I
Наступление началось в феврале. Мы тронулись по сугробам в ватниках, полушубках, валенках, ушанках, по дороге все это сменили на шинели и сапоги и остановились только в конце апреля, когда все вокруг стало зеленеть и старшины поехали получать летнее обмундирование.
Наш отдельный пулеметно-артиллерийский батальон с ходу принял участок в 136-й дивизии, очень потрепанной во время этого долгого наступления. Мы тоже были потрепаны и на марше получили пополнение.
Я со своей ротой оказался в резерве, и когда заходил в штаб или на КП батальона, то часто слышал разговоры о «Матвеевском яйце». Это было самое неспокойное место во всей дивизии. Общая, довольно стройная линия переднего края здесь разрывалась и глубоко вдавалась во вражеские позиции Две стрелковые роты, находившиеся там, обстреливались фашистами с трех сторон и днем и ночью. Из штаба то и дело звонили в третью роту и спрашивали:
— Как правый сосед? Как справа? Больше смотрите направо!
Немцы во что бы то ни стало хотели выровнять линию своей обороны, нам же нужно было сохранить эту вмятину как рубеж для атак.
Уже началась подготовка нового наступления, и все с утра до утра следили за «Матвеевским яйцом». У нас в штабе только и слышалось:
— Смотрите направо! Больше смотрите направо!
И вот однажды ко мне пришел заместитель командира батальона майор Станкович и сказал:
— Вызывай офицеров. Я говору, — он был белорусом и вместо «ю» выговаривал «у», — я говору, теперь одна морока будет у нас с тобой.
Пришли лейтенанты Лемешко и Сомов, вслед за ними принес свою добрую застенчивую улыбку младший лейтенант Огнев. В углу землянки шумели, наседая на старшину роты, комбат Веселков и минометчик Ростовцев. Позднее всех ввалился, на минуту заслонив собою всю дверь, мой заместитель по строевой — двадцатичетырехлетний богатырь старший лейтенант Макаров.
Перед тем как попасть к нам в батальон, Макаров летал на истребителе, был подбит, рухнул вместе с машиной на землю, но — счастливый случай — остался жив и, пролежав полгода в госпитале, признанный врачебной комиссией негодным к дальнейшей службе в авиации, пришел к нам, в пехоту. Было это зимой. Он медведем влез в блиндаж, простецки улыбнулся, приложил руку к лихо сдвинутой набекрень ушанке и доложил:
— Старший лейтенант Макаров прибыл для дальнейшего прохождения службы, — и как-то незаметно, за один вечер, перезнакомился и подружился с офицерами…
— Все? — спросил Станкович.
— Все, — ответил я.
В землянке сразу стало тихо.
— Так вот, пошли принимать «Матвеевское яйцо»! — И, распахнув дверь, Станкович первым вышел на улицу.
По дороге нас встретил заместитель командира соседнего полка, майор в щегольской фуражке защитного цвета, козырек которой был похож на утиный нос. Такие фуражки шили из старых гимнастерок портные полковых мастерских.
— Многовато, — сказал он, оглядев нас.
— Почему? — спросил я.
— Ну, почему, — уклончиво отозвался он. — Ясно почему.
Мне ничего не было ясно.
— Ладно, там видно будет, — сказал я.
Скоро мы вышли в поле, на котором стояли три подбитых немецких танка. Впереди виднелся кустарник, несколько одиноких елок, а правее разлилось огромное болото, за которым стеной стоял лес…
— В этом лесу ваш — правый сосед, — сказал майор.
Мы спустились в овраг. Я спросил, сколько отсюда будет до переднего края.
— Тысяча двести метров, — сказал майор. Он остановился, вынул из планшета карту и показал мне: — Вот овраг, а вот ваш передний край. Ровно тысяча двести метров.
— Ростовцев, — сказал я минометчику, — оставайтесь здесь.
Овраг скоро свернул в сторону, прямо к тем кустам с одинокими елками, и на полпути кончился широким лугом. Здесь, в конце оврага, был блиндаж, в котором жил резервный взвод автоматчиков. С правой стороны кустов, за болотом, на самом краю леса виднелись два немецких дзота. Вода сейчас подступала к амбразурам. В дзотах, казалось, никого не было. Слева, на гребне небольшого холма, торчали рогатки колючей проволоки.
— Здесь тебе тоже надо будет оставить резерв, — сказал Станкович.
Мы порешили на том, что поставим здесь взвод противотанковых пушек и два ручных пулемета. Слева, по пашне и по лугу, можно было ожидать танков.
— Так что же, всех берешь, капитан? — спросил майор.
— Всех, — сказал я.
— Ну, смотри. Давайте только рассредоточимся. — И, надвинув поплотнее фуражку, он побежал к кустам по лугу. И сейчас же просвистело несколько пуль. Майор, не обращая на них внимания, бежал по лугу, чуть пригнувшись и петляя.
— Пожалуй, не стоит всем, — задумчиво сказал Станкович, глядя вслед майору.
— Пожалуй, не стоит, — согласился я.
Мы оставили командиров взводов и побежали вслед за майором. Нас тоже обстреляли.
Майор сидел на краю оврага и, поджидая нас, счищал щепочкой грязь с сапог.
— Ну, как? — спросил он.
— Хорошее местечко, — сказал я, тяжело дыша.
— Куда уж лучше! — согласился он.
К нам поспешно подбежал старший лейтенант, одергивая на ходу довольно помятую и давно не стиранную гимнастерку, и доложил, что у него все благополучно. Лицо его было очень усталым, а глаза — красные не то от дыма, не то от бессонных ночей. Я с некоторым сожалением и с той брезгливостью, которая всегда присуща чисто одетому человеку, рассматривал его грязные кирзовые сапоги, небритые щеки.
— Вот, — сказал ему майор, — сдавайте участок капитану.
— А я? — недоверчиво спросил тот.
— Пойдете на отдых.
— Так давайте, — нетерпеливо и приветливо обратился ко мне старший лейтенант.
Он сразу помолодел и стал стройнее, узнав, что пойдет со своей ротой в тыл и будет там отдыхать, и уже теперь он стал с сожалением рассматривать меня и в то же время как бы говоря глазами: «Поглядим, как ты будешь выглядеть здесь через недельку».
Сдавать ему, собственно, было нечего. Овраг, начинавшийся от болота, расходился дальше двумя рукавами наподобие клешни рака. Между клешнями рос кустарник. В оврагах, ничего не видя дальше десяти — пятнадцати метров, сидели стрелки и автоматчики. Землянки были низкие, старые, тесные и — никаких окопов, дзотов, проволочных заграждений.
— А там что? — ткнул я пальцем в сторону кустов.
— Мины, — сказал старший лейтенант.
— Покажите схему минных полей.
— Да там такие мины, — смутился он. — Мы сами их ставили, без плана. Гранаты там подвязаны.
Облазав овраг, мы вернулись в блиндаж командира. Он был хотя и чище, и просторнее, чем другие, но такой же сырой и низкий.
— Ну? — спросил Станкович.
— Хуже не придумаешь, — сказал я.
— Ну что же, — как-то с сожалением посмотрев на меня, сказал он. — Принимай. В двадцать три ноль-ноль доложишь о смене. Бывай здоров! — И, крепко пожав мне руку, они с майором ушли.
Подписав акт о приеме района обороны и взяв один экземпляр себе, я вышел из блиндажа и сел на склоне оврага. Настроение было подавленное, словно меня загнали в мышеловку и теперь осталось только захлопнуть ее.
Хоть я уже был командиром роты, капитаном и меня считали офицером опытным, решительным, хорошо разбирающимся во всех делах (два года провоевал!), но в действительности все было далеко не так. Жизнь я знал плохо, упрощенно, и когда случалось попадать в сложные переделки, терялся, нервничал, падал духом. Однако окружающие меня люди не замечали во мне всего этого по одной простой причине: я был до чертиков самолюбив, скрытен и не ходил к ним со своими сомнениями. А за то, что никому не приходило в голову приглядеться ко мне повнимательнее, я был чрезвычайно всем благодарен. Именно это отношение ко мне людей, их ни на чем не основанная вера в то, что я человек твердого нрава, спасало меня, пусть не от всех, но от многих необдуманных поступков.
Обстоятельства, которые привели меня на войну двадцатитрехлетним парнем, и самое войну я рассматривал просто. Для меня в этом вопросе было все ясно: мы сошлись с фашистами в смертельной схватке, кто-то должен был победить. И поскольку я был коммунистом, то, конечно же, победить должны были мы. Ради этой победы я и пришел на войну. И то, что я нахожусь на переднем крае, и от меня, и от подчиненных мне людей в какой-то мере зависит исход войны — все это тоже в трудные минуты придавало мне силы и заставляло делать именно то, что нужно, и не делать того, что не нужно, нельзя делать, но что я мог бы сделать, не будь всех этих причин.
К людям у меня было столь же ясное отношение. Они делились в моем представлении на друзей и врагов, причем друзьями были все без исключения советские люди, хотя лично сам я мог относиться к ним очень разно, а врагами — все без исключения немцы и те, что заодно с ними воюют против нас. К ним у меня было непримиримое чувство — враги.
Меня не удивляло и не озадачивало, когда я узнавал, что среди людей, числящихся моими друзьями, оказывались негодяи, дезертиры, перебежчики, трусы, предатели. Я упрямо отказывался понимать, что такие люди могут быть среди нас и относил все это к случайным недоразумениям, ошибкам тех, кто представлял этих людей такими. И потому, что слухи о подобных происшествиях доходили до меня чрезвычайно редко, убеждение, что это всякий раз было только чьей-то ошибкой, а не преступлением, не покидало меня.