Книга: Ученик чародея
Назад: 96. Рокировка
Дальше: 98. Dies Irae

97. Шинель Будрайтиса и Ванда Твардовская

Наблюдая Квэпа в течение всего судебного заседания, Крауш решил, что сила сопротивления преступника иссякает и наступило время для нанесения ему последних ударов. Сидевший в публике Грачик понял, что начинается решительная атака прокурора, но его напугало то, что Крауш начал её с эпизода исчезновения Будрайтиса. Грачик продолжал считать это слабым местом обвинения: нельзя доказать участие Квэпа в убийстве лейтенанта данными, имеющимися у следствия. Странно, что прокурор начал именно с этого ненадёжного хода! Сомнения Грачика не замедлили подтвердиться: Квэп отрицал какую бы то ни было причастность к исчезновению и тем более убийству Будрайтиса. Он утверждал, что эта шинель милиционера куплена им на толкучке задолго до даты исчезновения лейтенанта. И Линда подтвердила, что видела эту шинель на Квэпе вскоре же после появления в Советском Союзе, то есть тоже задолго до исчезновения Будрайтиса.
По просьбе Крауша была приглашена последняя свидетельница — приехавшая из Литвы невеста Будрайтиса Мария Мацикас. Она рассказала суду, как перед отъездом в Латвию к ней пришёл Будрайтис, как она собрала ему чемоданчик с продуктами, как пересмотрела его бельё. Она хорошо помнила, что на Будрайтисе была шинель, но в последний момент, перед тем как сесть на мотоцикл, он снял её и укрепил вместе с чемоданчиком на багажнике.
— Он сказал, — с грустью показывала Мацикас, — что на лесных тропках можно зацепиться полою за сук и порвать шинель, а то, чего доброго, ещё и упасть.
— А вы могли бы опознать шинель Будрайтиса? — спросил Крауш к неудовольствию Грачика: как можно опознать обыкновенную, потрёпанную шинель милиционера? Вопрос прокурора показался ему не только напрасным, но просто вредным — он послужит к ненужному торжеству Квэпа: стоя перед столом вещественных доказательств и глядя на шинель, Мария Мацикас недоуменно пожимает плечами.
— Вспомните хорошенько, — твердил Крауш потупившейся Марии, — нет ли на этой шинели чего-нибудь такого, что служило бы её характерной приметой, было бы присуще ей одной?
Грачик искоса взглянул на Квэпа. Тот оторвал подбородок от барьера и, сдвинув брови, следил за лицом Марии. Насторожилась и Линда. Несколько сотен пар глаз слушателей, не говоря уже о взглядах судей, были устремлены на смущённую девушку. А она стояла, жалко сгорбившись, словно виноватая, и дрожащими пальцами перебирала полу шинели: вот сейчас она ещё раз безнадёжно пожмёт плечами, и козырь, опрометчиво выданный прокурором, окажется в руках преступника. Мария подняла голову и посмотрела на судей:
— Когда он… Будрайтис… пришёл ко мне, на его шинели была оторвана пуговица, — робко проговорила она. — Он вынул её из кармана и дал мне. «Пришей, пожалуйста», — сказал он. Я хотела пришить, а в доме не было чёрной нитки. А он сказал: «Ничего, пришей какая есть». А я сказала: «Вот, только такая», — и показала ему шёлковую, серую… нет, даже голубую. А он сказал: «Давай, пришивай, памятнее будет». И я пришила пуговицу голубой ниткой.
Она закрыла лицо платком и тихо заплакала. Едва дав ей успокоиться, Крауш сказал:
— Вы хорошо помните все это: и то, что нитка была именно голубая, шёлковая, и то, что это была… — Он вдруг запнулся и спросил: — Какая это была пуговица?
— Самая нижняя, — сквозь слезы ответила Мария. Она отбросила полу шинели и, приподняв её за пуговицу, показала суду: — Вот эта.
Голубая нитка ясно выделялась на чёрном сукне.
Квэп переглянулся с Линдой: удар прокурора попал точно в цель. Чувство гордости за Кручинина было так сильно, что Грачик даже не испытал ничего похожего на разочарование от того, что была опровергнута его уверенность в непричастности Будрайтиса к делу Круминьша — Квэпа. Крауш поднялся с своего места: выпяченный подбородок, наклон головы и брови, сведённые над холодными глазами, устремлёнными на скамью подсудимых, говорили о том, что сейчас прокурор нанесёт удар.
— Я более не предъявляю Линде Твардовской обвинения по статье 136 Уголовного кодекса, — громко и раздельно произнёс Крауш. — Если защита желает, она может присоединиться к моему ходатайству об освидетельствовании Линды Твардовской для определения степени её вменяемости. Мне не верится, чтобы женщина в здравом уме и твёрдой памяти могла идти на то, что совершила, по её словам, Линда Твардовская. — И, повысив голос, торжественно закончил: — Не может человек, живущий на Советской земле, будь он трижды изверг и десять раз сообщник Квэпа, совершить то, что рассказала нам Твардовская! Это самооговор. Я не верю. Она больна. Советское правосудие обязано всемерно исследовать основательность всякого заявления, даже если оно является сознанием в совершенном преступлении.
— Неправда, я здорова! — на весь зал закричала Линда. — Я совершенно здорова!.. Спросите Квэпа: убил ли бы он меня, чтобы заставить Ванду стать его любовницей?.. Спросите его, убил ли бы он после того Ванду?.. Спросите его!.. Вы не хотите? — Она порывисто обернулась к скамье подсудимых: — Так я сама спрашиваю тебя, Арвид: ты сделал бы это?.. Говори же, сделал бы?
Это было так неожиданно и выкрикнуто в таком безумии отчаяния, с таким напором, что даже председательствующий не прервал Квэпа, когда он без вызова судьи поднялся со своего места и с неожиданной для него простотой и твёрдостью проговорил:
— Конечно.
Этот тон поразил весь зал, видевший Квэпа в течение судебного следствия расслабленным, плачущим, мечущимся. — Конечно, сделал бы, — повторил он с уверенностью. — Таков был приказ Ланцанса и Шилде: не оставлять ни одного свидетеля. Кто бы они ни были, эти люди, с которыми я соприкоснусь, — убрать их!.. Так я уж попрошу вас, граждане судьи: и это обвинение предъявляйте епископу Язепу Ланцансу… При чем тут я? — он было опустился на скамью, но тут же снова поднялся: — Имею ходатайство… — Защитник подался было к подсудимому с очевидным намерением удержать его, но Квэп отстранил его: — Отложите рассмотрение дела, пока в суд не доставят главного обвиняемого — организатора и подстрекателя, члена Ордена иезуитов епископа Язепа Ланцанса.
Прежде чем судья ответил Квэпу, защитник обратился к суду:
— Гражданин председательствующий, граждане судьи, вы теперь ясно видите: подсудимый не находится в здравом уме. Защита ходатайствует об его вторичном освидетельствовании психиатрами.
— Мы не можем ждать, пока сюда приведут иезуита Ланцанса и всех других соучастников подсудимого Квэпа, — сказал председатель. — Но из этого не следует, что наш суд, суд советского народа не вынесет приговора и всем тем, кого ещё нет здесь в зале. Мы хорошо понимаем роль квэпов и роль ланцансов. Никому не удастся избежать справедливого суда истории. Поэтому мы мысленно представляем себе рядом с Квэпом на скамье подсудимых и Язепа Ланцанса. Если это может утешить подсудимого — пусть знает: преступление Ланцанса раскрыто, квалифицировано судом, и суд вынесет ему свой приговор… Не менее суровый, нежели приговор самому Квэпу…

 

— Ну что же, — сказал Кручинин в этом месте рассказа Крауша и машинально пошарил возле себя в поисках папиросной коробки. — Председатель сказал верно. Но я позволю себе немного пофантазировать: на месте суда я обратился бы к высшим органам власти с ходатайством заменить Квэпу, а с того момента как попадёт к нам в руки Ланцанс, и этому почтенному члену Общества Иисусова смертную казнь кое-чем иным: я посадил бы их порознь в камеры со стеклянной стенкой, чтобы они были хорошо видны, а доступ к ним открыл бы всем желающим. Пусть бы люди шли и смотрели: вот как выглядят враги народа, стремящегося к свободе, к миру, к дружбе с другими народами. Я бы только обязал каждого входящего: возле камер не произносить ни звука, не отвечать ни на один вопрос заключённых. Люди будут идти в войлочных туфлях и молчать. И никогда в тюрьме не будет слышно ни одного звука. Жизнь, которую заключённые должны видеть в широкие окна, будет сверкать светом свободы и радости, но будет совершенно беззвучна. Пусть бы это было для них стеклянной могилой до самых последних дней их существования…
И Кручинин принялся оживлённо развивать свои мысли насчёт системы наказаний вообще, и в Советском государстве в частности. Крауш слушал с интересом, хотя едва ли не каждый день в своей повседневной работе ему приходилось сталкиваться с проблемами жизни и смерти, свободы и неволи. Инструкции и циркуляры не освобождали от необходимости думать, и думать над самыми жгучими вопросами человеческого существования, отношений людей. Инструкции бывали умные и неумные, ясные и путаные. Поддайся Крауш успокоительному искушению поплыть в хорошо обставленном параграфами фарватере бюрократа, и инструкции делились бы только на удобные для исполнения или неудобные; подлежащие исполнению и такие, которые лучше незаметно обходить. И его жизнь стала бы спокойной и обеспеченной от неприятностей и потрясений, стоило только закрыться от жизни броней равнодушия?.. Спасительного равнодушия?.. Или губительного?.. Кажется, тут Краушу не в чём было себя упрекнуть, и все же, слушая Кручинина, он думал: «А что если его собственное, чистое и искреннее отношение к миссии прокурора — блюстителя советского правопорядка — стало слишком абстрагированным от живого человека, того главного, во имя кого он принял на себя самую эту миссию, во имя кого писались законы, работали органы порядка и безопасности. В самом начале, в давние времена, казавшиеся подчас доисторическими, человек был исходной, от которой начиналось все». Потом Крауш иногда ловил себя на том, что мало-помалу человека стали заслонять слова. В устных декларациях, пышных и неоспоримо правильных, в писаных параграфах, сухих и непреложно повелительных, формально правильные слова все больше отставали от развития правосознания советского человека. Сама жизнь выхолащивала смысл из параграфов, когда-то верных и нужных. С течением времени они становились анахронизмом. Оставалась буква, буква без души. А так как наши судьи вовсе не были гигантами юриспруденции и юрисдикции, то разрыв между формальным смыслом параграфа и подлинным смыслом жизни становился угрожающим.
По мере того как эти мысли приходили Краушу, он все менее внимательно слушал Кручинина. В конце концов поймал себя на том, что не слушает его вовсе… Спохватился и не очень впопад сказал:
— А уверен ли ты в том, что для тех двух, в их стеклянном заключении, будет подлинной казнью неучастие в жизни, в том шумном, светлом, что будет происходить за стенами тюрьмы?..
Кручинин не сразу уловил нить возражения, потому что давно перешёл к другому. А когда понял, с удивлением посмотрел на прокурора. И, не подозревая того, что попадает в самое русло прокурорских размышлений, сказал:
— Извини, Ян, но мне кажется, что ты просто не задумывался над этим, если допускаешь, что в преступнике — кто бы он ни был и каков бы он ни был — может умереть тяга к жизни. Я не говорю, что Квэп и Ланцанс загорятся желанием созидать вместе с народом. Быть может, они, так же, как сейчас, будут стремиться к разрушению, к тому, чтобы вредить, а не помогать. Но они будут стремиться вернуться к жизни, вернее, к тому, что в их понимании является жизнью. Сознание жизни умирает в человеке только вместе с ним самим. Стремление вырваться на свободу нельзя убить. Если человек не подлинный философ, могущий и в заточении отдаваться труду, — а Морозовых на свете не так-то много, — то он не может не хотеть вырваться из тюрьмы, должен этого хотеть. Таким образом, стеклянная тюрьма, из которой можно только видеть жизнь, но нельзя принять в ней участия, даже нельзя её слышать, — не такая уж сладкая штука. А если добавить к этому ощущение того, что в любую минуту на тебя могут смотреть, как на живую иллюстрацию приговора, висящего в рамке на внешней стене камеры! Бр… Я не хотел бы очутиться в таком положении.
— Однако ты можешь быть жесток.
— Быть может, это и жестоко в отношении тех двух, но куда необходимее, чем казнить их и лишить остальных потенциальных врагов поучительного примера… К тому же гуманность кары измеряется и степенью её полезности, то есть поучительностью для общества… Пожалуй, даже это главное. Однако, — спохватился Кручинин, — я так и не услышал от тебя: что было дальше?
— Ты не сочтёшь меня самовлюблённым старикашкой, ежели я расскажу о том, что доставило мне наибольшее удовлетворение?.. И с живостью, столь необычной для него, Крауш рассказал, как нанёс преступникам решительный удар. — Сознаюсь, я, может быть, несколько нарушил строгость процессуальных положений. Но ведь для пользы же дела, понимаешь?! Чтобы раскрыть истину, мне был совершенно необходим этот ход… — потирая руки от удовольствия проговорил Крауш. — Когда твой Грачьян добивался получить сюда отравленную молодую Твардовскую, эскулапы отвечали: «больна» да «больна». И тут «ученик чародея» допустил оплошность, которой не повторил твой покорный слуга: Грач удовлетворился этими ответами. А когда врачи заявили, что надежды на скорое выздоровление Ванды нет, он исключил её из круга своего внимания.
— А ты?
— Хоть я и не чародей и даже не его ученик, а спросил, угрожает ли её жизни перевозка в Ригу, и добился разрешения перевезти её сюда. К сожалению, это несколько затянулось, но когда Ванду, наконец, привезли, я представил суду свидетеля бесспорно опровергающего самооговор Линды, — в зал въехали носилки с её дочерью Вандой. Она не могла двигаться, хотя бы шевельнуть пальцем или поднять голову, но могла говорить. И вот через усилители весь зал услышал: в день рокового полёта из Риги Линды не было дома; бутерброды девушка приготовила себе сама, а чай ей сварил и налил в термос… сожитель матери Арвид Квэп…
Рассказ Крауша захватил Кручинина,
— Ну, ну! — торопил он прокурора.
— Дальше?.. Обморок Линды.
— Неужели она была уверена в смерти дочери?
— А самое интересное то, что ты назвал бы найденной истиной: едва оправившись от обморока, Линда тут же, в зале суда, на коленях подползла к носилкам и, рыдая и смеясь от счастья, припала к ногам дочери…
Тут Крауш отвернулся, чтобы скрыть от Кручинина улыбку, осветившую его обычно сумрачное лицо. Кручинин подошёл и крепко поцеловал его.
— До послезавтра, старина, — ласково проговорил он.
— Ладно, ладно, — с нарочитой суровостью, выпячивая подбородок, продолжал Крауш. — Отпразднуем твоё шестидесятилетие. Чтобы послезавтра ты был на ногах. И уж навсегда, без всяких там жировиков…
Назад: 96. Рокировка
Дальше: 98. Dies Irae