалиться или попасть в карцер, пробуем кататься. Через неделю после наших опытов с берега на пруд торжественно спускается Степан Яковлевич, сторож Савелий пробует лед пешней, и наконец официально разрешается катанье. Каждый день после обеда на пруду вьются сотни юрких мальчишек, сбегаясь, разбегаясь, падая среди веселой суетни, хохота, криков. Между мелюзгой, точно осетры в стае мелкой рыбешки, неуклюже качаются на коньках учителя. Вот огромный Петров, точно падающая башня, вот даже Лемпи, без коньков, весь красный от мороза, рассказывает, как они бегали на коньках в школе Песталоцци. Немец Глюк, заменивший Кранца, долго не мог выучиться даже стоять на коньках и заказал себе коньки с двойными полосками. Стоять на них удобно, но поворачиваться трудно. Крепкий ветер подхватывает его небольшую фигурку в широкой шубе и мчит по гладкому, как зеркало, льду прямо к речке. Мы кричим ему, что на речке опасно; бедный немец размахивает руками, шуба его распахивается, как парус… Через минуту он на черном непрочном льду, который трещит и проваливается. Глюк ухает в воде, к счастью не на глубоком месте. Малыши связывают башлыки, выстраиваются в ряд, самый легкий подбегает к речке и кидает башлык. Затем по команде вся вереница с пением и криками «ура» выволакивает мокрого Глюка на крепкое место.
В особенно погожие дни являются горожане и горожанки. Порой приходит с сестрой и матерью она, кумир многих сердец, усиленно бьющихся под серыми шинелями. В том числе — увы! — и моего бедного современника… Ей взапуски подают кресло. Счастливейший выхватывает кресло из толпы соперников… Усиленный бег, визг полозьев, морозный ветер с легким запахом духов, а впереди головка, уткнувшаяся в муфту от мороза и от страха… Огромный пруд кажется таким маленьким и тесным… Вот уже берег…
Темнеет… Два сторожа, надзиратель и инспектор обходят пруд кругом, сгоняя запоздавших с катка. Лед пустеет… Из-за широких камышей подымается луна, трогая холодным светом края старого дворца; белая гладь сверкает, порой трескается и стонет… На ней продолжают виться пять-шесть темных фигур… На берегу, на лестнице инспекторского дома, рядом с гимназией, появляется высокая черная тень. Это Степан Яковлевич следит за преступными катальщиками. От гимназии спускается несколько темных силуэтов: будет облава. Дитяткевич уже, быть может, заходит с другой стороны, от острова… Но лунный свет обманчив — узнать, кто катается, нельзя… Мы даем преследователям время подойти ближе, почти окружить себя. Но затем быстро бежим к опасным местам… Лед звенит все тоньше, под ногами переливчато плещет подгибающаяся ледяная пленка, близко чернеют полыньи… Ж-ж-жи… Один за другим, держась на расстоянии, беглецы пробегают по опасной речке на другой пруд… Преследователи останавливаются, совещаются и чаще всего отступают… Фигуры преследователей расплываются в морозной мгле… И опять на гладком пруду слышен легкий визг железа по льду, и продолжается молчаливое кружение на лунном свете.
Из первых учеников я давно спустился к середине и нахожу это наиболее для себя подходящим: честолюбие меня не мучит, тройки не огорчают… А зато на пруду в эти лунные ночи грудь дышит так полно, и под свободные движения так хорошо работает воображение… Луна подымается, заглядывает в пустые окна мертвого замка, выхватывает золотой карниз, приводит в таинственное осторожное движение какие-то неясные тени… Что-то шевелится, что-то дышит, что-то оживает…
И потом спится так крепко, несмотря на то что уроки совсем не готовы…
Теперь, когда я вспоминаю первые два-три года своего учения в ровенской гимназии и спрашиваю себя, что там было в то время наиболее светлого и здорового, — то ответ у меня один: толпа товарищей, интересная война с начальством и — пруды, пруды…
XXI. Религия дома и в школе
Это было еще в Житомире. Я еще не поступил в гимназию, когда однажды в нашем доме появился старик с толстыми, совершенно белыми усами и бритым подбородком, в серой военной шинели. Он был женат на старшей сестре моей матери, фамилия его была Курцевич, а имя Казимир, но звали его обыкновенно просто капитаном. Он был поляк и католик, но служил сначала в русской военной службе, а затем по лесному ведомству, откуда и вышел в отставку «корпуса лесничих штабс-капитаном, с мундиром и пенсией». Мундир был военного образца с белыми эполетами, с короткой талией и короткими полами, так что капитан напоминал в нем долговязого гимназиста, выросшего из прошлогоднего мундира. А над тугим воротником с позументами, затянутое и налитое кровью, виднелось старое лицо с белыми, как молоко, усами.
В день его приезда, после обеда, когда отец с трубкой лег на свою постель, капитан в тужурке пришел к нему и стал рассказывать о своей поездке в Петербург. В то время поездка в столицу из глухой провинции была не шутка, а капитан был превосходный рассказчик. Собственный интерес к рассказу есть главный шанс успеха у слушателей; а капитан всегда был переполнен одушевлением. И теперь, пока отец лежал, попыхивая трубкой, капитан ходил по комнате, останавливался, жестикулировал, увлекался и увлекал. Он ехал через Вильно. Там на воротах до сих пор висит герб «литовская погоня». Всем это казалось удивительным, потому что у нас за эту «эмблему» сажали в кутузку. Затем он описывал железную дорогу (по которой отец мой не ездил ни разу в жизни). В столице он осмотрел все, что стоило осмотра. Был в Эрмитаже и видел там изображение божьей матери.
— Понимаешь, — слеза на щеке!., живая!
Но самое большое впечатление произвело на него обозрение Пулковской обсерватории. Он купил и себе ручной телескоп, но это совсем не то. В пулковскую трубу «как на ладони видно: горы, пропасти, овраги… Одним словом — целый мир, как наша земля. Так и ждешь, что вот-вот поедет мужик с телегой… А кажется маленькой потому, что, понимаешь, тысячи, десятки тысяч… Нет, что я говорю: миллионы миллионов миль отделяют от луны нашу землю».
Он останавливался посредине комнаты и подымал кверху руки, раскидывая ими, чтоб выразить необъятность пространств. В дверях кабинета стояли мать и тетки, привлеченные громким пафосом рассказчика. Мы с братьями забрались в уголок кабинета и слушали, затаив дыхание… Когда капитан взмахивал руками высоко к потолку, то казалось, что самый потолок раздвигается и руки капитана уходят в безграничные пространства.
Потом он круто оборвал жестикуляцию и сказал:
— И знаешь, что я тебе скажу: когда человек повидает все то, что я видел, и поговорит с умными людьми, то… Ну, одним словом, человек многому перестает верить так слепо, как прежде…
— Например? — спросил отец.
— Например? Ну хорошо: вот Иисус Навин сказал: стой, солнце, и не движись, луна… Но ведь мы теперь со всеми этими трубами и прочей, понимаешь, наукой хорошо знаем, что не солнце вертится вокруг земли, а земля вокруг солнца…
— Так что же?
— Как что? Значит, солнце не могло остановиться по слову Иисуса Навина… Оно стояло и прежде… А если земля все-таки продолжала вертеться, то, понимаешь, — никакого толку и не вышло бы…
Отец засмеялся и сказал:
— Толкуй больной с подлекарем! Иисус Навин не знал астрономии, вот и все.
— То-то, что не знал… Я что же говорю? Не знал, а распоряжался мирами…
— Распоряжался не он, а бог. А бог знал, что и как надо остановить…
Капитан скептически помотал головой…
— Остановить… такую махину! Никогда не поверю! И опять, поднявшись во весь рост — седой, крупный,
внушительный, — он стал словами, голосом, жестами изображать необъятность вселенной. Увлекаясь, он шаг за шагом подвигал свой скептицизм много дальше Иисуса Навина и его маленьких столкновений с амалекитянами.
— Говорится в Писании: небеса подножие ног его… Посмотришь в эти трубы, на это небо… Тут тебе луна с горами, вулканами, пропастями… Сатурн, обтянутый огненными обручами. Венеры эти, Марсы, Юпитеры, понимаешь, звезды, планеты… все миры, больше нашей земли… Без конца, без краю. И все в постоянном круговращении естества. А! Толкуй ты мне о подножии. Где тут верх, где низ? Я вот стою, задравши голову кверху… А подо мною, в какой-нибудь там Америке, что ли, стоит антипод подошвами ко мне, а головой, значит, книзу? Так? И тоже думает, что смотрит кверху… Одним словом, когда все это узнаешь и представишь себе ясно, то прямо, скажу тебе, чувствуешь, как все это в тебе поворачивается, по-во-ра-чи-вается…
И опять, подняв руки кверху, капитан, казалось, поворачивал вселенную около какой-то оси, а мы с некоторым страхом следили снизу вверх за этой опасной операцией…
— Ах, Казимир, Казимир! — сказала укоризненным тоном мать. — Сколько людей ездят в столицы и даже живут там, а в бога все-таки верят. А вы раз только съездили и уже говорите такие глупости.
— А еще старый человек, — прибавила с негодованием тетка.
— Ха! В бога… — отозвался на это капитан. — Про бога я еще ничего не говорю… Я только говорю, что в Писании есть много такого… Да вот, не верите — спросите у него (капитан указал на отца, с легкой усмешкой слушавшего спор): правду я говорю про этого антипода?..
Я посмотрел на отца, ожидая, что он установит опрокидывающийся мир на прежнее место, но он кивнул головой и сказал:
— Правда…
И потом, пыхнув раза два трубкой, прибавил:
— И все это ничего не значит. У каждого верх над своей головой, а низ — в центре земли… А бог везде — вверху, и внизу, и по сторонам. Значит, всюду и можно к нему обращаться. Слушай, Казимир. Был ты этот раз у Яна?
— Был, — ответил Казимир.
— Ну что, как живет?
— Ничего, живет… Просился на место тюремного смотрителя.
— Ну и что же?
— Губернатор посмотрели говорит: «Да, настоящий тюремщик!» А что будет, еще неизвестно.
— Ну а мертвецы его оставили в покое?
— А! Где там оставили! Еще хуже стало.
И капитан перевел свое одушевление на другие рельсы. Ян Курцевич был его родственник, военный, служивший на Кавказе. Там он участвовал в набегах, попадал в плен, был, кажется, контужен, вышел в отставку и, вернувшись на родину, привез массу самых удивительных рассказов. Одного из его товарищей черкесы якобы распяли на стенах сакли, и молодежь долго упражнялась над ним в стрельбе из пистолетов и луков. Сам Ян успевал всякий раз спастись, порой не без вмешательства таинственных сил. По возвращении на родину его тоже сопровождали злые духи: в его квартире все предметы — столы, стулья, подсвечники, горшки и бутылки — жили своей собственной жизнью, передвигались, стучали, летали из угла в угол. По ночам в темных комнатах раздавались стуки, шепоты, шорохи, вздохи и стоны. Невидимые руки тянулись из темноты и, точно бархатом, проводили по лицу; кто-то черный, лохматый и мягкий раз обнял его в коридоре за талию…
— И как же он видел в темноте, что этот кто-то черный? — спросил с улыбкой отец.
— Вот в том-то, понимаешь, и штука, — ответил капитан просто, — темно, хоть глаз выколи, а он видит, что лохматый и черный… А зажег спичку — нигде никого… все тихо. Раз насыпал на полу золы… Наутро остались следы, как от большой птицы… А вот недавно…
Последовал рассказ о какой-то белой «душе», которая являлась в новую квартиру Яна с соседнего кладбища. «Что тебе надо от меня, несчастная блуждающая душа?» — спросил Ян. Она застонала и тихо двинулась из комнаты. Ян наскоро натянул сапоги, накинул черкеску, взял пистолеты и, позвав слугу, тоже бывшего кавказца, пошел вслед за фигурой. Прошли пустырь, подошли к кладбищу. Денщик струсил и остался у ограды, Ян пошел. «Душа» туманным столбом подлетела к могиле, постояла над ней, колеблясь, как дым, потом свернулась спирально, как змея, и с глухим стоном ушла в могилу. А под Яном заколыхалась земля, какой-то вихрь подхватил его, и он очутился сразу в своей постели и даже раздетый…
— А денщик? — спросил отец.
— Спит, понимаешь, как убитый. Едва добудился… И ничего не помнит.
— Почему же ты думаешь, что это все твоему Яну не приснилось?
— А! Приснилось! Сапоги оказались мокрые от росы!..
Отец засмеялся.
— Чудак ты, Казимир! — сказал он. — Я тебя нарочно спросил о Яне. Сомневаешься в боге, а бабьим сказкам веришь…
— Э! не говори! Есть что-то, понимаешь, в натуре такое… Я не говорю, что непременно там нечистая сила или что-нибудь такое сверхъестественное… Может быть, магнетизм… Когда-нибудь наука дойдет…
— Магнетизм тебе будет стонать? — иронически заметил отец.
Эта ночь у нас прошла тревожно: старший брат, проснувшись, увидел, что к нему тянутся черные бархатные руки, и закричал… Я тоже спал плохо и просыпался в поту от бессвязных сновидений…
На следующий вечер старший брат, проходя через темную гостиную, вдруг закричал и со всех ног кинулся в кабинет отца. В гостиной он увидел высокую белую фигуру, как та «душа», о которой рассказывал капитан. Отец велел нам идти за ним… Мы подошли к порогу и заглянули в гостиную. Слабый отблеск света падал на пол и терялся в темноте. У левой стены стояло что-то высокое, белое, действительно похожее на фигуру.
— Ступай посмотри, что это такое? — сказал отец старшему брату… Тот двинулся было в темноту, но вдруг со всех ног кинулся в дверь, растолкал нас и исчез.
— Дурак! — сказал отец с досадой. — Ну, идите вы вдвоем… Марш.
С замирающими сердцами мы двинулись, подгоняемые приказами отца. С содроганием, оба вместе, дотронулись мы до загадочной фигуры… Оказалась гладильная доска, забытая прислугой в необычном месте.
— Вот видите, — сказал отец, — так всегда кончаются эти страхи, если их не бояться.
Вообще, очень религиозный, отец совсем не был суеверен. Бог все видит, все знает, все устроил. На земле действуют его ясные и твердые законы. Глупо не верить в бога и глупо верить в сны, в нечистую силу, во всякие страхи.
От капитана и его рассказов осталось у нас после этого смешанное впечатление: рассказы были занимательны. Но он не верит в бога, а верит в нечистую силу, которая называется магнетизм и бегает на птичьих лапах. Это смешно.
Около этого же времени я узнал еще одного неверующего. Брат моей матери женился, был страстно влюблен в свою молоденькую жену и безумно счастлив. Он очень любил меня и взял к себе в свой медовый месяц. Я жил у них, плохо понимая значение того, что свершалось в жизни моего дяди, но впитывая бессознательно атмосферу счастья и какой-то светлой, озаренной ласки, которая струилась и на меня в маленькой квартире, точно из золотого тумана. Так было, пока на нашем горизонте не появилось новое лицо. Это был брат моей новой тетки, студент Киевского университета. У него было белое лицо, черные волосы и выхоленные маленькие баки. Он не любил детей и раз, не стесняясь моим присутствием, сказал, что уж лучше бы завести собачонку. Тетка укоризненно указала ему глазами на меня.
— Что он понимает, этот малыш, — сказал он с пренебрежением. Я в это время, сидя рядом с теткой, сосредоточенно пил из блюдечка чай и думал про себя, что я все понимаю не хуже его, что он вообще противный, а баки у него точно прилеплены к щекам. Вскоре я узнал, что этот неприятный мне «дядя» в Киеве резал лягушек и трупы, не нашел души и не верит «ни в бога, ни в черта».
Во всяком случае, обе фигуры «неверующих» подействовали на мое воображение. Фигура капитана была занимательна и красочна, фигура будущего медика — суха и неприятна. Оба не верят. Один потому, что смотрел в трубу, другой потому, что режет лягушек и трупы… Обе причины казались мне недостаточными.
И вот в связи с этим мне вспоминается очень определенное и яркое настроение. Я стою на дворе без дела и без цели. В руках у меня ничего нет. Я без шапки. Стоять на солнце несколько неприятно… Но я совершенно поглощен мыслью. Я думаю, что, когда стану большим, сделаюсь ученым или доктором, побываю в столицах, то все же никогда, никогда не перестану верить в то, во что так хорошо верит мой отец, моя мать и я сам.
Это было что-то вроде обета. Я обозревал весь известный мне мирок. Он был невелик, и мне было нетрудно распределить в нем истину и заблуждение. Вера — это разумное, спокойное настроение отца. Неверие или смешно, как у капитана, или сухо и неприятно, как у молодого медика. О сомнении, которое остановить труднее, чем было Иисусу Навину остановить движение миров, — я не имел тогда ни малейшего понятия. В моем мирке оно не занимало никакого места.
Эта минута полной уверенности осталась навсегда ярко освещенным островком моей душевной жизни. Многое, что этому предшествовало и что следовало за этим, затянулось глубокими туманами. А островок стоит, далекий, но яркий…
В церковь я ходил охотно, только попросил позволения посещать не собор, где ученики стоят рядами под надзором начальства, а ближнюю церковь св. Пантелеймона. Тут, стоя невдалеке от отца, я старался уловить настоящее молитвенное настроение, и это удавалось чаще, чем где бы то ни было впоследствии. Я следил за литургией по маленькому требнику. Молитвенный шелест толпы подхватывал и меня, какое-то широкое общее настроение уносило, баюкая, как плавная река. И я не замечал времени…
В таком настроении я перешел и в ровенскую гимназию. Здесь, на перэом же уроке закона божия, священник отец Крюковский вызвал меня к кафедре и заставил читать молитвы. Читая «Отче наш», я ошибся в ударении и, вместо «на небесёх», сказал «на небёсех».
Лицо у священника сделалось язвительное и злое.
— На-а не-беё-сех, — передразнил он неприятно дребезжащим голосом… — На небёсех?.. Вот как тебя научили! Матка полёчка? А?
Кровь бросилась мне в голову. Я потупился и перестал отвечать… В моей груди столпились и клокотали бесформенные чувства, но я не умел их выразить и, может быть, расплакался бы или выбежал из класса, но меня поддержало сознание, что за мной — сочувствие товарищей. Не добившись продолжения молитвы, священник отпустил меня на место. Когда я сел, мой сосед Кроль сказал:
— Всегда он так, проклятый попище. У меня тоже отец лютеранин.
Идя домой, я всю дорогу бормотал про себя разные гневные слова, которые должен был найти тогда же, и не мог себе простить, что не нашел их вовремя…
Фигура священника Крюковского была по-своему характерная и интересная. Однажды, уже в высших классах, один из моих товарищей, Володкевич, добрый малый, любивший иногда поговорить о высоких материях, сказал мне с глубокомысленным видом:
— Знаешь, что я слышал о Крюковском? Он был в академии, но не кончил… Исключили… Вольтерианец…
— Пустяки, наверное, — усомнился я.
— Нет, не пустяки. Он написал диссертацию: «Мыслит ли бог?..»
— Ну так что же?
— Ты не понимаешь… Это о-чень, о-чень…
Что очень — он так и не докончил, но это неопределенное сведение почему-то присоединилось тотчас же к моему представлению о личности законоучителя. Это был человек довольно некрасивый. Суховатое нездоровое лицо, жидкие прямые волосы, редкие усы и бородка, маленькие умные глаза… Когда ему иной раз ставили на кафедре чернильницу в виде женского башмачка, он делал гримасу отвращения и, отвернув лицо, обеими руками как бы отстранял от себя искушение. Он не был ни зол, ни придирчив, и впоследствии у меня не было с ним столкновений. Но вместе с тем ни разу за все время в его голосе не дрогнула ни одна нота, в которой бы послышалось внутреннее чувство, живая вера. Вместо этого была всегда наготове искусная, суховатая и глубоко безразличная эрудиция. Кроме того, он был ярый обруситель, воевавший с «римскими» крестами на раздорожьях, с «неправославными» иконами в убогих храмах, с крещением посредством обливания и с католическими именами, которые в простоте сердечной давало детям «ополяченное» волынское духовенство. Так, в нашем классе оказался православный ученик Шпановский, в метрике которого стояло имя Конрад. Законоучитель переменил это имя в списке и, отказав в наказание даже в Кондратии, велел именоваться Кондратом.
— Шпановский, — вызывал он его в классе. — Как твое имя?
И юноша, потупясь, коверкал привычное имя на имя Кондрата.
В здании гимназии была своя церковь, и за посещениями ее следили очень строго. Рано утром мы обязаны были собираться, все православные, в одном большом классе. Сюда являлся надзиратель или инспектор и делал перекличку. После переклички — перемена в пять минут, причем надзиратели строго следили, чтобы кто-нибудь не стрекнул домой. Затем нас вели в церковь. Самые маленькие выстраивались впереди. У каждого класса, точно взводный у взвода, становился «старший». В стороне, как ротные, стояли надзиратели, искоса следя за порядком. Сзади, как сторожевая башня, высилась фигура Степана Яковлевича. Сам он молился только урывками, и тогда массивное лицо его смягчалось. Но по большей части он внимательно обозревал наши ряды. Следили также надзиратели, и от этого порой я испытывал такое ощущение, как будто спереди, сзади, с боков я пронизан невидимыми нитями, а сзади прямо в спину упирается тяжелый взгляд Рущевича… И длинная служба превращалась в томительное путешествие по знойной пустыне, с оазами знакомых возгласов, подвигающих к концу…
…Резкий лязг металлических колец, сдвигаемых по проволоке. Царские двери закрыты, задернута завеса… По рядам шорох, легкое движение разбивает оцепенелое забытье. Слава богу, половина отошла. Хорошо слаженный хор затягивает херувимскую.
Опять забытье, с вереницей бессвязных мыслей и нытьем в ногах… И новый шорох. Регент ударяет камертоном о перила, подымает его, взмахивает, и хор точно пускается вплавь с знакомым мотивом:
— О-о-от-че на-а-аш… Иже еси на небеси-ий… — Опять неопределенный туман, звякание кадильницы, клубы дыма, возгласы, не отмечаемые памятью, вереница вялых мыслей в голове…
— До-стой-но есть яко во-истину… — Мотив оживленный, как будто радость: «две трети», — пробегает в умах учеников…
Таково было «общение с богом» огромного большинства обязательных молельщиков.
Один только момент из этих служб до сих пор вспоминается мне, обвеянный какой-то особенной, трогательно-молитвенной поэзией. Это — пение «Свете тихий» за вечерней (которая служилась вместе с заутреней), особенно поздней весной или ранней осенью. Солнце закатывается, бросая последние лучи на высокие тополи острова за прудом… В открытые окна из церкви синими струйками тянется ароматный дым, в углах и над алтарем ютятся мечтательные тени, огни свечей выступают ярче, фигура Христа из синеватой мглы простирает поднятые руки, и тихое пение хора несется, стройно колыхаясь в прощальных лучах затихающего дня… «Свете тихий святыя славы бессмертного отца небесного…»
День заметно уходит… Спускается тихая, свежая ночь… И кто-то добрый и ласковый говорит о том, что… через несколько минут конец долгого стояния…
После обедни нас не отпускали домой, а опять гнали в тот же класс. Предстояло объяснение Евангелия. Опять пятиминутная перемена, звонок. Успевший переодеться в церкви законоучитель входит на кафедру. Первый вопрос его будет:
— Какой сегодня читался апостол? Какое Евангелие?
И — замечательное явление, которое, наверное, помнят мои товарищи: сотни полторы человек, только что выйдя из церкви, зная, что этот вопрос им будет предложен одному за другим, — по большей части не могли вспомнить ни Евангелия, ни апостола. Точно за порогом церкви кто-то неслышным ударом выкидывал из головы все, что читалось и пелось в эти два часа. Спрошенный беспомощно оглядывается, толкает товарища локтями, пинается ногами под партой, по огромному классу бежит из конца в конец шепот, вопросы… И один за другим вызванные молчат или говорят несообразности. Священник сердится, язвит, грозит двойками.
Единственное спасение в этих случаях — предложить на разрешение отца протоиерея какой-нибудь «недоуменный вопрос», небольшое, приличное религиозное сомнение… Отец протоиерей начитан и любит разрешать внеочередные вопросы. Говорит он умно, гладко, красиво пользуется текстами. К ученику, доставившему ему случай для такой беседы, относится с благорасположением и ставит хорошую отметку в четверти…
Но это почва очень скользкая. Вопрос должен быть чисто формальный, поддающийся эрудиции. Храни бог от намека на действительное, живое и болящее сомнение. Опасно также задеть обрусительную или духовно-чиновничью струнку… Лицо протоиерея делается неприятным, и он долго не забудет неосторожному вопрошателю…
Чаще всего выступал с вопросами Гаврило Жданов, мой приятель, красивый малоросс, с простодушными глазами навыкате и курчавыми, иссиня-черными кудрями. В церкви он читает апостола. У него приятная, небольшая, но свежая октава, которой он гордится и соперничает с диаконом. У диакона глубокий, когда-то сильный, но давно пропитой бас. Он знает о соперничестве Гаврилы и презирает его, ловя и подчеркивая всякий срыв на высоких конечных нотах. Гаврило, в свою очередь, постоянно передразнивает его в коридорах… Это вошло у него в привычку настолько, что однажды, выйдя к солее с апостолом и откашлявшись, он вместо очередного апостола затянул «диаконским басом»:
— О-бт Лу-уки святаго Евангелия… Во время оно…
И вдруг остановился, оглядываясь кругом выпученными глазами. Лохматая голова диакона повернулась к нему с выражением дьявольского злорадства, а из алтаря послышался торопливый голос протоиерея:
— Гаврило… анафема!., с ума, что ли, сошел?
Прямо из церкви Гаврило отправился в карцер.
Но все лее Жданов был до известной степени «церковник», участвовал в хоре, и протоиерей относился к нему хорошо. Поэтому чаще всего задача предлагать «недоуменные вопросы» выпадала на его долю.
— Отец протоиерей, — начинал он. — Позвольте предложить вопрос. По встретившемуся некоторому сомнению.
— Ну, ну… Какое там сомнение? Говори.
— Вот, отец протоиерей, — начинал Гаврило при общем молчании, — существует, кажется, текст: «Блажен, иже и по смерти творяй ближнему добро».
— Ну, положим, что существует, хотя ты, по обыкновению, его и переврал. Из деяний апостольских известны многие случаи, что даже от предметов, коими при жизни пользовались святые люди, как-то: главотяжи, убрусцы и иные тому подобные… Так и от них происходили чудеса и исцеления.
И протоиерей пускался в рассказы о чудесах, произведенных благодатными главотяжами и убрусцами.
Время уходило. Гаврило терпеливо выслушивал до конца и потом говорил:
— Нет, отец протоиерей. Я не о том… то есть не о главотяжах…
— А о чем же?
— А о том, что, например… кости… то есть именно человеческие…
— Ну что ж? Кости тем паче. Известно чудо от костей пророка Елисея, когда мертвый, прикоснувшись к ним в пещере, воскрес и ожил.
Следовал рассказ о чуде от костей Елисея и комментарии.
— Нет, отец протоиерей, я еще и не о том, — упорствовал Гаврило. — А вот один англичанин предлагает через газеты…
— Что такое? Что еще за англичанин? — говорит священник. — Газеты дело мирское и к предмету не относятся. Вот скажи лучше, какой сегодня…
— Нет, отец протоиерей, относятся! — торопливо перебивает Гаврило. — Потому что: «Блажен, иже и по смерти»… Так этот англичанин… Он говорит: какая, говорит, масса человеческих костей пропадает, говорит, напрасно… Без всякой пользы для человечества…
Лицо священника делается сразу настороженным и неприятным. Гаврило замечает опасность… Его красивые глаза навыкате выкатываются еще больше и как бы застывают. Но останавливаться уже поздно.
— Ну, ну? — язвительно поощряет его священник. — Так что же твой англичанин? Послушаем, послушаем вместо святых отец газетного англичанина.
— Так он… то есть это англичанин, предлагает их…
— Ну?
— Отдавать… на фабрики. Для выделки, отец протоиерей, фосфору и тому подобное…
На лице священника — отвращение. Он отворачивает голову и закрывается от Гаврилы ладонями, совершенно так, как от чернильницы в виде дамского башмачка.
— Гробокопательство!.. Нарушение вечного покоя мертвых! — Он резко поворачивается к Гавриле. — И это ты считаешь недоумением?.. Газетки почитываешь? Сочувствуешь?.. Говори, анафема, сейчас: какой сегодня апостол?
Гаврило застывает в виде соляного столба.
— A-a… He зна-аешь?.. Сам читал сегодня? А про англичанина когда вычитал?
— Давно, отец протоиерей… Это я, отец протоиерей, еще в Полтаве… — неосторожно защищается бедный Гаврило.
— А-а. Вот видишь! В Полтаве? И все-таки помнишь? А сегодняшнее Евангелие забыл. Вот ведь как ты поддался лукавому? Как он тебя осётил своими мрежами… Доложу, погоди, Степану Яковлевичу. Попадешь часика на три в карцер… Там одумаешься… Гро-бо-копатель!
Гаврило, недоумело и печально оглядываясь, грузно опускается на парту, точно погружается в омут… Бьет звонок, но… Долго еще протоиерей будет изводить его на уроках напоминаниями об англичанине…
Мне вспоминается одно только собеседование за уроком, где мы были искреннее. Речь зашла о церкви «единоспасающёй». Кто-то предложил вопрос: правда ли, что спастись можно только в восточно-православной церкви, а все остальное человечество, ничего о ней не знающее или остающееся верным исповеданию отцов, обречено на вечные страдания… Православная церковь не признает чистилища, как римско-католическая, и поэтому решение бесповоротно — навсегда, навеки, в бесконечность! Протоиерей обстоятельно разработал вопрос с академической точки зрения, приводя соответствующие тексты, но… объяснение не привело к обычному молчанию класса, которое он привык считать за согласие. Мы знали, что тексты он привел и истолковал правильно, но непосредственное чувство решительно отказывалось подчиниться этому «верному истолкованию». Наши товарищи-католики, признававшие, что дух исходит от отца и сына, и крестившиеся всей ладонью; лютеранин, отец Кроля, не признававший икон и святых и не крестившийся вовсе; миллионы людей, никогда и не знавших о существовании символа веры… Все это вставало в воображении живое, реальное, и мы защищали своих родных от вечных мучений только за одно слово в символе, за сложение перстов… А язычники, не слыхавшие о Христе и, однако, жертвовавшие жизнью за ближних?..
Вопрос за вопросом, возражение за возражением неслись со скамей к кафедре. Протоиерей исчерпал все тексты и, чувствуя, что они не останавливают потока возражений, прибег к последнему аргументу. Он сделал суровое лицо, подвинул к себе журнал, давая понять, что считает беседу конченой, и сказал:
— Так учит святая церковь, и мы должны, как дети, подчинять ее материнскому голосу свои суемудрые толкования, хотя бы…
Он закрыл глаза, вздохнул, как бы сожалея, что ему приходится подтвердить суровый приговор, и прибавил с каким-то декоративным смирением:
— Хотя бы это противоречило нашему внутреннему чувству. Перейдем к уроку.
— Не верит и сам, — шепнул мне Кроль… Я подумал то же…
Вскоре после этого я шел из церкви вместе с товарищем, Сучковым. Он был классом выше, но мы были близки и часто проводили время в разговорах о разных отвлеченных предметах. И теперь, вместо того чтобы пройти прямо домой, мы незаметно пошли в пустынную улицу, обставленную тополями, и вышли в поле. Был светлый осенний день. С тополей тихо валились желтые листья и, крутясь, падали на землю. О чем именно мы говорили до того, я не помню. Сучков был сын великоросса-чиновника и матери-англичанки. Он был рыжий, очень впечатлительный, то застенчивый, то резкий, но искренний и серьезный. Кроме того, мы с ним вместе учились в Житомире, и он только обогнал меня классом при переходе в Ровно. Это нас сближало еще больше.
Разговаривали мы о религии, и Сучков, остановившись вдруг у начала тропинки, которая через поле вела к реке, спросил:
— Ты веришь?
— Да, — ответил я с убеждением. — Верю, конечно…
— И я тоже. Но… во все ли?..
— Нет, — ответил я, запнувшись и оглядываясь в первый раз на состав своей веры… — Верю в бога… в Христа… Но не могу верить… в вечную казнь.
— И я тоже, — опять ответил он…
Обвал захватил с собой несколько больше того, чего коснулась данная волна: сомнение было вызвано вопросом о вечной казни только за иноверие… Теперь отпадала вера в самую вечную казнь…
XXII. Наши бунты… — Генерал-губернатор и директор
Жаркий день ранней осени. От стоячих прудов идет блеск и легкий запах тины… Мертвый замок, опрокинутый в воде, грезит об умершей старине. Скучно снуют лебеди, прокладывая следы по зеленой ряске, тихо и сонно квакают разомлевшие лягушки.
Кругом гимназии изнывающая зелень каштанов никнет под зноем. На дворе пусто, белое здание молчит, замкнувшись в себе. Идут уроки.
Я попросился из класса и стою в коридоре. Тихо. Вдали по обоим концам виднеются окна, одно затенено каштанами, так что в середине стоит полутьма; погруженный в нее, дремлет старик Савелий. Сложив на груди руки и прислонясь к учительским шубам, он ждет прямо против инспекторской сигнала звонить. Из-за запертых дверей чуть просачивается неопределенное жужжание, точно кто читает по покойнику. Порой вырывается взвизгивание толстого Егорова, или тонкие певучие вскрикивания географа Самаревича, или порывистый лай Радомирецкого. И опять все тихо. Открывается дверь инспекторской, на Савелия падает белая полоса света. Он тревожно просыпается, но тотчас опять закрывает глаза. В светлой полосе появляется странная фигура Дидонуса. Ковыляя своей изломанной походкой, он, как лодка на волнах, плывет в полутьме коридора вдоль темных вешалок и вдруг исчезает в амбразуре классной двери. Виднеется только угол от Дитяткевича с смешно торчащими фалдочками фрака. Сам он впился глазом в замочную скважину и тихо, с наслаждением шпионит за классом, стараясь только, чтобы торчащий над его лбом хохолок волос не показался в дверном стекле. Тогда в классе поднялся бы шум, хохот, шабаш…
Но его не видят. Тишина кажется еще безжизненнее и мертвее от ровного, неуловимого жужжания и вскрикиваний. Становится жутко, томительно, почти страшно. Хочется как будто проснуться, громко вскрикнуть, застучать, опрокинуть что-нибудь, вообще сделать что-нибудь такое, что промчалось бы по коридорам, ринулось в классные двери, наполнило бы все это здание грохотом, шумом, тревогой…
В то время о «школьной политике» еще не было слышно; не было и «злоумышленных агитаторов», волнующих молодежь. Кругом гимназии залегла такая же дремотная тишь. Два-три номера газеты заносили слухи из далекого мира, но они были чужды маленькому городку и его интересам, группировавшимся вокруг старого замка и живого беленького здания гимназии.
У замка были свои легенды о прошлом. Гимназия имела свои. Из поколения в поколение передавались рассказы о героических временах, когда во втором классе сидели усачи, а из третьего прямо женились. Этот независимый и беззаботный народ нередко будил сонную тишину необыкновенными выходками: они ходили стеной на полицейских… Однажды выворотили фонарные столбы, которые, положим, никогда не светили, и покидали их с моста в речку. В другой раз, темным вечером, подстерегли гимназического надзирателя, подглядывавшего в окна. Схватили, завязали глаза, привязали к лестнице и повезли топить в пруд. Несколько раз опускали с мостика в воду по шею и опять поднимали. Потом с песнями и диким гиканьем проволокли на лестнице по засыпающим улицам и бросили против клуба…
Тех героев уже не было; все мы были меньше и, пожалуй, культурнее, но легенды о героических временах казались нам занимательными и даже как будто поэтичными… Хоть дико и нелепо, но они разрывали по-своему эту завороженную тишь однообразия и молчаливой рутины…
Порой и мы начинали шуметь так же стихийно, неожиданно и нелепо.
Звонок пробил. Перемена кончилась. Коридоры опустели, во всех классах идут занятия. У нас урок Егорова, но он не является. Придет или не придет? Тянутся минуты, рождается надежда: не придет. Беззаботные ученики, выучивающие уроки только в классах и на переменах (я давно уже принадлежу к их числу), торопятся доучить аористы: «Бых, бы, бы… быхове, бы-ста… быста, быхом, бысте, быша…» Но затем бросают: если Егоров не придет, на черта тогда аористы… Дитяткевич то и дело заглядывает в открытую классную дверь… Порой проходит мимо высокая фигура Рущевича. Они знают, что такое положение класса опасно, и стараются держать нас в полу гипнозе: не урок, но и не свобода… Ожидание неприятно, томительно, раздражает нервы…
Мой сосед Кроль, тоже бросивший грамматику Перевлесского, долго и сосредоточенно жевал во рту бумажную жвачку. Наконец это ему надоело. Он вынул изо рта нажеванный комок, посмотрел на него с некоторым недоумением и по внезапному вдохновению швырнул в противоположную стену. Комок влипает и расплющивается над самой кафедрой большим серым пятном. Смех.
В дверях появляется Дитяткевич. Он слышал смех и беспокойно оглядывает нас из-за дверей, но пятна ему не видно. Это интересно. Едва он отходит, как несколько комков летят вдогонку за первым, и скоро плеяда серых звезд располагается над креслом учителя.
— Господа, господа!.. Что вы делаете? — кричит дежурный, первое ответственное лицо в классе, но его не слушают. Дождь жвачек сыплется ливнем. Кто-то смочил жвачку в чернилах. Среди серых звезд являются сине-черные. Они липнут по стенам, на потолке, попадают в икону…
Какой-то малыш, отпросившийся с урока в соседнем классе, пробегает мимо нашей двери, заглядывает в нее, и глаза его вспыхивают восторгом. Он поделится новостью в своем классе… За ним выбежит другой… В несколько минут узнает уже вся гимназия…
Наконец в коридоре слышатся тяжелые шаги. «Егоров, Егоров…» В классе водворяется тишина, и мы с недоумением смотрим друг на друга… Что же теперь будет?.. Толстая фигура с журналом под мышкой появляется на пороге и в изумлении отшатывается… Через минуту является встревоженный надзиратель, окидывает взглядом стены и стремглав убегает… В класс вдвигается огромная фигура инспектора… А в перемену эпидемия перекидывается в младшие классы…
В жизни белого здания событие. Начальство озадачено. Приступают к расследованию и прежде всего, конечно, ищут зачинщиков… И тут-то в застоявшуюся атмосферу врывается нечто новое, интересное, пожалуй, серьезное. Зачинщиков не выдадут: перед начальством весь класс — единый, сплоченный, солидарный. Те, кто не кидал и даже пытался образумить товарищей, теперь — заодно с кидавшими. В инспекторскую вызывают дежурного, и он уже не возвращается. Его отправили в карцер… Первая жертва… Мы его любим, гордимся им, готовы следовать его примеру. Вызывают первых учеников… Потом последних. Является Рущевич и произносит перед классом речь длинную, тягучую, поучительную. Преступление не может остаться без наказания… Уже наказаны, быть может, невинные, и будут наказаны еще более. Это нечестно. Зачинщики должны сознаться, или класс обязан их выдать…
Но у нас свои понятия о честности. Честность — это товарищество. В нем одном мы находим ощущения, которых не дает и не требует ни арифметика, ни география, ни аористы: самоотвержение, готовность пострадать за общее дело, мужество, верность. Мы знаем, что жевать бумагу и кидать в белые стены — глупо. Когда вошел Тысс и, не говоря ни слова, окинул класс своим серьезным и как будто скучающим взглядом, нам было стыдно. Но — постоять за товарищей не глупо, а хорошо и красиво… Каждый из нас ждет своей очереди присоединиться к пострадавшим, и в этом — оправдание перед ними… В воздухе напряжение, новое, необычное. Ожидание нарастающей грозы вносит новый душевный мотив, разряжает обычное классное томление.
Последний звонок в этот день звучит тоже необычными тонами. Он застает расследование неоконченным и как бы говорит: продолжение завтра. А пока, едва сбегав домой и захватив что-нибудь съестное, мы пробираемся на разведки к карцеру. Окно его высоко, в стене угловой двухэтажной пристройки на задах. Кто-нибудь осторожно кидает мелкий камешек в виде сигнала. Заключенные по очереди, становясь друг другу на спины, появляются в квадрате окна. Они кажутся нам такими дорогими, милыми, красивыми. Особенно дежурный: все мы ответим и за себя — он только за других. Каждому из нас хочется что-нибудь сделать для него, хочется быть на его месте.
Тут зарождалось чувство, из-за которого в семидесятых годах Стрельников послал на виселицу юношу Разовского, не пожелавшего выдать товарища…
Порой эти наши вспышки напоминали прямо массовое помешательство.
Дождливый осенний день. Большая перемена. За окнами каштаны взмахивают еще не опавшею, но уже поблекшей зеленью, косой дождь бьет по стеклам. На дворе играть в мяч нельзя, многие не ушли домой завтракать, коридоры кишат толпой, которая волнуется в тесноте живою зыбью.
Появляется Самаревич. Он только что вошел со двора, мокрый, в черной мерлушечьей шапке и широкой шубе из «бирок» (мелкий подобранный барашек). Его желтое лицо кажется особенно странным в черной остроконечной мурмолке, на фоне черного воротника, в сумеречном освещении коридора. Среди шумной толпы он проходит брезгливо, точно пробирается по грязной улице; глаза его бегают сердито и чутко: ищут Дитяткевича, чтобы тот проложил ему дорогу. Но Дитяткевича нет. Ученики сами робко сторонятся, когда замечают его, но замечают не сразу: сжатая толпа колышется порой совершенно непроизвольно.
Вдруг из классной двери выбегает малыш, преследуемый товарищем. Он ныряет прямо в толпу, чуть не сбивает с ног Самаревича, подымает голову и видит над собой высокую фигуру, сухое лицо и желчно-злые глаза. Несколько секунд он испуганно смотрит на неожиданное явление, и вдруг с его губ срывается кличка Самаревича:
— Бирка!
Слово, кинутое так звонко прямо в лицо грозному учителю, сразу поглощает все остальные звуки. Секунда молчания, потом неистовый визг, хохот, толкотня. Исступление охватывает весь коридор. К Самаревичу проталкиваются малыши, опережают его, становятся впереди, кричат: «Бирка, бирка!» — и опять ныряют в толпу. Изумленный, испуганный бедный маниак стоит среди этого живого водоворота, поворачивая голову и сверкая сухими, воспаленными глазами.
На шум выбегают из инспекторской надзиратели, потом инспектор. Но малыши увертываются от рук Дитяткевича, ныряют между ног у другого надзирателя, добродушного рыжего Бутовича, проскакивают мимо инспектора, дергают Самаревича за шубу, и крики: «Бирка, бирка!» — несутся среди хохота, топота и шума. Обычная власть потеряла силу. Только резкий звонок, который сторож догадался дать минуты на две раньше, позволяет наконец освободить Самаревича и увести его в инспекторскую.
На этот раз не пытаются даже искать зачинщиков.
Тут уже совершенно очевидно, что зачинщиков нет, что это просто стихийный взрыв, в котором прорвалась, так сказать, подпочва нашего обычного настроения. Подавлять можно, но овладеть никто не умеет…
Такая же неожиданная демонстрация была устроена и Кранцу. На этого мучителя пришел черный день. Он жил на квартире у немолодой вдовы, и по городу пошли сплетни, что наш сухой и жиловатый лемур воспылал нежной страстью к своей дебелой хозяйке. Городок вообще был полон сплетнями, и слух об этой связи тлел среди других более или менее пикантных слухов, пока однажды дело не разразилось неожиданным и громким скандалом: Кранц объявил о своем переезде на другую квартиру; тогда бойкая вдова ворвалась в заседание гимназического совета и принесла с собой невинного младенца, которого и предложила на попечение всего педагогического персонала.
Через несколько дней из округа пришла телеграмма: немедленно устранить Кранца от преподавания. В большую перемену немец вышел из гимназии, чтобы более туда не возвращаться. Зеленый и злой, он быстро шел по улице, не глядя по сторонам, весь поглощенный злобными мыслями, а за ним шла гурьба учеников, точно стая собачонок за затравленным, но все еще опасным волком.
Так он дошел до квартиры Колубовских. Это была многочисленная семья, из которой четверо или пятеро учились в гимназии. Все они были маленькие, толстощекие и очень похожи друг на друга. Самый маленький, жертва Кранца, был общий любимец. В этот день он был болен и оставался дома. Но когда братья прибежали к нему с радостной вестью, малыш вскочил с постели и, увидев в окно проходившего мучителя, выскочил на улицу. Братья кинулись за ним, и затравленный волк очутился в курьезной осаде. Младший Колубовский, с сверкающими глазами, заступил ему дорогу и крикнул:
— А! Что, проклятый немец? Прогнали? Прогнали? Будешь мучить? Проклятый, проклятый!..
Остальные братья тоже бежали с ругательствами. К ним присоединились бывшие поблизости ученики, и взбешенный Кранц, все прибавляя шагу, дошел до своей квартиры, сопровождаемый свистом, гиканьем и криками «ура». К счастью, квартира была недалеко. На крыльце немец оглянулся и погрозил кулаком, а в окно выглядывало злорадное лицо бедной жертвы его коварства.
К концу этой сцены с угрюмыми и сконфуженными лицами проходили мимо другие учителя. Ученикам было совестно смотреть на них, но, кажется, и учителям было совестно смотреть на учеников…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Один только раз на нашем горизонте встала возможность чего-то вроде беспорядков «с политической окраской».
Это было в 1867 или 1868 году. Ждали генерал-губернатора Безака. Остановиться он должен был у исправника, на Гимназической улице, поэтому исправницкая квартира стала центром общего внимания. Кругом из-за заборов, из переулочка, вообще из-за разных прикрытий робко выглядывали любопытные обыватели. Прямо против дома исправника была расположена ученическая квартира вдовы Савицкой, и так как это было уже после уроков, то кучка учеников вышла в палисадник, чтобы полюбоваться встречей. Улица имела приличный случаю торжественно-испуганный вид. У крыльца, вытянувшись в струнку, застыли квартальные. Все было подметено, убрано, вычищено. Все превратилось в ожидание.
Часов, вероятно, около пяти прискакал от тюрьмы пожарный на взмыленной лошади, а за ним, в перспективе улицы, вскоре появился тарантас, запряженный тройкой по-русски. Ямщик ловко осадил лошадей, залился на месте колокольчик, помощник исправника и квартальные кинулись отстегивать фартук, но…
Тут случилось нечто неожиданное и страшное. Фартук сам распахнулся с другой стороны… Из тарантаса выкатилась плотная невысокая фигура в военной форме и среди общего испуга и недоумения его превосходительство, командующий войсками Киевского военного округа и генерал-губернатор Юго-Западного края, бежал, семеня короткими ногами, через улицу в сторону, противоположную от исправничьего крыльца…
Через несколько секунд дело объяснилось: зоркие глаза начальника края успели из-за фартука усмотреть, что ученики, стоявшие в палисаднике, не сняли шапок. Они, конечно, сейчас же исправили свою оплошность, и только один, брат хозяйки, — малыш, кажется, из второго класса, — глядел, выпучив глаза и разинув рот, на странного генерала, неизвестно зачем трусившего грузным аллюром через улицу… Безак вбежал в палисадник, схватил гимназиста за ухо и передал подбежавшим полицейским:
— Арестовать!..
Полицейское управление было рядом, и испуганного мальчика немедленно заперли в каталажку, где обыкновенно держали пьяных до вытрезвления… Только тогда грозное начальство проследовало к исправнику…
Весть об этом происшествии мгновенно облетела весь город.
В тот день я за что-то был оставлен после уроков и возвращался позже обыкновенного домой с кучей расползавшихся книг в руках. Улица была пуста, только впереди виднелось несколько синих мундиров, которых полицейский выпроваживал в конец, подальше от дома исправника. Кое-где мелькала какая-нибудь одинокая фигура, стрелой пересекавшая улицу и исчезавшая… Только когда я поравнялся с казначейством и повернул за угол, навстречу мне попалась кучка гимназистов, человек в десять. Среди них я заметил Перетяткевичей и Домарацких, представителей двух родственных польских семей. Это был по большей части народ великовозрастный, состоятельный и державшийся относительно гимназического режима довольно независимо. Один еще недавно был вынужден оставить гимназию. Увидев меня, они заступили мне дорогу и закидали вопросами:
— Вас пропустили? Ну что? Правда, что с Савицким припадок? Вы видели его сестру?..
— Что такое? — ответил я с недоумением, глядя на их возбужденные лица.
— Хороший товарищ! — насмешливо сказал старший Перетяткевич. — Да где же вы были это время?
— В карцере.
— А! Это другое дело. Значит, вы не знаете, что Безак схватил Савицкого за ухо и швырнул в каталажку… Идите домой и зовите товарищей на улицу.
Рассказ прошел по мне электрической искрой. В памяти, как живая, встала простодушная фигура Савицкого в фуражке с большим козырем и с наивными глазами. Это воспоминание вызвало острое чувство жалости и еще что-то темное, смутное, спутанное и грозное. Товарищ… не в карцере, а в каталажке, больной, без помощи, одинокий… И посажен не инспектором… Другая сила, огромная и стихийная, будила теперь чувство товарищества, и сердце невольно замирало от этого вызова. Что делать?
Я побежал домой, бросил книги, не нашел братьев и опять опрометью кинулся на улицу. Перетяткевичей и Домарацких уже не было. Они, вероятно, ушли куда-нибудь совещаться. Но по площади бродили группы учеников, ошеломленных происшествием и не знавших, что делать. Полицейские не успевали их прогонять даже с Гимназической улицы… Разговаривали, расспрашивали, передавали в разных вариантах, что случилось. Сходились, расходились, не находя места. Несколько человек, особенно предприимчивых, пробрались к окну каталажки через забор соседнего двора и видели, что Савицкий лежит на лавке. Будочник покрыл его лицо темною тряпкой…
Трудно сказать, что могло бы из этого выйти, если бы Перетяткевичи успели выработать и предложить какой-нибудь определенный план: идти толпой к генерал-губернатору, пустить камнями в окна исправницкого дома… Может быть, и ничего бы не случилось, и мы разбрелись бы по домам, унося в молодых душах ядовитое сознание бессилия и ненависти. И только, быть может, ночью забренчали бы стекла в генерал-губернаторской комнате, давая повод к репрессиям против крамольной гимназии…
Но раньше, чем это успело определиться, произошло другое.
Из дома на той же улице, одетый по форме, важный, прямой, в треуголке и при шпаге, вышел директор Долгоногов. Он был недавно назначен, и мы его знали мало. Да, правду сказать, и впоследствии не узнали ближе. Он был великоросс, и потому в нем не была обрусительной злобы, справедлив — порой признавал неправым начальство в столкновениях с учениками — и строг. Но для нас это был все же чиновник педагогического ведомства, точный, добросовестный, формалист, требовательный к себе, к учителям и к ученикам… Как оказалось, кроме того — у него было сознание своего достоинства и достоинства того дела, которому он служит. Так представляется мне этот человек теперь, когда я вспоминаю его в этот знаменательный день.
В эту минуту во всей его фигуре было что-то твердое и сурово-спокойное. Он, очевидно, знал, что ему делать, и шел среди смятенных кучек гимназистов, как большой корабль среди маленьких лодок. Отвечая на поклоны, он говорил только:
— Расходитесь, дети, расходитесь.
И было в нем что-то, заставлявшее учеников чувствовать, что они действительно дети, и полагаться на этого спокойного, серьезного человека…
Так он вошел в дом, где остановился генерал-губернатор. Минуты через три он вышел оттуда в сопровождении помощника исправника, который почтительно забегал перед ним сбоку, держа в руке свою фуражку, и оба пошли к каталажке. Помощник исправника открыл дверь, и директор вошел к ученику. Вслед за тем прибежал гимназический врач в сопровождении Дитяткевича, и другой надзиратель провел заплаканную и испуганную сестру Савицкого…
Было что-то ободряющее и торжественное в этом занятии полицейского двора людьми в мундирах министерства просвещения, и даже колченогий Дидонус, суетливо вбегавший и выбегавший из полиции, казался в это время своим, близким и хорошим. А когда другой надзиратель, большой рыжий Бутович, человек очень добродушный, но всегда несколько «в подпитии», вышел к воротам и сказал:
— Директор просит всех гимназистов разойтись по домам! — то через минуту около полицейского двора и исправницкого дома не осталось ни одного синего мундира…
В чиновничьих кругах передавали подробности сцены между генерал-губернатором и директором. Когда директор вошел, Безак, весь раскаленный, как пушка, из которой долго палили по неприятелю, накинулся на него:
— Что тут у вас! Беспорядки! Непочтительность! Полячки не снимают перед начальством шапок!
— Ваше превосходительство, — сказал Долгоногов холодно и твердо, — в другое время я готов выслушать все, что вам будет угодно сказать. Теперь прежде всего я требую немедленного освобождения моего ученика, незаконно арестованного при полиции. О происшествии я уже послал телеграмму моему начальству…
Безак растерянно посмотрел на директора и… приказал тотчас же отпустить Савицкого.
В один из карточных вечеров у отца об этом случае заговорили чиновники. Все сочувствовали и немного удивлялись Долгоногову. Одни думали, что ему несдобровать, другие догадывались, что, должно быть, у этого Долгоногова есть «сильная рука» в Петербурге. Отец с обычной спокойной категоричностью сказал:
— А, толкуйте! Просто — действовал человек на законном основании, и баста!
— Но ведь — Безак!.. Назначен самим царем!
— Все мы назначены царем, — возразил отец. Достоевский в одном из своих «Дневников писателя»
рассказывал о впечатлении, какое в юности произвела на него встреча на почтовом тракте с фельдъегерем; фельдъегерь стоял в повозке и, не переставая, колотил ямщика по шее. Ямщик неистово хлестал кнутом лошадей, и тройка с смертельным ужасом в глазах мчалась по прямой дороге мимо полосатых столбов. Эта картина показалась юноше символом всей самодержавной России и, быть может, содействовала тому, что Достоевскому пришлось стоять у эшафота в ожидании казни… В моей памяти таким символическим пятном осталась фигура генерал-губернатора Безака. Цельное представление о «власти-стихии» дало сразу огромную трещину. На одной стороне оказался властный сатрап, хватающий за ухо испуганного мальчишку, на другой — закон, отделенный от власти, но вооружающий скромного директора на борьбу и победу.
Много ли русская школа знает таких выступлений за последние десятилетия, ознаменованные вторжением в нее «административного порядка» и бурными волнениями молодежи? Кто вместо нее проявлял гражданское мужество в защите законности, человечности и права?