Двойное дно
Весной 1920 года из челябинского лагеря для военнопленных, где содержались белые офицеры и богачи, бежал сотник колчаковской армии Дементий Миробицкий.
Ночью — была она черна, хоть глаз выткни — Миробицкий вышел в тесный и грязный двор лагеря, вроде нехотя стал прогуливаться у ограды — и в барак больше не вернулся.
Потом обнаружили небольшой подкоп под колючей проволокой. Вблизи от него поблескивал в каплях утренней росы тупой столовый нож, которым сотник рыл дыру.
Поиски ничего не дали. Губчека завела новое дело, но ни одного заполненного листа в нем не было, кроме сообщения о побеге.
В ночь бегства Миробицкий успел выйти за окраину города и затеряться в лесу. Теперь он медленно шел на юго-восток, двигаясь параллельно тракту, ведущему в казачью станицу Еткульскую.
Заросший и грязный, одетый в рваную гражданскую одежду, сотник был тем не менее красив. Русые волосы буйно лезли из-под зимней меховой шапчонки, подаренной Миробицкому задолго до ареста знакомой казачкой из Каратабана. Она же снабдила сотника огромными яловыми сапогами. Кожа сапог была твердая, будто полосовое железо, и Миробицкий, только-только выйдя за Челябинск, стер ступни до крови.
Светло-синие глаза беглеца хмурились, тонкие губы иногда выталкивали склизкое невнятное слово, точно человек плевался.
Сотник был зол на жизнь, на революцию, на коммунистов, на лагерь, в котором маялся от вшей и голода, еженощно ожидая расстрела.
Еще недавно, несколько лет назад, Миробицкий мог рассчитывать на отменную карьеру. Он сравнительно быстро выслужился в офицеры. В сотне поговаривали, что молодого казака, возможно, переведут в лейб-гвардии сводный казачий полк, и Дементий уже пытался представить себе жизнь в столице.
Революция спутала все карты. Пришлось петлять зайцем по стране, скрываться от преследований, пробираться через всю Россию на восток, чтобы, наконец, вступить в армию Колчака.
Там удача, кажется, улыбнулась Миробицкому — он случайно попал на глаза адмиралу.
«Верховный правитель и верховный главнокомандующий всеми сухопутными и морскими вооруженными силами России» оказал высокую честь неизвестному сотнику: лично беседовал с ним, выспрашивая разные детали и стараясь уточнить обстановку на западе и севере страны.
— Вы можете называть меня Александр Васильевич, — сказал Колчак, давая понять Миробицкому, что разговор предстоит неофициальный. — Итак, вы вполне уверены в нашей победе?
— Мне нельзя не верить, — искренне ответил сотник. — Революция голоштанников оставит меня самого без штанов, господин адмирал. Тут нет середки. Или мы — их, или они — нас. Предпочитаю, чтоб мы — их.
Сорокапятилетнему адмиралу понравился малословный, ненавидящий красных офицер. Колчак оставил его в своей личной охране, и Миробицкому показалось, что фортуна не так слепа, как ее пытаются изобразить неудачники.
Войска адмирала сперва захватили Сибирь, Урал и докатились до Волги. Но затем дело опрокинулось кувырком. В девятнадцатом году красные начисто растрепали дивизии адмирала, а в январе двадцатого самого Александра Васильевича захватили в Иркутске и вскоре поставили к стенке.
Сотник Дементий Миробицкий бежал с белыми до Челябинска, но двадцать четвертого июля 1919 года 27-я стрелковая дивизия красных ворвалась в город, и сотник понял, что открытые боевые действия с этой минуты бессмысленны. Надо было уходить в подполье, нащупывать своих людей и с их помощью бить новую власть в затылок.
Дементий спорол погоны, заменил форменную фуражку гражданской кепочкой и с попутной подводой отправился в родные места.
В Каратабанской, Дуванкульской и Еткульской станицах с трудом разыскал знакомых казаков, но те отказались ему помогать. Время было тяжкое, станичники советовали выждать.
Миробицкий не хотел терять времени. Оставив у знакомой казачки в Каратабане форму, он переоделся в затасканную поддевку, напялил на голову меховую шапку, влез в огромные негнущиеся сапоги — и отправился в губернский город.
В Челябинске довольно скоро познакомился с молоденькой солдаткой, убедил ее, что он старообрядец и вера запрещает ему прикасаться к оружию. Баба обещала никому не говорить о постороннем человеке.
Несколько месяцев Миробицкий удачно уходил от обысков и проверок, установил связи с казачьими офицерами, выходцами из окрестных станиц, но в конце апреля попал в облаву и был арестован.
Глупая бабенка, которую привели на допрос в чека, разревелась и сказала, что познакомилась с Миробицкий недавно и «пожалела» его.
Чрезвычайка довольно скоро нащупала казаков, с которыми у Дементия была связь, и все они очутились в ее подвалах. На допросах чекистам удалось дознаться, кто такой Миробицкий. Сотника перевели в концентрационный лагерь. Грозил расстрел.
И вот теперь Дементию удалось бежать. Он шел сейчас в свой уезд — и это было рискованно. А что делать? Жить и бороться нынче везде трудно. Коли судьба помереть от пули, так виселица не грозит. Будь что будет.
Миробицкий вздрогнул. Ему показалось, что в лесу, которым он пробирается, кто-то есть. Потянуло запахом костра, донеслись отрывочные приглушенные разговоры.
«Видно, у Чумляка, — решил сотник, вспоминая, что на берегу этой небольшой реки были старые землянки, в которых обычно прятались дезертиры, бежавшие из красного войска. — Ну, с этими я полажу».
Осторожно, стараясь не тревожить хворост сапогами, офицер направился к реке. Он приготовил себя ко всяким неожиданностям, и все-таки окрик из кустов ткнул его, точно вилами:
— Стой, парень! Руки вздерни! Кто?
Из зарослей торчали стволы обрезов и берданок.
Было совершенно очевидно, что это дезертиры: достаточно взглянуть на оружие. Но береженого бог бережет, и осторожный сотник не рискнул сказать правду.
«Черт его знает, — думал Миробицкий, медленно поднимая руки, — а вдруг это голяки вооружились и патрулируют лес»?
Он ждал, когда из кустов выйдут люди, руки над головой уже стали уставать, но никто не появлялся.
Наконец одна из берданок опустилась, и негромкий глуховатый голос спросил:
— Кто таков?
— Человек, — сказал Миробицкий и усмехнулся. Он пытался выиграть время и по языку определить лишний раз — свои или чужие?
— Ты не крути хвостом! — прозвучал тот же голос, но уже с нотками раздражения. — Отвечай, когда спрашивают!
«Влепят еще в лоб, мерзавцы!» — зло подумал сотник и сказал:
— Местный я. В город верхами бегал. Да вот — лошаденку реквизировали.
И, опустив руки, двинулся прямо к приречным кустам.
Щелкнули затворы.
— Не балуй! — крикнули из зарослей. — Враз срежем!
Миробицкий уныло поднял руки над головой, кинул озлобленно:
— Чего ж вы там, язви вас в душу, толчетесь, ровно косачи. Идите и взгляните на мои документы.
— Мы те выйдем! — погрозили из кустов. — Мы из тебя, гада, решето враз произведем!
У Миробицкого снова стали затекать поднятые руки, когда в зарослях внезапно раздался хриплый веселый крик:
— Де-емка! Стой, братцы, это же Демка Миробицкий! Ах, пес тебя сгрызи, какая история!
Ружья опустились, и навстречу сотнику, переваливаясь с ноги на ногу, выкатился толстенький, усатый, коротконогий мужик в обожженной гимнастерке.
Миробицкий с удивлением разглядывал мужичонку. Но вот незнакомец смаху повис у него на шее.
Только теперь, в упор увидев его лицо, Дементий крякнул от удовольствия: перед ним потешно кривлялся и подмигивал есаул Абызов, лихой рубака, картежник и бабник, командир казачьей сотни, в которой когда-то служил и Миробицкий.
— Аркадий Евсеич, — оторопело развел руки сотник. — Как же это вы, голубчик, в таком виде?
— Э-э, — рассмеялся Абызов. — Ты на себя посмотри, душа моя. Чистый комиссаришка!
И они расхохотались.
— А эти — кто? — показал Миробицкий глазами на полдесятка оборванных парней, грудившихся неподалеку.
— Православные, — продолжая улыбаться, пробасил Абызов. — От розовых сбегли, от ихней армии.
Есаул потащил Дементия в землянку, усадил на нары, сказал, наливая кружку теплой воды и подвигая кусок хлеба:
— Ешь, Дема. Охудал больно. Не у красных прохлаждался?
— У них. Сбежал.
— Понятно. А сейчас?
— В родные места.
— Зачем?
Миробицкий искоса посмотрел на землистое отекшее лицо есаула, пожал плечами.
Абызов нехотя пожевал корку, покатал в грязных ладонях крошки хлеба, буркнул, вздохнув:
— Не советую, Дема.
— Что? — не понял его Миробицкий.
— Не советую, — повторил Абызов. — Теперь тихо жить надо. Ждать. Силешек мало. Может, на юге или западе что выйдет. Тогда и мы ударим.
— Я ждать не буду, — жадно глотая хлеб, кинул Миробицкий. — Некогда мне ждать, есаул.
— Ого! — ухмыльнулся Абызов. — Завидую. Молод ты, и огня в тебе, как в печке-чугунке: по самую трубу. Ну-ну, смотри.
Он с печальной улыбкой поглядел на сотника, поинтересовался:
— Куда пойдешь?
— В Еткульскую. Может, сыщутся там стоющие казаки.
— Брось, Демка! — махнул рукой Абызов. — Сиди с нами. А там видно будет.
— Спасибо на угощении, — хмуровато отозвался Миробицкий. — Прощай, Аркадий Евсеич.
— До свидания, Дементий, — подал руку Абызов. — Не сердись, — у меня, сам знаешь, ребятишков куча. Неохота на шею себе петлю накидывать.
Шагая лесом, Миробицкий с удивлением и печалью думал о есауле. Когда-то лихой офицер, рвавшийся к подвигам, казак этот теперь превратился в скотину, и все его заботы — лишь о своей шкуре. И еще Миробицкий думал о странном языке Абызова: в его словаре мирно уживались и чисто книжные, и станичные словечки.
«А мой? — про себя усмехнулся сотник. — Мой язык лучше, что ли?».
Уже перед самым Еткулем Дементий заколебался: «Не угожу ли из огня в полымя? Станичная голь может выдать властям, и меня пристрелят, даже не вывозя в Челябинск. Скажут потом: пытался бежать, сукин сын!»
И в последнюю секунду, чувствуя отчаянную усталость и злость, сотник все же решил идти на Каратабан. Дальше, но зато спокойнее. Там, по крайности, можно будет хоть отоспаться у знакомой бабенки — той, что когда-то отдала ему шапку и сапоги пропавшего без вести мужа.
Поздней ночью сотник дотащил наконец ноги до крайних дворов Каратабана, нашел нужный дом и, оглядевшись, коротко постучал в окно.
Никто не ответил.
Миробицкий постучал еще.
Снова была тишина, но край занавески на один миг уплыл в сторону, мелькнули и растаяли неясные черты липа.
— Открой, Настя! Я это.
— Демушка, господи! — тускло прозвучало из-за двойного стекла, и Миробицкий услышал топот босых ног.
Дверь хлопнула, и на груди сотника повисла женщина. Длинные черные косы казачки почти касались стройных ног, и она, не опуская шеи Дементия, бессчетно целовала его потное, заросшее лицо.
— Ну, ну, потом, — устало сказал Миробицкий. — Не терпится тебе, дура!
— Входите, Дементий Лукич, — весело пропела женщина, не обратив никакого внимания на грубость. — Вот радость!
Войдя в дом, сотник велел закрыть дверь на засов и никому не открывать.
И тут же, не раздеваясь и не скидывая сапог, повалился на кровать.
* * *
Сотрудник губернской чека Гришка Зимних третий день являлся на работу в лаптях. Добро бы это были еще новые крепкие лапти! Мало ли что в те буйные годы носили на своем теле и ногах люди! Может, у человека порвались сапоги или ботинки, замены нет — тут хочешь не хочешь — наденешь деревенские самоплетенки.
Сотрудники губчека беззлобно подсмеивались над Гришкой, величая его то «дедом», то «господином казаком». Для этого у них были все основания, так как Зимних щеголял не только в лаптях, но и добыл себе затрепанный казачий мундир явно довоенного выпуска. Мундир и лапти — это действительно казалось смешно.
И еще Гришка отращивал бороду, хотя никаких ощутимых успехов не имел: волосы росли редко и через них пробивался мальчишеский румянец.
У Гриши Зимних не было ни жены, ни родственников, ни девчонки, в которую можно влюбиться, и весь пыл своих девятнадцати лет сотрудник чека отдавал делу мировой революции. Он поклялся сам себе бить без страха и сомнения обнаглевших до крайности хищников как российского, так и всесветного капитала.
Нет, Гришка не был постным человеком. Напротив, любил жизнь, был не дурак выпить и потанцевать с девочками, но контра мешала республике ковать новую жизнь, и коммунист Зимних понимал свой долг.
К чести Гриши надо сказать, что он вполне разбирался в политике, ибо регулярно читал газеты — и губернскую «Советскую правду», и «Борьбу», выходившую в Златоусте, и троицкий «Трудовой набат». Особое удовольствие доставлял молодому человеку «Красный стрелок» — орган 5-й армии Восточного фронта. От пепельных полуслепых букв газеты попахивало сгоревшим порохом, неслись с ее желто-серых шершавых страниц залпы конных батарей, звон сшибленных сабель и штурмовая дробь кавалерии.
Поэтому мы не поставим Грише Зимних в вину, что иногда он изъяснялся пламенным и немножко наивным языком газет своего времени.
Когда Гришку принимали в губчека, он объяснил международную обстановку и заявил:
— Посему прошу зачислить в чека и располагать мною по усмотрению товарища Ленина и всего пролетарского человечества.
Гришка научился жить в седле, гоняясь за вооруженным кулачьем, перестреливался с дезертирами, устраивал налеты на самогонщиков.
И никто даже не удивился, что этот невысокий стройный парень с голубоватыми холодными глазами, пришедший в чрезвычайку из железнодорожных мастерских, оказался бесстрашен в деле. Пристальный взгляд не мешал Грише весело улыбаться, и тогда все видели совершенно мальчишечьи ямочки на его щеках.
В конце апреля двадцатого года Гриша проводил политработу в продовольственных полках, затем, в июне, мотался по всей губернии, помогая комдезам: шла Неделя добровольной явки дезертиров. Коротко говоря, Зимних, помимо прямых служебных обязанностей, выполнял разные поручения губкома партии и гордился этим.
В начале августа Гриша вместе с троицкими чекистами накрыл в их городе логово контрреволюции, где скопилось множество бывших царских офицеров и кулаков. Неизвестный генералишка, тощий и злой, во время ареста влепил Гришке пулю в шею, и Зимних с тех пор не очень ловко крутил головой.
Однако белые разбойники и остальные наемники международного капитала не желали смирять свой отвратительный нрав. Банды недобитых колчаковцев и кулаков бесчинствовали в южных и западных уездах губернии. Не довольствуясь злобным шипением на молодую Советскую власть, они нападали на продовольственных и прочих советских работников.
Сильно досаждали новой власти дезертиры. Их было не слишком много, но эти отпетые люди имели оружие и не стеснялись пускать его в ход против власти, которой они изменили.
А тут еще близились холода, и дезертирам волей-неволей надо было уходить из леса в населенные пункты. Пойдешь — и напорешься на чека, на чоны, на боевые коммунистические отряды. Худо! И дезертиры, озверев в последний момент своего существования, бросались из-за угла на всех, кто честно исполнял поручения власти рабочих и крестьян.
Дикие и даже кошмарные убийства случались не так уж редко. Это заставило президиум Челябинского губкома партии ввести в губернии военное положение. Позже приказ Екатеринбурга предписал: в местах, где будут убиты продовольственные работники Советской власти, брать заложников из кулаков и богатеев и часть их расстреливать. Волость, в которой произошло убийство, наказывалась: обязана была поставить государству в полтора раза больше продуктов, чем требовала разверстка.
Гриша Зимних верил, что эти жестокие меры есть единственно правильные, потому что раз идет бой, то одними уговорами мало что сделаешь.
Тем не менее враги не желали успокаиваться, а даже наоборот — устраивали набеги на поселки и станицы Троицкого уезда, убивали революционных товарищей на горах возле Златоуста.
В сентябре крупная шайка дезертиров и кулаков совершенно распоясалась, как у себя дома, в Еткульском кусте станиц. И тогда, не желая с этим мириться, губерния направила в Еткуль части особого назначения и мелкие пехотные отряды.
Гриша Зимних — он «случайно» появился тогда в районе стычек — считал, что ни одного прихлебателя международного капитала вокруг не осталось.
Но как выяснилось вскоре, Гриша ошибался. В станицах Еткульской, Каратабанской, Дуванкульской, Кичигинской, Селезянской и Хомутинской притаилось еще немало враждебной нечисти. И она дала о себе знать по проистечении некоторого времени.
В мае в губчека поступило сообщение о бегстве из лагеря для военнопленных белого офицера Дементия Миробицкого. Казачьему сотнику удалось добраться до Еткульской и в лесу, неподалеку от станицы, отыскать своих бывших сослуживцев Никандра Петрова, Евстигнея Калугина и некоторых других. Позже к Миробицкому примкнули есаул конского запаса Георгий Шундеев и священник Иоанн.
Главарь шайки не желал заниматься одним мелким бандитизмом, а мечтал свою борьбу против власти поставить на широкую ногу. Белые разбойники, агенты мировой буржуазии навербовали в свои ряды множество урядников и дали банде красивое и дутое название. Миробицкий придумал для нее знамя: трехцветная тряпка, и по ней наискось печатными буквами «Голубая армия».
В первых числах августа «армия» имела уже свою кустарную типографию, наборные кассы с самодельными буквами из дерева и свинца и тискальный станок. Миробицкий писал для типографии листовки. В них он от всей души проклинал Советскую власть, а также пугал казаков, что красные уморят их голодом, а всех баб и детей сгонят в коммуну.
Губернская чека знала: листовки сотника имели некоторый успех. В лес к Миробицкому тянулись дезертиры, кулаки, офицеры, часть казаков старшего возраста.
«Армия», случалось, лишала жизни продработников, обстреливала отдельные красноармейские посты, палила в коммунистов.
Нет, борьба с этой шайкой никому не казалась простой и легкой. Губерния восстанавливала хозяйство, растащенное и сожженное войной, учила людей грамоте, собирала хлеб и одежду для дорогих бойцов фронта. Каждый человек был на счету, и вот этих считанных товарищей приходилось отрывать от дела, чтоб уничтожить под корень «голубую армию».
А это, как говорилось, была нелегкая задача, ибо многие станичники питали к «голубым» родственные чувства и помогали вооруженным землякам прятаться и совершать свои безобразия.
И губком наконец решил поставить последнюю точку в этой затянувшейся контрреволюционной повести: ликвидировать бандитов вблизи от центра и дать понять другим, что с ними будет поступлено так же — по всей строгости революции.
* * *
Гриша Зимних шагал по тракту в самом превосходном настроении. Дожди, правда, немного раскиселили дорогу; грязь, проникавшая через лапти и портянки, добиралась уже до ступней. Но об этом даже смешно было грустить, если учесть, что дорогие революционные братья без жалоб проливали кровь на польском фронте, а также в Северной Таврии.
Настроение у Гриши было хорошее потому, что ему поручили серьезное дело, и еще потому, что задание предстояло выполнить в подробно знакомых местах, в районе Еткульской станицы. Сюда он совсем недавно ходил «на связь» со своими людьми.
За себя Гришка не испытывал никакого особого беспокойства. В портянках были спрятаны бумажки, из которых следовало, что он — казак Верхнеуральского уезда и отбывал наказание за спекуляцию хлебом — сидел в лагере челябинской чрезвычайки. Кроме того, имелись старые справки о службе в Красной Армии. Значит, всякому нетрудно было сделать вывод, что человек в странной полугражданской одежде — дезертир.
Именно поэтому Гриша Зимних шел по дороге, не таясь. Со своими он всегда поладит, а для противника есть разные бумажки.
Сначала он собирался пройти в Еткульскую по Троицкому тракту и, не доходя до Синеглазова, повернуть налево. Но потом передумал и выбрал путь через челябинские копи на Селезян. Это значительно увеличивало расстояние до Еткуля, но у Гриши имелись свои соображения.
Дело в том, что на окраине Селезяна проживал подходящий человек, на которого вполне можно было положиться. Человека этого звали Петька Ярушников, он был круглый сирота и понимал Советскую власть и международную обстановку.
В прошлый раз Ярушников сообщил чоновцам много важных сведений, и это помогло нанести большой урон дезертирам.
Петька был типичный нищий бедняк, и ему приходилось работать по найму, сильно гнуть спину на кулаков.
Казак Ярушников, Петькин отец, погиб в Северной Таврии; он был красный комэск, хотя и беспартийный. Мать умерла еще раньше от тифа, и Петька, как уже говорилось, жил не очень роскошно, горбом добывая на пропитание.
Одним словом, это был исключительно надежный, верный человек.
При всем этом Ярушников имел одну неистребимую странность: он обожал голубей. Во дворе, огороженном пошатнувшимся забором, стояла довольно большая голубятня, и в ней укали, били крыльями и ворковали десятка полтора птиц.
Не глядя на то, что Петьку тиранили за это насмешками, а некоторые бабы даже считали свихнувшимся, он продолжал водить голубей и всякими способами исхитрялся доставать им корм.
Надо было поглядеть на парня, когда он начинал гонять птиц! Только-только закраснеется заря — голуби уже на крыше. Взмах палкой, истая начинает кружиться, точно волчок, тянет все выше и выше, пока совсем не сделается точками.
Густые черные волосы Петьки треплет ветерок, большущие, тоже черные глаза горят, голова запрокинута — и весь он там, под облаками, со своей стаей.
Особенно любил Ярушников кидать птиц вдали от Селезяна и потом сломя голову мчаться домой: вернулись или нет в голубятню?
Лучше других шли с нагона два багровых голубя, голоногих, с большими бугринками на носах. Петька говорил, что эти птицы происходят от почтовых и легко возьмут расстояние в пятьдесят верст.
Вот таков был Петя Ярушников, ради которого сотрудник губчека Зимних избрал кружной путь через копи.
Гриша надеялся хорошенько расспросить дружка, выяснить обстановку и только тогда идти в самое логово бандитской «голубой армии». А именно туда и лежала дорога работника Челябинской губернской чрезвычайки.
Петька, которому было года на два меньше, чем Грише, сильно обрадовался появлению приятеля. Он долго тряс Грише руку и весь светился от радости. Потом вскипятил гостю чай, положил на стол кусок не очень засохшего хлеба, полдюжины морковок и луковицу.
— Вовсе буржуйская закуска, — похвалил Зимних.
— А что? — засмеялся Петька. — Ешь, поправляйся, Советская власть.
Пока Гриша ел, Ярушников, сияя, молча разглядывал его. Наконец не выдержал:
— Ты зачем сюда пожаловал, лапотник?
— А так, — откликнулся Гришка. — Воздухом подышать, на травке поваляться.
— Ври! А чего на тебе мундирище этот, и борода, как у попа Иоанна.
— Какого Иоанна?
— А то не знаешь? Того попа, что с Миробицким в одной упряжке бегает.
— А-а... — зевая, сказал Гриша. — Бегает, значит? Ну, ложись спать, утро вечера мудренее.
Кровати у Петьки не было, и оба молодых человека забрались на печь. Под низким потолком пахло не то пылью, не то овчиной, недвижно стоял душный тепловатый воздух, и Зимних блаженно вытянул ноги, освобожденные от промокших портянок.
— Может, ты мне не веришь, Гриша? — неожиданно спросил Ярушников.
— С чего ты взял? Спи.
Петька поворочался, приподнялся на локтях, стал сворачивать цигарку. При этом что-то ворчал сквозь зубы.
— Ты чего бормочешь? — обозлился Гриша. — Спать не даешь и вроде бы ругаешься.
— Ругаюсь, — подтвердил Петька. — Голову ты мне морочишь.
— Чем же это?
— Я давно уже мамкину титьку не сосу, парень... Зачем на тебе балахон этот?
Гриша помедлил,спросил:
— Тебе известна моя должность или нет?
— Откуда же? В прошлый раз ты с чоновцами был, но без формы. Продработник, стало быть.
— Ну вот, и говорить нечего — сам догадался. А знаешь, что по лесам тут бандиты рыскают и Советскую власть норовят спихнуть? Знаешь. Ты как думаешь: они меня, продработника, с оркестром музыки встречать будут?
— Это так, — почесал Петька грудь. Музыки на твою долю не придется. Разве что из обрезов.
— Верно. Пристрелят они меня враз, ежели я в городской одежде тут разгуливать стану. Понял?
Петька промолчал.
— Ну, коли понял, так расскажи мне, что по станицам делается. Кто они — Миробицкий, поп этот, а также Петров с Калугиным?
— Я тебе ничего про Калугина и Петрова не говорил, — усмехнулся Ярушников. — Откуда знаешь?
— Они мне телеграмму отбили, в гости зовут.
— Ну и шел бы к ним. Ко мне зачем пожаловал?..
— Ладно, Петька, ты не дуйся. Рассказывай по порядку.
Картина, нарисованная Ярушниковым, была совсем не радужная.
«Голубая армия» к этому времени основательно разрослась. Правда, и теперь она боялась занимать Еткульскую. Миробицкий и есаул Шундеев держали своих людей в лесу. По слухам, шайка расположилась на восточном берегу озера, в заимке старого казака Прохора Зотыча Шеломенцева. Это — верст десять от Еткульской.
Оттуда бандиты нападали по ночам на станицы — и вспыхивал склад, падал под пулями продработник. Миробицкий даже выкинул политические лозунги: «Долой коммунистов!», «Да здравствует учредительное собрание!», «Долой войну!». Этот — самый последний — лозунг «командующий» придумал специально для дезертиров.
Миробицкий и его «армия» — Петька сам слышал об этом от казаков — имеет довольно продуктов, одежонка и оружие у нее тоже кое-какие имеются, так что соваться туда с голыми руками нет смысла.
— Я не собираюсь соваться, — беспечно отозвался Гриша. — Мне для любопытства знать надо.
— А я тебе и объясняю для любопытства, — проворчал Ярушников. — Еще вот что запомни: старик Шеломенцев им не друг, хотя, конечно, и на них переть ему резона нет. Может, пригодится тебе это, когда за хлеб агитировать будешь.
— Кусаешься? — усмехнулся Зимних. — Кончится гражданская, приедешь ко мне чай пить, тогда все расскажу, и про батьку с мамкой не забуду.
Они повернулись друг к другу спинами, и Гриша мгновенно заснул. Ярушников еще долго ворочался, раза два закуривал, но наконец сморился и тоже затих.
Утром, подав товарищу умыться, Петька сказал, стянув к переносице черные брови:
— На вот тряпицу, утрись. Да пойдем в голубятню, я тебе что покажу...
— Новую птицу завел?
— Пойдем, сам увидишь.
Они направились к полуразрушенному сараю, возле которого желтела сравнительно свежими досками голубятня.
Петька открыл засов на дверце и поднял птиц в воздух.
— Сделай милость — выгляни за ворота, — кивнул он Грише. — Никого лишнего нету?
Зимних пожал плечами, но спорить не стал. Вышел на улицу, осмотрелся и вернулся к приятелю.
— Никого...
— Тогда гляди, Гриша...
Петька ухватился за пол голубятни и потащил его к себе.
Гладко оструганные доски, запачканные голубиным пометом, легко подались и вышли из пазов.
— Скажи ж ты... — ровно произнес Гриша. — Двойное дно, значит? Зачем?
— А ты сам посмотри.
«Чисто ребятенок. Небось, игру какую придумал...» — усмехнулся Гриша, заглядывая в голубятню. И в тот же миг стал сух и серьезен.
Под полом, который снял Петька, был еще один настил, застеленный чистой тряпицей. На ней, поблескивая маслом, лежали почти новенький наган и граната в насеченной рубашке. Рядом белела стопка исписанных листков.
— Закрой! — резко приказал Зимних, бросив взгляд на ворота. — Никто не знает?
— Испугался! Кроме тебя — никто.
Петька быстро поставил верхнее дно на место, и молодые люди вернулись в дом.
— Что за бумажки там? — спросил Зимних, похрустывая морковкой, предложенной Ярушниковым на завтрак.
— Листовки.
— Что?
— Листовки. Сам писал. Вот — глянь.
Он сунул руку за пазуху, достал несколько тетрадных страничек, исписанных крупным нетвердым почерком.
В листовке говорилось:
«Станичники!
Имея понимание, что в настоящий революционный момент, когда вся трудовая Россия вступила в решительную атаку с буржуазной сворой кровожадных шакалов, то вы должны помнить: без хлеба нет никакой войны.
Если фронт уронит винтовку от голода, врагам легче будет надеть ему петлю на шею, а вам — ярмо рабства.
Дайте, казаки, хлеб красноармейцу, рабочему, крестьянину севера и голодным детям города в долг, ибо, когда будет сыт красноармеец, он укрепит власть рабочих и крестьян (казаков), которая есть мечта трудового народа.
Дезертиры, а также те, которые гноят в ямах зерно и гонят самогонку, — есть самые злейшие враги человечества.
Хлеб — Революции!»
— Хорошо написано! — искренне похвалил Гриша. — Просто очень даже здорово! Неужто сам придумал?
— А то кто ж?
— А в голубятню зачем спрятал?
— Вдруг Миробицкий займет Селезян. А у меня уже подготовлено. Наклеивать и подбрасывать им буду.
— Они не поймут, Петя.
— Поймут. Там не все прожженные, есть и такие, что с толку сбились.
Зимних подымил козьей ножкой, покосился на Ярушникова:
— Откуда оружие?
— Не твоя забота.
— А все же?
— На задах, в скирде выкопал.
— Ты что ж — видел, как прятали?
— Ну да.
— Кто?
— Казачок тут у нас один есть, сивый, как дым. Он и прятал.
— Офицер?
— Может, и офицер, черт их разберет. Днями домой явился. Откуда — не знаю.
— А ты-то теперь зачем прячешь?
Петька ухмыльнулся:
— Никакая власть не велит держать оружие. Чрезвычайка увидит — тоже отнимет.
— Пожалуй, так, — покачал головой Гриша. — Ладно, пусть лежит в голубятне.
Покончив с пустоватым завтраком, приятели вышли во двор.
— Ты сейчас куда? — спросил Петька.
— В Еткульскую пройду, погляжу, что там и как. Туда ведь через Шеломенцеву идти?
Ярушников кинул взгляд на приятеля, сказал хмуро:
— Не ходи. Я тебе маленько хлеба оставлю и моркови. А сам побегу.
— Куда?
— К Шеломенцевой заимке. Взгляну. Ежели Миробицкий там — сигнал пошлю.
— Какой сигнал?
— Голубей возьму. Красных. Они живо примчат.
— Мне некогда, Петя.
— Я же говорю — живо. Коли лапки у птиц пустые — значит свободно. Смело иди. Синие тряпочки привязаны — банда в Шеломенцевой. Ты тогда не трогайся. Сиди тут, меня жди.
— А не заплутаются голуби?
— Ха! Здесь двенадцать верст прямиком. Чего им колесить?
Он потер себе лоб, сказал, соображая вслух:
— Три часа ходу. Маленько поглядеть там — полчаса. Лёту птицам пятнадцать минут. Выходит, четыре часа. Потерпи.
Зимних спросил:
— Не схватят тебя казаки, Петр?
— Чего хватать? Они знают, кто я такой. И птиц не раз бросал из всех мест.
Было часов восемь утра, когда Петя Ярушников, пожав руку приятелю и взяв с собой красных голубей, вышел со двора.
«Кремень-парень, — благодарно подумал Зимних о Пете, шагая по горнице взад-вперед. — Ему в комсомол бы. В самый раз».
Солнце уже прямо стояло над головой, когда на юго-западе от станицы появились голуби. Вот они стали кружиться над домом, постепенно утрачивая высоту. Есть у них тряпочки на ножках или нет — Гриша не заметил.
Вскоре голуби слетели вниз. Гриша подошел ближе к птицам, пригляделся, и сердце у него стукнуло с перебоем: на лапках синели обрывки тряпочек: Петька подавал сигнал — Миробицкий на заимке, идти нельзя.
Через несколько минут Гриша выбрался из станицы и зашагал к Шеломенцевой. Чтобы не встретиться с Петей Ярушниковым, двинулся не по дороге, а прямиком.
Зимних хорошо знал этот район и не боялся заблудиться. Заимка затерялась в густом лесу, на берегу довольно большого, круглого, как яйцо, озера. Это было одно из трех озер, вытянутых с севера на юг, западнее Шеломенцевой. Грише не надо было проходить мимо озер. Но он решил обогнуть ближнее: посмотреть — нет ли в прибрежных камышах постов и засад?
Узкий проход между озерами густо порос камышом. В старое время здесь, видно, была славная охота на уток. Ах, хорошо бы сейчас подстрелить пару другую чирков, снять дублетом крякву! Славная похлебка вышла бы!
Размечтавшись, Зимних не заметил, как задрожали слева от него, у берега, метелки растений и на дорогу вышел человек.
Он бирюковато смотрел на незнакомого из-под густых, совсем побитых сединой бровей, держал на весу обрез. Одет был в затрепанную казачью форму, без погон.
— Документы, — распорядился человек. — Швидко!
— А ты чего на меня орешь? — спокойно поинтересовался Гришка. — Ты кто таков?
— Документы! — повторил старик и положил палец на спусковой крючок обреза.
— Ты меня не пугай, дядя. А то, гляди, ненароком сам испугаешься!
— Но-но! — прикрикнул неизвестный. — Не ляпай языком!
Гришка покосился на сутулого, с огромными ручищами казака, мельком заглянул в его волнистые, хмурые глаза, решил про себя: «Этот, в случае чего, выпалит и не перекрестится». Сказал:
— Одет ты больно неказисто, дядя. Сапоги оскаленные. Из комиссаров, что ли?
— Це вже мий хлопит. Документы!
— Ты мне сначала давай свои, образина! — вскипел Гришка. — Много вас тут, голяков, шатается!
— Добре... — сощурился старик. — Геть до штабу! Там буде тоби за це!
Он приподнял обрез, крикнул:
— Айда! Побижиш — куля догоныть.
— От дурака бегать — ног жалко.
— Дуже гаряч, хлопець, — усмехнулся конвоир, шагая за Гришкой к заимке. — Можна легко свинцом подавытыся.
Заимка казака Прохора Зотыча Шеломенцева представляла собой крепкий рубленый дом, огороженный сплошным забором.
«Скажи на милость, — подумал Зимних, увидев издалека это вечное сооружение. — Не изба — крепость».
От дома в лес шла натоптанная тропинка. В чаще, надо думать, таились землянки «голубой армии» Миробицкого.
Шагая по мокрой дороге, Гришка чувствовал на своем затылке цепкий, настороженный взгляд конвоира. Кто он? Какой-нибудь дальний потомок запорожских или азовских казаков, отколовшийся от своих и осевший на время здесь, в лесной глуши? Контра или только неудачник, захлестнутый бурями революции и контрреволюции, отжившее перекати-поле, которому суждено искрошиться в пыль далеко от родных степей? А может, не все человеческое еще истерлось в его душе? Что ж, поживем — увидим.
— Стой! — крикнул конвоир. — Руки догоры!
— Ладно, — вяло отозвался Гриша. — Много чести — пред тобой руки вздергивать.
Казак почесал в затылке, вздохнул и неожиданно выпалил вверх.
Эхо выстрела гулко отдалось в лесу.
Дверь избы отворилась, и на порог вышел заспанный, сильно помятый человек, перепоясанный пулеметными лентами. За пазухой слинявшей гимнастерки пузырилась граната, на боку в деревянной кобуре висел кольт.
Гришку будто подменили. Он выпрямился, бросил руки по швам, поднял голову:
— Честь имею доложить — верхнеуральский казак Ческидов. От красных утек, господин сотник.
— Не тарахти, дурак, — лениво сказал человек на крыльце, но тем не менее доброжелательно взглянул на Гришку. — Я — всего урядник, а сотник в избе. Зачем пожаловал?
— К командующему мне, — серьезно, даже торжественно произнес Зимних. — Оружию и коню надо.
Урядник воткнул в Гришку взгляд узких глаз, таких узких, точно их прокололи кончиком шашки, потер бритую голову, хмыкнул:
— А может, танк тебе?
Потянулся и, зевая, приказал:
— Иди в избу. Там разберемся.
Направился было в дом, но задержал шаг, кивнул казаку с обрезом:
— Ты погоди, Суходол. Вдруг потребуешься.
Зимних аккуратно очистил лапти о железную скобу у входа и направился за Калугиным.
Что это каратабанский урядник, то есть казачий унтер-офицер Евстигней Калугин, Гриша не сомневался ни минуты. Еще в Челябинске, перед уходом на задание, он часами разглядывал фотографии главарей «голубой армии», добытые чека. И мог поклясться, что запомнил все нужные лица до конца века.
Калугин был двоюродный брат Насти, той казачки, что прятала Миробицкого у себя дома. Урядник появился в родных местах незадолго до смерти Колчака.
В просторной горнице стоял большой стол, заставленный котелками, бутылями и мисками с самогоном. Сивушный дух висел в воздухе, будто дым.
На табуретках и скамейках сидело несколько человек, так разношерстно одетых, точно их обмундировывали в лавке старьевщика. Поодаль от всех, у окна, стояла, задумавшись, молодая женщина в нарядной шерстяной кофте. Она непроизвольно теребила концы длинных черных кос и изредка взглядывала на Миробицкого.
Сотник склонился над столом. Клеенка перед ним была очищена от еды и спиртного, и на этом уголке расстелена карта-двухверстка. Синие холодные глаза офицера медленно шарили по карте. Удивительными казались в этой обстановке отутюженный китель и новенькие желтые ремни на сотнике.
Зимних с некоторым удивлением отметил, что Миробицкий совершенно трезв.
Увидев парня, вошедшего вслед за Калугиным, Миробицкий свернул карту, положил ее в планшет, спросил:
— Что надо?
— К вам, ваше благородие.
— Вижу. Зачем?
— Чекушка забирала. Отпустили.
Сотник искоса посмотрел на бородатого мальчонку, вытянувшегося перед ним, нахмурился:
— Как нашел?
— Так ить люди сказали. Не сразу, а нашел.
— Где тебя чека содержала?
— В губернском лагере.
— Вот как?.. — поднял голову Миробицкий. — Любопытно. А ну расскажи, как у них там?
Гришка стал подробно освещать порядки в лагере, а Миробицкий внимательно слушал. Потом сотник подвинул гостю лист чистой бумаги:
— Нарисуй — где что... Может, понадобится мне.
Гришка со знанием дела изобразил двор, бараки, нарисовал крестики постов.
Сотник несколько минут изучал чертеж, отложил его в сторону, полюбопытствовал:
— А в самой чеке сидел?
— А как же, господин сотник.
— Били?
— Разве ж нет?
— Это ты, пожалуй, врешь.
Гость обиделся:
— Может, кто почище — тех не трогают. А нашему брату влепляют, аж сидеть потом невозможно.
Куривший неподалеку от Миробицкого есаул Шундеев поднялся с лавки, подошел к Грише, как колом потыкал его взглядом:
— Ежели кто предатель — тому из спины ремни вырезаем. Запомнил?
Гришка оглядел крепкую фигуру есаула на кривых коротких ногах, лоб, розовеющий гладким шрамом, кивнул головой:
— Это понятно, господин урядник.
— Господин есаул... — подсказал кто-то из-за спины.
— Виноват, ваше благородие...
Шундеев махнул рукой:
— А-а...Документы есть?
— Сохранил, благодаря бога.
Зимних сел на свободную табуретку, снял лапти и начал раскручивать портянки.
— Вот, господин сотник.
Миробицкий долго и внимательно читал справки, зачем-то просматривал их на свет, потом положил в железный несгораемый ящик, стоявший в углу.
— Ну, хорошо, как тебя...
— Ческидов, — подсказал Гришка.
— Так вот, Ческидов, сегодня же и в дело пойдешь. Рад?
Гришка печально поморгал глазами.
— Ты недоволен, я вижу?
— Рад я... Только ведь вот она, какая фиговина
— Ну?
— Выспаться б надо. Трое суток в сосны тыкался, пока нашел.
— Потом отоспишься, Ческидов. Не время.
Он оглянулся, увидел женщину у окна, крикнул:
— Настя! Самогона — казаку!
Калугина пошла в сени, вернулась оттуда с миской соленых огурцов, забулькала самогоном в кружку. Подала первач красивому мальчонке, одобрительно улыбнулась:
— Пейте, господин казак.
Гришка, сколько следовало, улыбнулся в ответ, подумал: «Хороша, стерва!» — и медленно выпил спиртное.
Обеими ладонями потер свою нелепую бороденку, вежливо поставил кружку на краешек стола.
Самогон был крепчайший, а Гриша давно не пробовал мяса, досыта не ел хлеба — и быстро захмелел.
Размахивая руками, наклонился к Миробицкому, зашептал с пьяной доверительностью:
— Я им, большевичкам, под коней памятку оставил, ваше благородие!
— Что? — спросил сотник, с плохо прикрытой брезгливостью отталкивая захмелевшего казака.
— Одного ихнего человека камушком по голове. И ушел тихонечко. Темно было...
Миробицкий нахмурился:
— Иди спать, рыло! Тоже казак, пить не умеешь!
— Не пойду! — возмутился Гришка. — Не к тому я сюда бежал, чтоб отсыпаться! Давай оружию и коня!
— Иди, иди, спи! — вмешался Шундеев. — Прохор Зотыч, кликни Суходола.
От стены отделился огромного роста старик и направился в сени. Тут же хозяин дома вернулся в горницу с Суходолом.
— У тебя в землянке будто бы свободное место, Тимофей Григорьевич? — спросил Шундеев. — Устрой мальчонку.
Суходол ничего не ответил.
— Ты что — язык съел?
— Ладно, — наконец прохрипел хмурый казачина. — Зроблю.
Он подхватил обмякшее тело Гришки и легко понес к выходу.
— Погоди, — остановил казака Миробицкий. — Поищи мальчишке клинок и коня. Винтовку либо обрез сам достанет.
Поиграв желваками скул, добавил:
— Да пошли кого-нибудь вместо себя к озеру. Не дитё, понимать надо!
На воздухе Гришка сказал Суходолу:
— Расцепи клешни-то. Сам дойду.
Старик опустил казачонка на землю, пожал плечами.
— Ты чего кривляешься, дядя? — запальчиво спросил Гришка. — Или пьян?
— Геть! — прикрикнул Суходол. — Сыний, як курячый пуп, да ще шуткуе!
— Ну, ну, — обнял его Гришка, — не кипятись — простынешь. Я уже полюбил тебя, горбатого черта.
Когда Суходол и Зимних вошли, согнувшись, в землянку, им навстречу поднялся тонкий, как кнут, человек в сбитой на затылок казачьей фуражке. Увидев незнакомого, он подмигнул неизвестно кому и усмехнулся:
— Ага, нашего полку прибыло.
— Тихон Уварин, — представил его Суходол. — Святый та божый, на черта похожый.
— Скушно врешь, — сказал Уварин, зевая. — Нету у тебя, старик, никакой игры воображения.
Еще раз зевнув, казак улегся на нары, подтянул длинные ноги почти к подбородку и захрапел.
Тихон Уварин, как потом узнал Гриша, не верил ни в бога, ни в черта, ни в Советскую, ни в любую другую власть. Он с легкой душой мог записаться в анархисты, и в эсеры, и в кадеты, лишь бы ему дали возможность пображничать, поволочиться за бабами — и притом ни за что не отвечать.
У Тихона была удивительная, нелепая внешность. Он был рыжий, как огонь, толстобровый и безгубый; к тому же имел нос башмаком. По причине крайней рыжести Уварин не носил ни бороды, ни усов и грозился, что в самое короткое время настрижет из бородатых большевиков столько волоса, сколько его потребуется на матрас.
Тихон был болтун, и никто ему не верил. Он с величайшей жестокостью рубил невооруженных продработников. с удовольствием очищал хлебные склады, но с коммунистами, у которых было оружие, предпочитал не иметь, дела.
Шундеев, когда бывал в хорошем настроении, говорил Уварину:
— У нас голубая армия, Тихон. Зачем нам рыжие?
— Хоть я и рыжий, а все ж таки — человек темного рода, — смеялся Уварин. — Значит — ваш.
Суходол, убедившись, что Тихон и впрямь заснул, кивнул новичку на грязные нары:
— Треба лягаты, хлопець.
Зимних блаженно вытянулся на лежанке. У него было странное состояние. Тело разбила самогонка, но голова была почти ясная, и он не боялся, что сорвется в своей тяжкой роли.
Забывшись на минуту, вдруг с удивлением почувствовал, что Суходол стаскивает с него лапти и разматывает портянки.
Из дыры в потолке, заделанной осколком мутного оконного стекла, на лицо старика падал скупой свет. Грише показалось, что лицо это совсем не такое злое, как почудилось вначале, а скорее усталое и грустное.
Зимних закрыл глаза и повернулся к стене. Он испытывал маленькую радость, что начало сыграл без явных ошибок, и все-таки душу мутила тревога.
«Как вести себя в налетах? Неужели придется стрелять по своим, ломать и поджигать склады? Нет, он не станет этого делать, как-нибудь извернется, а не станет!
Телефонной связи в уезде почти нет, а и была бы — как сообщить в чека все, что надо?
Петю Ярушникова впутывать в это дело пока рано».
— Тихон, а Тихон! — внезапно позвал спящего Уварина Суходол. — Встань-ка!
— Иди к дьяволу, дед! — не открывая глаз, отозвался Уварин. — Зарублю!
Кряхтя и посапывая сплющенным носом, он перелез через Гришку и, свесив длинные ноги с нар, протянул мечтательно:
— Кваску бы холодного испить... Ииэх... Ну, чего тебе, шишига?
Суходол объяснил, что пойдет искать заместо себя человека в караул, а Тихона просит «пошукаты» казачонку саблю и коня.
— У меня ни складов, ни табунов не имеется, — подмигнул Суходолу рыжий. — И даром я тоже ничего не даю.
— Добре, добре, — остановил его старик. — Будь ласка!
— Ну, черт с тобой, достану, — неожиданно согласился Уварин. — В долг, понял?
Сломившись почти пополам, он выбрался из землянки, и до Гриши донеслась глупая песенка, которую безголосо пел Уварин:
Красный рыжего спросил:
— Как ты бороду красил?
— Я на солнышке лежал,
Кверху бороду держал...
Суходол тоже вышел из подземной клетушки, и Гриша остался один.
Он снова и снова обдумывал наперед каждый свой шаг и снова понимал, что не все впереди будет гладко: уж очень чужой жизнью приходится тут жить.
Вспомнил Ярушникова, его птиц, голубятню, на втором дне которой бережет этот мальчик оружие для борьбы с контрой.
«Я — тоже человек с двойным дном, — внезапно подумал Зимних и хмуро усмехнулся. — У меня тоже есть дно, видимое для глаза, и еще то, которое никогда не должны увидеть бандиты, сметенные сюда бурями революции»...
От этой мысли Грише почему-то стало зябко, но он быстро прогнал неприятное чувство.
«Надо, — сухо приказал он себе. — Мало ли что выпадает коммунисту в судьбе. Не одно прозрачное. Надо — и все».
От размышлений Гришу оторвал Уварин. Он втиснулся в землянку, похлопал Зимних по колену, кинул:
— А ну, выдь со мной, казак. Я тебе суприз сделал.
Гришка намотал портянки, облачился в лапти и, пошатываясь, направился за Увариным.
У землянки, привязанная к дереву, стояла кобылка-недоросток. Мохнатая степная лошадка тихонько помахивала головой, сгоняя слепней, подрагивала округлыми боками, прядала правым, резаным ухом.
— Ты не смотри, что маломерка, — всерьез заметил Уварин. — Бегает кошкой и под седлом не дурит.
— Дядя! — попытался обнять Гришка Уварина. — Дай я тебя, рыжего дьявола, поцелую...
— Но-но! — отстранил его Тихон. — Не шуткуй, пьяная морда!
Впрочем, Уварин тут же забыл про обиду и снял с себя ножны на длинном потемневшем ремне. Гриша только сейчас заметил, что на Тихоне болтались две сабли.
Уварин вытащил из ножен оружие, попробовал пальцем острие, хмыкнул:
— Кочаны рубить — в самый раз. Тупая, как мозоль. Другой нет у меня, парень.
Гришка принял саблю, взвесил ее на руке — добрый пуд! — и с треском воткнул в ножны:
— Ничего, и этим порабатаем, дядя!
Подошедший к ним Суходол внимательно взглянул на казачонка, покачал головой:
— Цей з зубами родывсь!
— Ты чего бормочешь, Тимоша? — спросил Уварин.
— Сотник кличет, — не обратив внимания на вопрос, проворчал Суходол. — Швыдко!
— Обоих, что ли?
— Еге ж.
— Пошли, парень, — потянул Уварин Гришку за рукав. — Видать, дело есть.
И они направились по узкой дорожке к дому.
* * *
В штабе «голубой армии» шел военный и политический разговор. Обсуждался ход «боев» и настроение казаков в южных и юго-западных станицах губернии.
Настя убрала со стола еду и самогон и, чисто вытерев клеенку, ушла в боковую комнатушку.
Миробицкий склонился над картой крупного масштаба, исчерченной синим и красным карандашами. За его спиной стояли Шундеев, Евстигней Калугин, Никандр Петров и отец Иоанн.
— Начались дожди, — хмуро говорил сотник. — Скоро холода́. Нам они, положим, не больно страшны, у нас — землянки и дом. В степных же уездах, в горах морозы и недостаток провианта погонят казаков к жилью. А там — власть.
Слово «власть» Миробицкий иронически растянул и непроизвольно потер поросшую щетиной шею. Может статься, вспомнил камеру губернской чека и лагерь, из которого бежал.
— Уже теперь, — продолжал сотник, — из гор по границе с Башкирией выходят наши люди. Часть отрядов дислоцируется к югу и юго-западу от Верхнеуральска. Другая часть небольшими группами в двадцать-тридцать человек распространяется на северо-восток. Людьми учителя Луконина и подхорунжего Выдрина заняты Карагайская, Ахуново и Уйская. Однако проку в том мало, думаю. Красные посылают в станицу крупные силы, местные голодранцы не поддерживают наши отряды, и людям снова приходится уходить в леса.
— И это все? — спросил Шундеев.
— Нет, отчего же? — сухо отозвался Миробицкий. — Люди делают свое дело. Коммунистов и беспартийную власть — в распыл. В Уйской пристрелили председателя исполкома, двух начальников милиции — местного и Верхнеуральского, четырех продработников.
Миробицкий взглянул на офицеров, опустил брови на глаза:
— И нам не срок бражничать. Делу время, потехе час.
— Истинно. Вера без дел мертва есть, — поддержал сотника отец Иоанн. Маленький, тощенький, с тощенькой же бороденкой, похожей на изработавшийся веничек, он был удивительно не к месту здесь, в обществе грубых, провонявших по́том и порохом казаков.
Отец Иоанн знал Демушку Миробицкого еще ребенком — и уже в те годы отметил в характере мальчишки силу воли и упрямство. Отец будущего сотника вел крупную торговлю хлебом с Туркестаном и не пожалел денег для того, чтобы дать сыну хорошее образование, в том числе и воинское.
После разгрома Колчака отец Иоанн отыскал Миробицкого и выразил желание божьим словом сопутствовать правому делу.
— Стрелять умеешь? — спросил сотник, когда этот худенький, миролюбивый и даже трусоватый человечек появился в Шеломенцевой заимке.
— Увольте меня от этого, — попросил отец Иоанн. — И сану не приличествует, и телом я немощен.
— Тогда вертайся домой, ваше преподобие, — вспылил сотник. — Мне божье слово ныне без сабли не требуется.
Отец Иоанн испуганно задергал ресницами, склонил патлатую, изъеденную сединой голову и вздохнул.
Миробицкому стало жалко старика.
— Я — не Ермак, отец Иоанн, — сказал он уже мягче, — и ныне — двадцатый век. Всякие руки, пускай хилые, могут взять наган либо винтовку. Ну?
И священник, вооружившись японским пистолетом и «лимонками», нападал на станицы в одном ряду с офицерами, кулаками и дезертирами, сидел ночами в засадах.
Толку, правда, от него не было почти никакого, так как ездил поп плохо, а стрелял и того хуже, но Миробицкий отлично понимал, что присутствие священника в «армии» — большой политический барыш. Если уж пастыри божьи берутся за оружие, полагал Миробицкий, то как усидеть в своих станицах уральскому казачеству?
Впрочем, несмотря на заурядный ум, отец Иоанн и сам отчетливо понимал свою полную непригодность для вооруженной борьбы «за веру Христову». Потому, сколько мог, возмещал эту пустоту проповедями и примерным поведением.
Поп не пил, не жег табака и, невзирая на жесткие шутки и язвительность сослуживцев, почти изверившихся в боге, слонялся по землянкам, внушал вечные истины, вздевал вверх худой грязноватый палец:
— От дел твоих сужду тя!
Мрачные, почти постоянно хмельные казаки и особенно дезертиры изводили отца Иоанна непотребными шутками и вопросами. Больше других старался досадить попу Тихон Уварин.
— Слышь, ваше преосвященство, — цеплялся он к проповеднику, — объясни-ка ты мне одну несуразицу. Прямо никакой моей мочи нет. Сон отшибает...
— О чем ты, сын мой? — как можно терпеливее и вежливее спрашивал отец Иоанн, хотя наперед был убежден, что Уварин зубоскалит.
— А вот о чем, — с напускной суровостью посматривал Тихон на пастыря, — вот о чем... У черта нема жинки, а дети родятся. Это как же получается?
И, не дожидаясь ответа, хохотал во все свое узкое горло.
— Не по грехам нашим бог милостив, — грустно говорил отец Иоанн, покидая землянку Уварина. И смешно грозился, оборачиваясь: — Несть во аде покаяния!
На всех «штабных совещаниях», особенно когда разгорались споры, священник занимал сторону Миробицкого, так как чувствовал, в этом молодом офицере твердость и даже некоторый фанатизм.
Собственно, спорили обычно только сам сотник и есаул Шундеев.
Шундеев был старше Миробицкого и по возрасту, и по чину. С другой стороны, сотник все-таки сколотил «армию» и командовал ею. С этим тоже приходилось считаться. Таким образом, полагал Шундеев, права офицеров на спор были равны.
В отличие от Миробицкого, Шундеев был совершенно убежден в обреченности дела, которому служил. Весь драматизм положения заключался в том, что есаул, понимая неизбежность разгрома, не мог плюнуть на Миробицкого и сбежать из «армии». В станице его немедля схватят совдеповцы; в городе он продержится месяц-другой, но арест все равно неизбежен.
Дело в том, что жизнь есаула после революции была насыщена множеством поступков и приключений, за которые порознь и вместе, по мнению нынешней власти, полагался расстрел.
Очутившись во второй половине 1918 года на Дону, Шундеев с группой земляков вступил в белоказачью армию генерала Краснова. Генерал, люто ненавидевший коммунистов, сумел в ноябре восемнадцатого года нанести ряд чувствительных поражений частям 8-й и 9-й советских армий. Есаул расстреливал пленных, самолично брал контрибуцию, спаивал и обижал девчонок.
Под Царицыном он сошелся в конной атаке с красным казачком и тот мастерски, с оттяжкой, хватил есаула концом сабли по лбу.
Еще до уничтожения основных сил Краснова и бегства самого генерала за границу Шундеев скрылся из госпиталя.
В марте 1919 года есаул с розовой отметиной на лбу начал наступление с армией Колчака восточнее Уфы. Он брал Уфу и Белебей, участвовал здесь в облавах и попутно набил переметную суму разными золотыми безделушками.
Затем опять пошла черная полоса жизни, и есаул очутился в Иркутске. Четвертого марта 1920 года, за три дня до вступления советских войск в город, Шундеев, переодевшись в гражданскую одежду, бежал на запад. Ему удалось с поддельными документами коммуниста, расстрелянного в Уфе, пройти через всю страну и в конце мая добраться до арьергардных частей Врангеля. Шестого июня Врангель начал наступление в Северной Таврии. Но к концу месяца оно выдохлось, и Шундеев решил, сильно упав духом, что больше воевать не имеет смысла.
Припрятанные на случай документы мертвого коммуниста оказали ему последнюю услугу: есаул без осложнений добрался до родных мест.
Темной августовской ночью он постучал в окно отцовского дома. Дверь открыла грязная полуслепая старуха. Она чуть не задохнулась от радости, признав в нежданном госте сына. Но вскоре запечалилась, перекрестила Георгия и велела ему уходить в лес, искать своих.
Отец и два брата Шундеева сгинули без следа на дремучей земле Сибири, до конца жизни не утратив веру в Колчака.
Довольно скоро беглый есаул нашел Миробицкого. Первый же разговор убедил Шундеева, что перед ним хотя и неглупый, но недальновидный фанатик. Миробицкий не понимал, что дело их проиграно и что надо думать не о победах, а о том, как сохранить шкуру, уцелеть в это трудное время.
Дементий не хотел об этом и слышать. Бить власть в спину до тех пор, пока снова не вернется белая армия, — вот что, полагал он, должен делать настоящий офицер, а не тряпка. Миробицкий верил, что контрреволюция еще соберет силы. Именно в надежде на будущее сотник назвал свой разношерстный отрядишко, в котором едва насчитывалось две сотни человек, «армией», твердо полагая, что он в недалеком будущем развернется в дивизии и корпуса.
Шундеев не мог втолковать этому исступленному мальчишке, что умный человек обязан понимать приближение смерти раньше, чем отдаст богу душу.
— Ты пойми, Дема, — спорил он с Миробицким, — чем больше налетов — тем больше внимания будут обращать на нас красные. Когда-нибудь они навалятся и оставят от «армии» мокрое пятно.
Миробицкий в ответ только зло посматривал на есаула, и тот чувствовал во взгляде холодных синих глаз откровенное презрение.
И тогда Шундеев решил тянуть в этой лесной волчьей жизни свою, отдельную линию. Претерпев очередную неудачу в споре с Миробицким, он вдруг вызывался сам вести часть отряда в ночной налет. Есаул ухитрялся проводить эти операции без единого выстрела, а точнее сказать — без всяких результатов и последствий для обеих сторон.
Возвращаясь в Шеломенцеву, коротко сообщал сотнику итоги «налетов», и Миробицкий исправно наносил условные значки на карту.
Однако, когда в вылазках участвовал сам Миробицкий, шуму и крови было немало. Сотник не хотел упускать никакой возможности напакостить красным.
Вот и сейчас, рассматривая карту, он говорил «штабу»:
— Дорогу с копей на Селезян мы не держим. Нет нас, есть красные. Это, должно полагать, ясно. Нынче, как стемнеет, возьму десяток казаков — и под Дунгузлы. От этого озерка вблизи — лес. Там и устроим засаду. Надо щекотать нервы большевикам.
— Мы же неделю назад ходили под Хомутинскую, — попытался отговорить Миробицкого Шундеев. — Ты сам водил людей. Пусть отдыхают.
— Отдохнем в земле. Там времени на это хватит.
— Тогда уж пошли меня, — раздраженно бросил Шундеев. — Еще подумает кто — труса праздную!
— Ну, без истерии, Георгий Николаевич. Хочешь ехать — поезжай. Я останусь.
Сотник сощурил глаза, под которыми обозначились синие припухшие полукружья, постучал карандашом по столу и сказал с хрипотцой:
— Пленных не бери. У нас у самих хлеба мало.
* * *
Гришка вошел в горницу, несильно покачиваясь, и вытянулся перед начальством. Рядом переступал с ноги на ногу Тихон Уварин.
— Явились, значит, господин сотник... — доложил Тихон, придерживая Гришку за руку.
— Пойдете оба нынче в дело, — сказал Миробицкий. — Ты погляди, Уварин, за парнем. Может, струсит или еще что...
— Погляжу, — лениво согласился Тихон. — Вечером, что ли?
— Как стемнеет, так и поедете. Господин есаул командовать будет.
— Это можно...
— Не болтай, Тихон, — вмешался Шундеев. — Добыли новенькому коня и саблю?
— А то как же? Я и достал.
— Украл, небось?
— А где же взять нашему брату, коли не украсть? — усмехнулся Уварин. — Да ведь и то сказать: краденая кобылка не в пример дешевле купленной обойдется.
— Ну, марш в землянку! Когда надо — я позову.
— Это можно...
Выехали из Шеломенцевой как только стало темнеть.
Гришу укачивало на кобылке, он сонно хлопал глазами, иногда хватался за гриву.
Верховые смеялись:
— Показакуй, парень!
Шундеев повел коня рядом с кобылкой, усмехнулся:
— Из седла не выпадешь, Ческидов?
— Гришка, он не подведет, ваше благородие.
— Ну, не бахвалься, дурак!
К леску возле озера подъехали уже в полной темноте. Верховые спешились, и Шундеев велел отвести коней в глубь рощи.
— Без приказа не стрелять, ребята, — проворчал он, на ощупь сворачивая папиросу. — Береги заряды.
Уварин тихонько подтащил Гришку к себе, шепнул, похохатывая:
— В кармане кукиш кажет красным их благородие...
«Экая безладица, — думал Шундеев, закуривая козью ножку и пряча ее в ямку из ладоней. — Поди разбери в этой тьмище, кто свои, кто нет? Дурит сотник!» Потом в голову пришли опасливые мысли: «Нельзя и отсиживаться без края. Узнает Демка — освирепеет... Когда и пострелять для вида придется...»
В группе на этот раз было больше дезертиров, чей казаков. Бывшие красные и трудовые солдаты не очень рвались к ратным подвигам, и есаул, пожалуй, даже понимал их.
— Уварин, ты здесь? — негромко справился Шундеев.
— А где ж мне быть? — сонным голосом отозвался Тихон. — Тут и лежу рядом с вами.
— Поди приведи коня. И Ческидов тоже. Может, вдогон придется. Да смотри, чтоб не ржал жеребец подле кобылки. Башку оторву!
— Сейчас приведу. Айда, Гришка.
Шагая за лошадьми, думал: «Казачонка испытывает или что? А я зачем? Боится, чай, что утечет парень...»
Хоть люди и приготовились ко всяким неожиданностям, но все же топот копыт со стороны копей, раздавшийся заполночь, ударил в уши, будто залп.
Луна таилась за тучами, а далекое мерцание то красноватых, то зеленоватых звезд не прибавляло видимости. Утирая холодный пот со лба, Шундеев предупредил еще раз:
— Не дыши до приказа, ясно?
Медленный тупой звук копыт приближался. Выждав, когда он стал совсем отчетлив, есаул положил палец на спуск нагана, крикнул в мутную темноту:
— Стой! Кто?
Топот мгновенно прекратился, точно коней ухватили за ноги, но никто не откликнулся.
Есаулу показалось, что в темноте чернеют не то два, не то три конника, и он почувствовал себя уверенней.
— Кто, спрашиваю?!
Снова ни звука в ответ.
Тогда Шундеев, чувствуя, что его подташнивает от страха, и понимая, что бездействие позорно и бессмысленно, поднял наган на уровень глаз и нажал на спусковой крючок. Одновременно с выстрелом отчаянно прозвучала его хлесткая, как кнут, команда:
— Огонь!
Резко в помертвевшей тишине прогремел залп. Все слышали, как на землю кулем шлепнулось тяжелое — кого-то срезали пулей! — и в тот же миг дробный путанный стук копыт полетел в сторону копей.
— Тишка! — рявкнул есаул. — Вдогон!
Но первым смаху взлетел на кобылку Зимних. Он хватил ее лаптями в бока и, выкинув вверх тяжелую саблю, понесся по дороге.
Уварин отстал от него. Вскоре Тихон пустил своего жеребца несильным наметом, перебросил поводья в левую руку, а правой стащил с шеи обрез.
«Эва! — думал он с пренебрежением об есауле. — Нашел дурня на пули тыкаться. Сам скачи».
Гришка мчался в темноту, почти опустив поводья. Надо было обязательно идти на плечах у преследуемых, тогда ни Уварин, ни Шундеев не будут стрелять им в спину, боясь задеть своего. А там видно будет.
Зимних совсем уже стал догонять верховых, когда навстречу ему, прямо в лицо полоснула наганная вспышка.
Гришка почувствовал ожог на шее, рванул поводья, сдерживая кобылку, но в то же мгновение громкий огонь снова порвал черноту ночи. Сабля вывалилась из ладони, и правая рука плетью повисла вдоль тела.
Тотчас снова загремели копыта, и неожиданно все впереди стихло.
«Повернули в степь, — облегченно подумал Гришка. — Теперь уйдут».
Вскоре он услышал густую дробь конского бега за спиной. Уварин и Шундеев подъехали почти одновременно!
— Ну что, Ческидов, — спросил есаул. — Где красные?
— Сбегли.
— Стреляли — по тебе?
— По мне.
— Цел?
— Шею ошпарили и рука пробита.
— Дотянешь до Шеломенцевой?
— Доеду, ваше благородие. Саблю велите поднять. Упала.
— Тихон, подними оружие, — распорядился есаул. — Молодец, солдатенок!
— Рад стараться, ваше благородие, — вяло откликнулся Зимних. — Можно ехать?
— Завертай коней! — весело приказал Шундеев. — У леска погодим, я гляну, кого срезали.
У рощицы есаул спешился, подошел к черному недвижному телу и, став на колени, чиркнул спичкой. В ту же секунду задул огонек, резко поднялся и пошел к коню.
В слабом свете спички Шундеев увидел лицо знакомого урядника из Селезянской Прошки Лагутина. Похоже было — пристукнули своего, уж во всяком случае — не красного.
Взявшись за луку седла, есаул выругался про себя и вернулся к убитому.
На ощупь нашел в железно зажатой ладони наган, снял саблю в ножнах, обшарил карманы: в них ничего не было.
Мгновение поколебавшись, Шундеев раз за разом выпустил все патроны из нагана в лицо мертвому. Решив, что теперь уже никто не сумеет его опознать, есаул пошел к коню.
К Шеломенцевой подъехали при первых петухах.
На крыльце разжигала самовар Настя. Увидев конников, спросила:
— Будить Дементия Лукича?
— Не надо, — махнул рукой Шундеев. — Проснется, тогда и потолкуем.
Обернулся к верховым, распорядился:
— Тихон, помоги Ческидову сойти. Да кто-нибудь сбегайте за фершалом, — перевязать казачка.
Шундеев взял Зимних под руку и, держа ее на весу, будто трофей, ввел раненого в горницу. Посадил на скамейку у окна, подмигнул:
— С крещеньем тебя, паря...
Гришка ничего не ответил. В теплом доме его сразу повело в сон, и Зимних хлопал ресницами, силясь не свалиться под лавку. Он даже не заметил, как Настя, страдая, глядела на него.
Пришел «фершал», из коновалов-самоучек, разрезал на раненом рукав. Пуля навылет пробила мякоть чуть выше локтя; нижняя рубашка задубела от крови. Лекарь полил на рану немного йода, обмотал ее узкой стираной тряпкой.
— Была бы кость цела, сынок, а мясо нарастет.
— Шею погляди еще, — попросил Зимних. — Жгет.
Лекарь посмотрел, махнул рукой: «Пустое!» — и отправился восвояси.
Вскоре проснулся Миробицкий. Он вышел из боковушки в горницу,спросил:
— Ну, что скажешь, есаул?
К величайшему удивлению Гриши, Шундеев изложил ход «операции» в самых красочных выражениях. Выходило, что стычка была с немалым числом красных и в бою отличился не кто иной, как новый казачонок. Мальчишка оказался дерзок на руку и преследовал коммунистов бок о бок с Шундеевым. Забиячливого конника ранили в упор, однако ж Ческидов самолично добрался до штаба.
Есаул положил на стол саблю и наган убитого:
— Это тебе презент, господин командующий...
— Перестань, — поморщился сотник. — Не скоморошничай!
Он подошел к Гришке, спросил:
— До землянки доберешься?
— Дойду, ваше благородие.
— Ну, иди. Наган этот себе возьми. Да вот еще что, братец: срежь патлы и бороду побрей. Казак все ж таки. Ступай с богом.
Неделю подряд сыпали густые дожди, и «голубая армия» не покидала землянок. Гришка лежал на нарах, между Увариным и Суходолом, лудил бока за прошлое и будущее. Потом они втроем бесконечно беседовали о житье-бытье. Гриша поддерживал эти разговоры, пытаясь разобраться в настроении соседей и выяснить, не будет ли от них какой пользы.
Уварин не одобрял храбрости Ческидова в ночной сшибке.
— Гнался, пока хвост оторвался, — усмехнулся рыжий. — А зачем, спрошу я тебя?
— Що головою в пич, що в пич головою — то все не мед, — кряхтел Суходол не то осуждая, не то поддерживая Уварина.
Старик, кажется, искренне привязался к немногословному мальчонке с голубыми глазами и совсем детскими ямочками на чисто побритых щеках. Может, Гриша напоминал ему сына, далекую прошедшую жизнь, тихую и сытую.
Они поочередно варили в мятом котелке вяленую рыбу, запивали ее чаем из листа смородины, даже без сахарина.
— Приходится чаек вприглядку лакать! — утирая пот на своем нелепом носу, сердился Тихон. — Чтоб, она и вовсе провалилась, такая жизнь!
— На вику горя — море, а радощив — и в ложку не збереш, — соглашался Суходол. — Чи сьогодни, чи завтра — те саме.
— А-а... — вздыхал Тихон. — Скучища! Самогонки бы, что ли!
Разжившись спиртным и выпив, он вперял в Гришку бесцветные, как луковицы, глаза, размазывал по щекам тощие и мутные слезы, допытывался:
— Ты знаешь, кто я есть, Ческидов?
И трагически разводил длинные руки:
— Лошадь-человек — вот кто я есть! Вся жизнь — на узде...
Однако он тут же совершенно менялся и говорил Суходолу:
— Бежать нам надо, умным людям, дед! Опосля отсюда головы без дырки не унесешь!
— Ото дурень... — хмурился Суходол. — Мени це ни до чого.
Уварин смеялся:
— Так что ж — что дурень? Голове, ежели порожняя, легче.
— Щоб тоби язык усох! — окончательно сердился старик и замолкал.
Оставаясь наедине с Гришкой, Суходол рассказывал иногда об ушедших годах, жаловался:
— Тикав вид дыму, та впав у вогонь я, хлопець. Погано.
— А может, и верно, податься вам домой, дядя Тимофей? — осторожно спрашивал Зимних. — К семье, к землице.
— Тилькы й земли маю, що по-за нигтями, — грустно усмехался старик. — Та й не в тому справа...
И он давал понять Грише, что власть, надо думать, не простит ему ошибок прошлой жизни.
Иногда выпадали по вечерам сухие часы, без дождя, и Гриша, Суходол и Уварин уходили в лес искать грибы.
Сентябрь перевалил на вторую половину, и в мокром лесу было свежо, пряно пахло опадающим листом. Остро, будто поперченные, благоухали сыроежки, кучно грудились семейки опят.
Также и ягод было много в лесу. По хвойным вырубкам еще сохранилась малина, ярко краснели кисточки костяники, чернели тяжелые, видом похожие на малину висюльки ежевики.
У Гриши правая рука покоилась на ремне, перекинутом через шею, и он срывал ягоды левой.
В лесу в это время хорошо была видна смена летней поры на осень. Зайцы торопились перекочевать из-под облетавших берез в сосняк и ельник, молодые тетерева сбивались в стаи, перелетные с криком уходили на юг.
В прохладные росные вечера повизгивали молодые волки; они к этому времени сильно выросли, как и лисята, сменившие темный детский мех на взрослую рыжину.
Однажды неподалеку от заимки Гриша опустился отдохнуть на ствол гниловатой, упавшей от старости сосны. В средней части ствола было большое дупло, и Зимних запомнил это.
Рана у Гриши заживала хорошо; в конце месяца он решил попросить Миробицкого отпустить его в Селезян. Но до этого сотруднику губернской чека хотелось посмотреть карту сотника. Впрочем, и без карты он знал уже многое. Уварин успел рассказать Григорию, кто и в каких станицах поддерживает Миробицкого, где укрыты запасные коли и продовольствие.
Однажды, узнав, что Миробицкий уехал в Каратабан, Гриша отправился к Насте, надеясь, что, может, удастся выведать у нее, где карта.
Войдя в горницу, он удивленно остановился у порога. В комнате не было никого, кроме отца Иоанна. Священник попытался подняться навстречу Гришке, но не смог этого сделать.
«Пьян, — усмехнулся Зимних. — И этот туда же».
— Здравствуйте, отец Иоанн, — сказал он не очень любезно. — А где же их благородие?
— Живем, поколе господь грехам нашим терпит, — не слушая вошедшего, вздохнул поп и вздел к потолку тощенький палец. — Не копите сокровищ в скрынях, копите же в сердце своем!
В комнату забежала Калугина, всплеснула руками:
— Господи, отец Иоанн! Как же это вы?
Поп жалко сморщил личико и попытался развести руки:
— Яко червь в древе, тако и кручина в сердце.
— Ах, беда-то какая... — сказала Настя огорченно. — Пойдемте, отец Иоанн, в боковушку, прилягте. Вам там покойно будет...
Она помогла пройти священнику в боковую комнату, уложила его на кровать и вернулась в горницу.
— Мне господина сотника, — сказал Гришка. — Дело к нему.
— А нету его, Гриша, — ответила Настя, оглядывая узкими черными глазами молоденького красивого казака. — В Каратабане он.
Она грустно погрызла кончик длинной косы, вздохнула:
— Гуляют, видать.
Еще раз кинула Взгляд на Гришу, сказала, глядя в сторону:
— Посидела б я с тобой маленько, да некогда мне. Стирки полно...
Гришка хотел сказать казачке, что он подождет здесь сотника, но в это время из боковой комнаты донесся голос отца Иоанна.
— Доколе терплю вам?! — грозно вопрошал кого-то поп, и железная кровать поскрипывала под его худеньким телом.
Настя кинулась в боковушку, и Гриша слышал, как она уговаривала отца Иоанна отдохнуть и поспать.
Вскоре торопливо вернулась в горницу и, смущаясь, попросила:
— Ты посидел бы с ним, Гриша. Стыд-то какой! Не дай бог, кто увидит.
Зимних пристально посмотрел на Калугину и, внезапно повеселев, согласился:
— Ладно уж! Только ты забегай почаще, а то скушно мне будет.
— Я стану приходить, — пообещала казачка, провожая молодого человека к отцу Иоанну.
Священник лежал на спине, бессмысленно уставив взгляд в потолок, и не обратил никакого внимания на вошедших.
Настя поставила рядом с кроватью табуретку, растерянно посмотрела на симпатичного казака и вышла.
Зимних медленно оглядывал комнату. В переднем углу, под иконами, небольшой стол. На нем — чернильница, тоненькая ученическая ручка, железная линейка с делениями, маленький пистолет без обоймы.
«Для нее, для Насти, — отметил про себя Зимних. — А обойма, небось, у самого».
В стене слева — гвоздь, к нему на веревочке привешена палочка, а на палочке — глаженый, с Георгиями, офицерский китель.
«К параду готовится, чай, — зло усмехнулся Гриша. — На белом коне в Челябинск въезжать собирается, надо полагать».
Еще в комнатке был старинный дубовый комод, и на полу — вылинявший домотканый коврик. Трудно было сказать, что здесь хозяйское, что натащенное со стороны.
Того, что требовалось Грише — планшета с картой — в комнате не было.
Отец Иоанн наконец оторвал взгляд от потолка, посмотрел на Зимних и вдруг заплакал:
— Яко тать в нощи... Сгинь, нечистая сила!
Попытался сесть, но ударился затылком о спинку кровати и свалился на подушку. Трудно повернулся к стене, задышал неровно, с хрипом.
Гриша быстро поднялся с табуретки, кинулся к комоду, выдвинул ящики, — планшета с картой в них не было. Не было его и в ящике стола.
«Неужто взял с собой? — подумал Зимних. — А зачем ему карта в Каратабане, он и без нее там все дорожки и тропинки знает».
Кинув взгляд на отца Иоанна — «совсем охмелел попик!» — Гриша подошел к кителю, ощупал внутренние карманы: «Может, важные бумаги какие-нибудь в карманах?» — и устало вздохнул: карманы были пусты.
Китель покосился на палочке, и Зимних решил его поправить, чтобы не вызвать подозрений у осторожного сотника. Сняв палочку с одеждой, Зимних непроизвольно вздрогнул. На стене, под кителем висел планшет с картой. Через прозрачную боковинку сумки мутно виднелись цветные линии карты.
— Праведных же души в руце божией, и не прикоснется их мука, — внезапно забормотал поп, поворачиваясь на спину. — Ух, дьявол, печет как...
— Чтоб тебя!.. — тихонько выругался Зимних и поспешил в сени. Нашел там кадку с водой, зачерпнул пол-ковша и понес попу.
— Пейте, пожалуйста, отец Иоанн, — уговаривал он священника. Тот мотал головой и бессмысленно мычал.
Гриша насильно напоил пьяненького студеной водой, расстегнул ему рубаху и укрыл одеялом.
Попу, видно, стало легче, и он уснул.
Гриша быстро вышел в сени, прислушался: тихо. Вернулся в боковушку. Снял сумку с гвоздика, сел на табуретку у кровати, положил планшет себе на колени.
Зимних не собирался снимать копию с карты. Это было не только рискованно, но и не нужно. Он опустил голову, вцепился взглядом в линии и значки карты и точно заснул с открытыми глазами.
Запоминать условные знаки было трудно: приходилось все время прислушиваться к звукам в горнице и в сенях.
Но все было тихо. Зимних не отрываясь глядел на ромбики, кресты и квадратики, нанесенные цветными карандашами на лист.
Прошло десять минут, двадцать, полчаса. Глаза уже стало резать от напряжения, когда Зимних понял, что запомнил все, что нанес Миробицкий на карту.
Снял китель со стены, повесил планшет на гвоздик, и снова вернул одежду на место.
Насти все не было. Зимних вышел в горницу и стал сворачивать пальцами одной левой руки цигарку.
Наконец вошла Калугина.
— Ты не серчай, — сказала она, краснея. — Достирать я хотела и потом уже посидеть с тобой маленько.
— Я пойду, — мрачновато отозвался Гриша. — Сколько времени истратил впустую.
— Нет, ты посиди, — попросила Калугина. — Теперь уже скоро, видать.
«Штаб голубой армии» вернулся в Шеломенцеву к самому вечеру.
Миробицкий, войдя в горницу, ястребом поглядел на Гришку, бросил шинель в угол, кивнул Насте:
— Дай воды. Умоюсь.
Они вышли в сени, к умывальничку, и Зимних слышал, как Настя говорила:
— Вы бы отдохнули, Дементий Лукич. Ведь захвораете так.
— Потом отдохну, — отозвался с досадой сотник. — На то ночь есть.
Войдя в горницу и вытирая руки чистым полотенцем, спросил у Гришки:
— Что надо?
— Пустите, ваше благородие, в Селезян, — сказал Зимних, вставая, — Девка у меня там. Повидаться охота.
— А ты — лихой малый! — усмехнулся Миробицкий. — Когда успел?
— Вас искал — в Селезяне останавливался. Ночевал там, стало быть.
— Обойдешься! — отказал сотник.
— От меня сейчас проку мало, — кивнул Гришка на руку. — Так что не откажите, ваше благородие.
— Пустите его, Дементий Лукич, — вежливо вмешалась Настя. — Они же давно не виделись.
— Обойдется, — повторил сотник.
Две пары холодных голубых глаз на одно мгновение скрестились.
— Ладно, — внезапно сказал сотник. — Поезжай, черт с тобой. Узнаешь заодно, как там? Настя, крикни Прохора Зотыча.
Калугина ушла во двор и вскоре вернулась с хозяином заимки.
Миробицкий подошел к рослому старику, сказал сухо:
— Поедешь с Ческидовым в Селезян. Коли не вернешься или вернешься один — сожгу дом. Понял?
Старик кивнул головой:
— Как не понять, ваше благородие.
Первую половину дороги ехали молча. Шеломенцев курил цигарку, зажатую в огромном кулаке, хмуро поглядывал на спутника.
Потом не выдержал:
— И чего тебе, дураку, при мамке не сидится? Иль не жаль ее?
— Невозможно! — сухо отозвался Гриша. — Нельзя, дядя Прохор. Россия погибнет.
— Россия! Жила она народом во-он сколько и до конца ей износу не будет.
— Темный вы, Прохор Зотыч. Никакого политического взгляда на данный момент.
Шеломенцев покосился на Гришу, но промолчал. Некоторое время ехал молча, вдруг остановил коня и, сворачивая новую цигарку, заметил с усмешкой:
— Прям, как дуга, ты, парень — сдается мне.
Зимних спросил холодно:
— Это отчего же, дядя Прохор?
— Да как тебе сказать?.. — не меняя насмешливого тона, ответил Шеломенцев. — Вроде бы и богу молишься, и черту не грубишь.
Закурил, тронул коня.
— Однако кто тебя знает?.. В чужую душу не влезешь...
— Мутно вы говорите, — махнул рукой Гриша. — Неинтересно мне.
Подумал не столько со страхом, сколько с раздражением:
«Неужто перехватил я? Или просто догадывается Прохор Зотыч?».
Вслух сказал:
— Старый вы человек, и не буду я говорить обидные слова.
— А ты говори. Я всякое в жизни слышал.
— Ладно. Чего нам грызться? — примирительно сказал Гриша. — Знакомые в Селезяне есть у вас?
— У меня там все знакомые. К кому едешь?
— К девке.
— А кто она, позволь спросить, твоя зазноба?
— Не скажу — отобьешь еще! — засмеялся Гришка.
— У нее остановишься? — не обращая внимания на глупую шутку, спросил старик.
— Не, у дружка.
— Кто же дружок?
— Вы его, чай, не знаете.
— Скажешь, так буду знать.
Зимних колебался одно мгновение. Скрывать фамилию Петьки не имело смысла. Помня об угрозе Миробицкого, Шеломенцев, надо полагать, теперь не оставит Гришу без досмотра ни на одну минуту.
— Петька Ярушников.
Прохор Зотыч впервые за всю дорогу пристально поглядел на спутника, и в глазах старика мелькнули интерес и любопытство. Но он ничего не сказал.
— У него и остановимся, — с хорошо подчеркнутым безразличием объявил Зимних.
— Ты останавливайся, а мне там делать нечего. У меня свои дела.
Теперь уже Зимних с удивлением взглянул на Шеломенцева.
— А ежели я утеку, дядя Прохор? Ведь дом спалят.
— Ну, значит, без дома жить буду.
При въезде в станицу старик остановил коня:
— Утром, о третьих петухах, съедемся. На околице.
И, не оборачиваясь к Грише, отпустил поводья.
* * *
Петька Ярушников, как и в первый раз, шумно обрадовался появлению товарища.
— Гриша! — воскликнул он, хватая приятеля за руку. — Живой и здоровый?
— А что мне сделается?
— Ну, я не знаю что... К стенке тебя, например, поставить могут.
— Мое время еще не наступило, Петька. Пуля для меня еще не произведена.
— Пуля? — переспросил Ярушников. — А рука чего на ремне болтается?
— Это так, вывихнул я.
Зимних вытащил из-за пазухи кулечек с пшеном, две копченные воблы.
— Тебе подарок, Петя.
— Ого! — округлил глаза Ярушников. — Богато живешь, ваше благородие.
— Не дури! Ну как тут дела?
— А я знаю — как дела? — уныло буркнул Ярушников. — Полная неразбериха. Власть Советская, а что в башке у казаков, черт их знает.. Кто-то по ночам приезжает и уезжает. Селезянские по домам сидят и глаз на свет не кажут. Давеча из губкомдеза наведывались, пошныряли окрест и убрались.
— Ладно, — сказал Зимних, — нечего тебе нос вешать. Другие люди для освобождения трудящихся от проклятых цепей капитала проливают свою кровь — и ничего, помалкивают. А мы с тобой не на красных фронтах воюем, и никакой крови не тратили. Так что ешь пшенку и не пищи.
— Я не пищу, — смутился Петька. — Тем более, что наши тоже не сидят сложа руки.
— О чем ты?
— Прошку Лагутина недавно в расход пустили. Вот был гад!
— Какого Прошку?
— Я же говорю — Прошку Лагутина. Урядник нашей станицы. Он из трудармии сбежал. Домой добирался с дружками. Его ночью на дороге и сковырнули.
Гриша, свертывавший папиросу, внезапно поднял голову и, просыпая махорку, взглянул на Петьку:
— Это когда было?
Ярушников назвал число.
— Где, не знаешь?
— У леска, возле Дунгузлов.
— М-да, — усмехнулся Гриша. — И кто же убил его, Петя?
— Чоновцы, говорят, на дороге засаду устроили. Всего изрешетили. Я сам смотрел, когда привезли.
Петька помог Грише снять ножны с саблей, проворчал:
— Больно вывих у тебя странный. Выше локтя.
— Бывает и так, Петя. Слей мне воды, я умоюсь.
Причесывая русые волосы обломком гребешка, Зимних внезапно с большой серьезностью сказал Ярушникову:
— Я о большом тебя, Петя, просить хочу. Но упреждаю: голова на кону. Не струсишь?
— Какое дело?
— Я сейчас у Миробицкого. Не по собственному хотению, понимать должен.
— А то не понимаю...
— Ну вот — все, что надо, я, видно, сделал. Теперь самый раз — к своим.
— Так и скачи отсюда в Челябу. У тебя и конь есть.
— Дело не в коне, Петька. Сотник со мной Шеломенцева послал, чтоб не утек я. Убегу — дом сожгут и старика пристрелят.
— Негоже это, — покачал головой Ярушников и вдруг насупился: — Ну и пусть сожгут. Нечего было Миробицкого к себе пускать.
— А что ж мог сделать? Вилами их заты́кать?
— Сюда бежать следовало. Нашел бы крышу.
— Они ему письмо не посылали о приезде. Явились и все. Между прочим, — он тебя знает, Шеломенцев?
— А то нет. Дядя он мне.
— Что ж ты раньше-то не сказал, дурак этакий! — вспылил Зимних.
— Не спрашивал, я и не говорил... Ты о деле поминал. Что надо?
— Лист чистой бумаги найдешь?
— Только и всего? Погоди маленько.
Петька вытащил сундучок из-под кровати, выудил оттуда тонкую школьную тетрадку и подал ее приятелю.
Зимних вырвал из середины двойной лист, разложил перед собой на столе, кивнул на дверь,
— Пойди к воротам, покарауль, чтоб категорически никто не заходил.
Петька, не задавая вопросов, ушел.
Гриша нарисовал на листке расположение станиц, изобразил кружками озера и дороги между населенными пунктами. Потом снизу провел черту и под ней нарисовал условные обозначения: крестики — склады оружия, квадратики — ямы с продовольствием, большой кружок — штаб «голубой армии».
Незажившая рана саднила. Пришлось положить на лист брусок для точки косы, чтоб опустить совсем руку и дать ей отдохнуть. Левой он нанес условные значки на самодельную карту и принялся писать донесение.
Писалось медленно и трудно. Квадратные буквы уплывали то под линейку, то поверх ее; буква «и» все время получалась как в зеркале: соединительная черточка шла не снизу вверх, как положено, а сверху вниз.
Зимних перечислил все фамилии бандитов, как в Шеломенцевой, так и в станицах, опорные пункты и даже явки — все, что успел узнать за короткое время пребывания в «голубой армии». Он сообщал в чека, как лучше ударить по банде и какими дорогами идти к заимке. Писал также, что остается на месте: в нужный момент произведет панику в штабе и поможет своим.
Окончив свою многотрудную работу, вытер пот со лба, сунул листки за пазуху и вышел во двор.
Вернувшись с товарищем в дом, разложил карту и листки на столе, сказал, немного волнуясь:
— Вот, Ярушников. Это важный документ. И его надо перекинуть нашим, в чека.
— Перекину, — сразу став очень серьезным, сказал Петя. — Теперь и отправлюсь.
Гриша пожевал папиросу, подумал, покачал головой:
— Теперь нельзя, Петька. Неспокойно. Можно напороться на засаду. Найдут Миробицкий или Абызов бумаги — и дело сгубим, и нам точка. Значит, повременить надо. Я сигнал подам, когда спокойнее будет.
— Как?
— Приеду сам или пошлю к тебе кого,
— А если Миробицкий не пустит тебя сюда? И других не пустит?
— Не пустит? — задумался Гриша. — Это вполне может быть... Что же нам делать, парень?
Молодые люди посмотрели друг на друга, подымили цигарками, — ничего путного не шло на ум.
— Ладно, — сказал наконец Зимних, — пойдем пока к тайнику, документы спрячем.
Они вышли во двор, быстро сняли верхнее дно голубятни, положили карту и донесение рядом с оружием, вернули доски на место.
— И не страшно тебе одному у них, у бандитов? — внезапно спросил Ярушников, и Грише показалось, что в его голосе звучит сострадание.
— Я не один, — хмуровато откликнулся Зимних. — Я с правдой там, Петька. Значит — вдвоем.
— Я бы не смог, — простодушно объявил Ярушников. — И трудно это сверх меры: чужими глазами смотреть на них, чужими ушами слушать.
— Ну ты брось хныкать, — оборвал приятеля Гриша. — Лучше о деле сказал бы.
Петя обиженно замолчал, но шевелил губами, будто о чем-то спорил с собой.
— Ты что — молишься, что ли, Ярушников?
— Нет, — покрутил тот головой. — Вот одна придумка есть. Да не знаю, что скажешь.
— Какая придумка?
— Я голубей тебе дам. Тех же, красных. Ты их спрячь подле заимки, а потом выпусти, когда нужно. Никаких записок посылать не надо. Прилетят — я знать буду: дорога чистая. Тогда — в Челябу.
Зимних несколько минут молчал, глядя отсутствующим взглядом на Ярушникова. Наконец кивнул головой.
— Это вовсе не глупо придумано. Из тебя, Петька, со временем настоящий пролетарий получиться может.
Радуясь похвале старшего товарища, Ярушников воскликнул:
— Я тебе для птиц и ящичек дам. Корм тоже. Погоди маленько.
Он убежал и через минуту явился с фанерным садком для птиц. Потом отлучился снова и вернулся с небольшим мешочком, плотненько набитым зерном.
У Зимних в душе шевельнулось недоброе чувство: «Голодающие центры революции, героически выдерживающие последний удар капитала, изнывают от бесхлебицы, а тут зерно птицам скармливают».
Высыпав из мешочка немного содержимого, чекист внезапно улыбнулся. На столе желтели крошки хлеба и высушенные остатки овсяной каши.
— А для воды жестяную баночку найду, — говорил Петя, уходя за птицами.
Вернувшись с голубями, опустил их в ящичек и сунул его под стол.
— Пусть привыкает к садку, может, долго сидеть в нем придется.
Еще перед зарей, только-только пропели первые петухи, товарищи вышли во двор. Принимая от Петьки садок, окутанный старой рубахой, Гриша сказал:
— Когда побежишь в Челябу — оружия не бери. Документы зашей в штанину, как я тебе велел. Напорешься на засаду, скажешь за спичками либо за мылом в город. Я на тебя надеюсь.
Ярушников привел из сарая заседланную кобылку, подал Грише повод:
— Смотри, осторожно там...
Отвернулся в сторону, сконфузился:
— У меня, кроме тебя, больше никого нету.
— Ладно, не распускай нюни, ничего со мной не случится.
Еще издалека, на фоне побледневшего неба, Гриша увидел громоздкую фигуру Шеломенцева. Старик курил возле коня. Гриша поздоровался, спросил:
— И давно ждете, дядя Прохор?
— Нет. Нализался с девкой?
— Успел. Тихо в станице?
— Тихо. Поехали.
Неподалеку от заимки Зимних спешился, сказал старику:
— Поезжай нешибко, дядя Прохор. Догоню. Подарок казачка сделала. Спрячу.
Шеломенцев молчал.
— Кусок сала да десяток яиц. Может, голодно будет, так сгодится.
— А я не спрашиваю, чего у тебя там. Стар я твоими делами заниматься. Прячь, коли надо.
Гриша привязал кобылку к придорожной березе и побежал в лес. Быстро отыскал поваленную сосну, поставил ящичек в дупло. Насыпал в садок корм, налил из бутылки воды в баночку. Затем присыпал дупло сухой листвой.
Шеломенцева догнал возле дома. Они въехали во двор заимки, спешились, пошли докладываться Миробицкому.
Сотник, несмотря на раннее время, сидел за столом, вымеривая линейкой карту.
Шеломенцев и Зимних вошли в горницу, вытянулись.
— Вернулись, ваше благородие.
Миробицкий закрыл карту листовкой, спросил:
— Что в Селезянской? Спокойно?
— Тихо, — ответил Гришка. — Из комдеза намедни приезжали, да так с пустыми руками и уехали.
— Идите.
Во дворе Зимних подал руку Шеломенцеву, сказал тихо:
— Спасибо, дядя Прохор... за компанию и вообще...
— Пустое... — проворчал старик, направляясь в сарайчик, отведенный ему Миробицким под жилье.
Гришка полагал, что Суходол и Уварин спят еще во всю ивановскую — и ошибся. Он был весьма озадачен, обнаружив в тесной подземной клетушке, кроме них, еще и отца Иоанна.
Поп сидел на нарах, тыкал Тихона пальцем в грудь, бормотал:
— Толцыте — и отверзется, проси́те — и дастся вам.
— Э-э, старого казака не облукавишь, ваше преподобие! — смеялся безгубым ртом Уварин. — Пока до бога дотянешься, черти голову оторвут.
— Помолчи, Тишка! — ершился священник. — Умеряй страсти свои, подлец!
Суходол отчужденно сидел в сторонке и молчал. Увидев Гришу, он расцепил огромные ручищи, лежавшие на коленях, и его хмурые, озлобленные глаза, кажется, потеплели.
Зимних кивнул ему головой, поздоровался с остальными.
Отец Иоанн и Уварин не обратили на вошедшего никакого внимания. Они по-прежнему продолжали тянуть странную беседу, больше похожую на препирательство. Вскоре ясно стало: оба навеселе.
Священник уговаривал Тихона вести праведную жизнь. Это звучало очень смешно в устах пьяного тощенького человека, совсем потерявшего свою нитку в жизни.
Тихон же доказывал попу, что никакого бога нет, никакой власти нет, а есть только табак да баня, кабак да баба, да еще разве кусок сала, если его круто посолить и как следует подержать в бочке. И он хохотал так, что его толстые брови взлетели на самый верх лба, а длинный расплющенный нос белел от напряжения.
— Буй в смехе возносит глас свой, муж же разумный едва тихо осклабляется, — неизвестно для чего сообщал поп.
— Ладно, перестаньте вы об этом, батюшка, — пытался остановить его Уварин. — Совсем у нас языки высохли. Не смочить ли?
— Смочим... — уныло кивал головой отец Иоанн. — Но засим будем молиться господу нашему.
— Мне молиться не к чему, — разливая самогон в кружки, щерился Уварин. — Мы твоими молитвами, ваше преподобие, как шестами подпираемся.
— Ну и дурак!
Они чокнулись кружками, и Тихон скороговоркой пробормотал:
— Во имя овса, и сена, и свиного уха!
— Истинно так, сын мой! — пытался похлопать Тихона по плечу отец Иоанн. — Аще бог с нами, никто же на ны...
В другое время Гриша, наверно, посмеялся бы над этой забавной и глупой картиной. Но сейчас на душе было смутно, и болтовня подвыпивших людей раздражала его.
— Пойдемте, Тимофей Григорьич, на волю, — сказал он Суходолу. — Там лучше.
Они вышли из землянки и направились в бор, пронизанный лучами и теплом позднего бабьего лета.
Суходол шел молча, почти накрыв бровями глаза.
Гришка спросил:
— Чего вы, дядя Тимофей, смутный такой?
— Чегось разболилася голова, — неохотно отозвался старик.
— Отчего же?
— 3 богатьох причин... — совсем нахмурился Суходол.
— Ну, погуляем, и вам легче станет.
Они углубились в чащу, изредка сощипывали с кустов поздние ягоды и собирали вялые, прибитые первыми заморозками грибы.
Гриша впервые за все время пребывания в «голубой армии» ощутил неясную тревогу. Сейчас, медленно шагая по привядшей траве, он пытался разобраться в причинах беспокойства.
«Нет, мне все-таки надо было бежать из Селезяна к своим... Если Петька не доставит донесение в чека, то мне будет вечный позор и презрение трудящихся. Не говоря уж, что из партии вышибут без неуместной пощады...»
Но другие мысли тут же укалывали его в сердце:
«Убег — и положил бы пятно на партию. Что подумал бы обо мне, чекисте и члене РКП, Шеломенцев? В последнюю минуту своей жизни, под клинками Миробицкого, сказал бы он самому себе: «Эх, дурак ты, дурак Прохор Зотов Шеломенцев! Нашел кому верить — красному прощелыге, мальчишке, коммунистику! Вот и подвел он тебя под твой смертный час. Поделом тебе, старому дураку, и кара!».
Потом Гриша представил себе, как Петька Ярушников доберется до Челябинска, как начальник губчека прочтет посланные им, Зимних, бумаги, и красная казачья лава, свистя клинками, кинется к Шеломенцевой.
— Вийна людей исть, а кровью запивае, — неожиданно проговорил Суходол, прерывая ход Гришиных мыслей. — Блукают по всьому свиту люди из зброею в руках. Нащо?
Гриша полол плечами, спросил:
— Соскучились по дому, дядя Тимофей?
Мрачное лицо Суходола на мгновенье осветила печальная улыбка:
— Кожному мила своя сторона. Кожна птичка свою писню спивае й свое гниздечко любыть. Як же по-иншому?
— А отчего же из своих мест... — Гришка замялся подыскивая подходящее слово, — утекли?
— З дурного розуму, — усмехнулся Суходол. — З пьяных очей облаял новую власть, та флаг червонный з конторы зирвал.
— Только и то?
— Буде з мене.
— Ну, за это пожурят да и только.
Суходол искоса посмотрел на Гришку, качнул головой:
— Кажи казкы!
— Да нет, зачем сказки? Я у них в чеке прохлаждался, — знаю. А дома большое хозяйство?
— Голый, як палець.
Оба замолчали и шли, не глядя друг на друга.
В землянке было тихо, сыро и сумрачно. На взлохмаченных нарах, обнявшись, спали Уварин и отец Иоанн.
Суходол молча залез на свободное место, лег и повернулся к стене.
Гриша снова вышел на воздух. Места на лежанке для него не осталось, да и не хотелось валяться рядом с этими разношерстными людьми, в духоте, без света.
«Не выпустить ли голубей? — думал Гриша, шагая к сосне, в которой были спрятаны птицы. — Карта и донесение должны быть как можно скорее в чека... Нет, нельзя Петьке сейчас идти в Челябу. Миробицкий и Абызов то и дело нападают на красноармейские посты. Петька один, и никакого опыта. Выходит, оба они, Зимних и Ярушников, обязаны потерпеть».
Дожди в этих местах на время кончились, и Миробицкий принял решение активизировать действия «армии». Он высылал небольшие банды в Дуванкульскую, Кичигинскую и Хомутинскую станицы, иногда рисковал нападать на советских и продовольственных работников вблизи Селезяна и даже у копей. Конники возвращались в Шеломенцеву с подводами, груженными хлебом, дважды приводили пленных. Трех красноармейцев и женщину в короткой юбке и красной косынке увезли на озеро Хохлан и там расстреляли.
Гриша узнал об этом, когда все уже было кончено. Миробицкий не брал его с собой в налеты, только изредка справлялся, не зажила ли рана.
Настя иногда говорила сотнику:
— Жили бы тихо, Дементий Лукич. Или вам скучно со мной?
— Отстань! — сердился Миробицкий. — Не мешай мне.
— Я дом ради вас бросила, — пыталась удерживать слезы Калугина, — а вы на меня внимания не обращаете. Не любите вы меня, Дементий Лукич.
Миробицкий поднимал на женщину синие студеные глаза, говорил сухо:
— Ты сама знаешь — люблю. Не до того мне сейчас, Настя.
Калугина знала: Миробицкий планировал на начало октября крупные операции в районе Каратабанской и Кичигинской станиц. И боялась за сотника.
Калугин, потирая бритую голову, щуря и без того узкие глаза, говорил сестре:
— Затащит он нас всех в петлю, Настька! Попомни мое слово... Сидел бы без шума, язви его!..
Грустно оглядывая красивую головку сестры, вздыхал:
— Беги отсюда, куда глаза глядят.
Казачка молчала.
Внезапно, в последних числах сентября, сотник разрешил своей «армии» «погулять». Для этого выделили полное воскресенье, с утра до поздней ночи.
В субботу из Хомутинки привезли железную бочку с самогоном, зарезали четырех припасенных кабанчиков, полсотни кур.
Во дворе заимки сколотили столы, накрыли их неведомо откуда взятыми скатертями.
К празднику Миробицкий отпечатал в типографии специальную листовку, призвав «голубую армию» не жалеть сил в боях.
В воскресенье, до света — Суходол и Уварин еще крепко спали на лежанке — Гриша Зимних медленно вышел наружу и, осмотревшись, отправился в лес. Он шел к старой поваленной сосне, в дупле которой томились без света и воли Петькины голуби.
Наступал решительный бесповоротный час схватки с Миробицким. Вся банда в сборе, она будет сегодня пить самогон, петь про Ермака и несчастную персидскую княжну. Только семь казаков несут постовую службу, охраняя подступы к Шеломенцевой заимке. Дорога из Еткуля и Селезяна на Челябинск открыта. Лишь бы у Чумляка не напороться Петьке на Абызова.
Голуби были на месте. Они сильно похудели, испачкались и неуклюже переваливались с лапки на лапку в своем ящичке.
Гриша посмотрел на их беспомощные движения, и пот обжег ему лоб: ослепли! Они ничего не видят!
Но тревога оказалась напрасной. Птицы, вынутые из темного дупла на волю, просто еще не освоились со светом. Гриша, сильно прислушиваясь к лесным звукам, вынул голубей из ящичка и посадил на землю: пусть оглядятся.
Бледный рассвет медленно проникал в лесную чащу; но вот солнце поднялось выше, брызнуло лучами и стало почти приметно карабкаться вверх.
Голубь — он был крупнее и чуть грубее голубки — медленно выпрямил шею, звучно помахал крыльями — и вдруг, будто его кто испугал, кинулся в просвет между деревьями, пронесся зигзагом возле крон и вырвался в чистое небо. Вслед за ним метнулась голубка.
Гриша, не двигаясь с места, прислушался. Все было тихо. Тогда он лег на опавшие листья и закрыл глаза.
Через пятнадцать минут, от силы через полчаса, птицы будут на месте. И Петька Ярушников, свой пролетарский парень Петька Ярушников спешно пойдет в Челябу. Может, ему выпадет удача — и сыщется попутная подвода. Тогда сорок верст до города — вовсе не страшное дело.
Все время, пока Гриша находился здесь, он вынужден скрывать свою ненависть, свое презрение к банде. Он даже старается почти вовсе не думать об этом, чтоб взглядом или словом не выдать себя.
Но, может, уже завтра все кончится, и он снова будет со своими, с дорогими красными товарищами, со всей своей Рабоче-Крестьянской Республикой, ради которой пошел на такое жесткое, трудное дело. И снова станет говорить людям то, что думает, и в глаза им будет глядеть прямо и твердо.
А Петьку он непременно перетащит в город и воспитает из него настоящего борца за мировую революцию под руководством товарища Ленина Владимира Ильича.
Неожиданно Грише пришла в голову смешная мысль: «А ведь трудно будет Петьку перетащить в город. Не захочет он бросать своих голубей».
Покачал головой, усмехнулся:
«Ладно, как-нибудь сговоримся».
В заимке ударили по рельсу. Тягучее звучание стали докатилось до леса совсем тихонькое, слабое. Миробицкий подавал знак собираться к столам.
Грише совсем не хотелось идти в заимку, но он заставил себя сделать это: его отсутствие могло вызвать подозрения у сотника.
Во дворе было шумно, казаки и дезертиры весело галдели за столами, принюхивались к сивушному духу, шедшему от ведер на столе.
Добрый десяток казаков помогал Насте носить от дворовой кухни к столам кастрюли, ведра, казаны с мясом и мешки с пшеничными сухарями.
Зимних подошел к Калугиной. Она была в нарядном платье, в туфельках на высоких каблуках, в шелковой косынке и вся сияла, будто это ее свадьба, и нет уже на земле никакой войны и крови.
— Может, помогу вам? — попросил он женщину.
— У тебя же рука больная, — чуть покраснела Настя. — Как же ты?
— Она совсем не болит. Дозвольте помочь.
— Ну, пособи, только не ушиби руку.
К полудню из дома вышли Миробицкий, Шундеев, оба урядника, отец Иоанн.
Они уселись за небольшой отдельный стол, налили в кружки самогону.
Настя и Гриша принесли им свинины и жбан с квасом.
Подавая чистые вилки, Зимних перехватил злой взгляд сотника, но сказал весело:
— С праздничком, ваше благородие!
— С каким это праздником? — хмуро поинтересовался сотник.
— С нашей будущей победой, господин сотник! — выпалил Гришка, улыбаясь, но глаза его по-прежнему оставались холодными.
— Ладно, иди гуляй со всеми.
Зимних отыскал за столом Тимофея Суходола, сел рядом.
Старик, видно, выпил уже много, — глаза помутились, огромные клешнястые руки обвисли плетьми. Заметив Гришку, он подвинулся на скамье, качнул лохматой головой:
— Будь ласка, сыночек. Сидай.
Поглядев на соседей осоловелым взглядом, кивнул в сторону молодого парня:
— Вин людына з розумом. Вин не дасть соби в кашу наплюваты.
И гордо поднял голову.
Гриша одной рукой, с трудом, вытащил старика из-за стола и повел в землянку.
Суходол, повисая на Гришином плече, вяло говорил:
— Жывемо добре, горе в людей не позичаем. Життя, як чорна хмара, хлопець.
Уложив Суходола, Зимних вернулся к столу. Налил самогону в кружку, отхлебнул глоток, тихонько вылил остальное под скамью. Увидев Уварина, кивнул ему.
— Гришка! — заорал Тихон с другого конца стола. — Пей! Все одно смерть задушит!
В дальнем конце двора, у сарая, Зимних заметил огромную фигуру Шеломенцева. Прохор Зотыч хмуро смотрел на загулявшую «армию» и курил неизменную цигарку.
Грише захотелось подойти к нему, сказать доброе слово, чем-нибудь выразить свою благодарность. За что? За то, что он один здесь, может быть, свой, порядочный человек.
Шеломенцев тоже заметил парня. Еле видно кивнул головой, усмехнулся.
Столы понемножку пустели, но все-таки двор еще был сильно забит людьми.
За офицерским столом пили и пели, и Зимних различал в пьяном хоре хриплые голоса есаула Шундеева, Калугина, блеяние отца Иоанна, сильный грудной голос Насти. Не слышно было только Миробицкого.
Гриша пригляделся к сотнику и понял: тот, как всегда, трезв, хоть и выпил, кажется, много. А впрочем, может, и не пил совсем.
«Двое нас здесь непьющих, — подумал Зимних, — ну что ж, поглядим, господин сотник, что из того будет».
День уже клонился к вечеру, когда у заимки раздался и стих топот копыт. Никто на это не обратил внимания.
Однако через минуту Гриша увидел, как Шеломенцев провел к крайнему столу незнакомого человека, и, посадив его на скамью, что-то сказал казакам. Те налили гостю самогона, придвинули еду.
Затем Шеломенцев, чем-то явно обеспокоенный, направился к Зимних,сказал грубовато:
— Чего скучаешь, парень? Выпей со стариком.
И, склонившись к самому уху Гриши, почти задевая его лицо бородой, кинул:
— Выдь за ворота. Быстро!
Оба пригубили спиртное, поставили кружки на стол, и старик тяжело зашагал прочь.
Гриша тоже поднялся со своего места, потянулся и, пошатываясь, направился к воротам.
Неподалеку от них, в густом подлеске, стоял Шеломенцев. Он подал знак рукой, чтоб Гриша подошел и сказал хриплым шепотом.
— Посыльной от Абызова. Есаул такой есть.
— Ну так что? — спросил Зимних, и сердце обожгла тревога. Он хорошо знал, кто такой Абызов.
— Петьку Ярушникова схватили... Документы при нем... Застрелили парня.
Шеломенцев трудно проглотил слюну, совсем склонился к уху Григория:
— Есаул велел на словах передать: в штабе Миробицкого чужой человек. Из чеки, надо полагать. И недавно здесь, судя по всему.
Старик замолчал, подбирая слова.
— Кроме тебя, вроде новеньких нету.
Пожал плечами, пошел к воротам:
— Однако, не мое это дело.
— Где посыльной? — спросил Гриша.
— Выпить ему с дороги дал и перекусить.
— Ладно, дядя Прохор.
Зимних быстро прошел в землянку, схватил наган и саблю, кинулся к коновязи.
Дежурный казак лениво поинтересовался:
— На пожар, что ли?
— Дементий Лукич за первачом посылает. Не хватило!
— Эх, язви тя! — вздохнул постовой. — А тут торчи, как заноза в спине. Все горло чисто сгорело от сухости. Ну, погоди — заседлаю кобылку.
Через минуту Зимних перекинулся в седло и медленно выехал на дорогу. За первым же поворотом резко ударил лошадь в бока и погнал ее прямиком через степь на Селезян. Еткульская дорога была опасна, и пришлось выбрать этот, более длинный путь.
Еще не доезжая до станицы, услышал позади дробный сбивчивый стук копыт. Сразу спину окатило морозом, заломило правую, незажившую руку.
«В Селезяне будут искать, — лихорадочно подумал Гриша. — Выиграю время».
И пустил лошадь наметом прямо по степи.
Через несколько минут кобылка выскочила на большак левее Селезяна и крупной рысью пошла в сторону копей.
Зимних на один миг остановил лошадь, прислушался. Было тихо.
Отпустил повод, стукнул кобылку под бока, и снова ветер стал жестко тыкаться в лицо.
Гриша уже сравнялся с озером Курлады, вблизи от копей, когда кобылка внезапно заржала, запрядав резаным ухом. Зимних поглядел перед собой и вздрогнул.
Слева по влажному лугу, перерезая ему путь, рысили конники. В последних лучах солнца мелькали стволы винтовок.
Гришка рванул повод, придержал лошадь и бросил взгляд назад. Там росло, приближалось темное облачко пыли.
Верховые, что были спереди, вылетели на дорогу, и повернули коней направо, на Селезян.
«Обошли, сволочи! — скрипнул зубами Зимних. — Теперь все!».
Он спрыгнул с кобылки, сорвал здоровой рукой ремень с шеи и взял повод негнущимися пальцами раненой руки.
Лошадь послушно двинулась за хозяином в береговые заросли камыша.
Гриша завел ее на мысок — «с боков не подойдут, гады!» — и загнал в барабан патроны до полного числа.
Обе группы казаков сгрудились и, не останавливая движения, повернули к озеру.
Зимних зашел за лошадь, положил левую руку с наганом ей на спину, отвел курок.
«Трезвые не пошли бы за мной, — подумал Гришка. — Тут всюду наши люди и посты тоже. Может, кто и поспеет на выручку».
Передним ехал, размахивая клинком, Евстигней Калугин. Ехал молча, даже не пытаясь скинуть винтовку с плеча.
«Боятся шум поднимать, — сообразил Гриша. — Хорошо».
Когда стало отчетливо видна голова урядника, Зимних поймал ее на мушку и мягко спустил курок.
Калугин продолжал ехать.
«Промазал! Несподручно с левой. Надо не торопиться».
Казаки перешли на шаг, Никандр Петров крикнул негромко:
— Слышь, Гришка, выходи, все одно — не вырвешься.
Гриша выстрелил — и снова промахнулся.
Тогда казаки посыпались на землю, положили коней и открыли частый беспорядочный огонь.
После одного из залпов кобылка дико заржала, взвилась и тут же свалилась на заболоченную землю, подняв грязные брызги.
Зимних еле успел отскочить в сторону.
Тотчас от коней к нему кинулись два человека. Их красные злые лица были уже совсем рядом, когда Григорий в упор двумя пулями свалил казаков на землю.
Но в следующее мгновенье он ощутил страшный удар в лоб, в глазах позеленело, и Зимних, точно ему отсекли ноги, рухнул на землю.
...Очнулся он в седле. Сзади, на крупе коня, сидел казак, поддерживая обеими руками обмякшее тело Гриши. Было уже темно. Конь тихо ступал по дороге, но раненому казалось, что его неимоверно трясет. Глухо гудело в голове.
— Не помер еще? — спросил кто-то.
— Не-е... По голове чиркнуло. До штаба дотянет.
Во дворе заимки его сняли с седла, положили на землю.
На крыльцо вышел Миробицкий.
— Привезли?
— Привезли.
— Живой?
— Вроде бы.
— Снесите в дом.
Гришу притащили в горницу.
На столе горела большая керосиновая лампа, и ее свет падал на потные лица казаков, на синие, казавшиеся сейчас бездонными, глаза Миробицкого, на залитое кровью лицо Гриши Зимних.
— Пособите товарищу куманьку сесть, — сказал сотник. — Вы же видите — они раненые.
Казаки прислонили Гришу к стене, отошли в сторону.
— Что ж, — процедил сквозь зубы сотник, — неплохо ты играл свою подлую роль, да сорвался, сукин сын!
Зимних с тихой ненавистью посмотрел на Миробицкого, ничего не ответил. Только на одно мгновение их глаза — голубые холодные глаза — уткнулись друг в друга, и сотник, не выдержав, отвел свои.
В эту минуту из боковой комнатки вышла Настя. Увидев Гришу, она вздрогнула и застыла у стены.
— Ты выйди, Настя, — сказал сотник. — Не бабье это дело.
— Пожалей его, Демушка, — заплакала Калугина. — Такой молоденький, и, может, не виноватый он.
— Не разводи,сырость, иди, пожалуйста.
Отыскал глазами Калугина, кинул хмуро:
— Поди, Евстигней, проводи сестру к Прохору Зотычу. Пусть посидит там.
Выждав, когда Калугины ушли, спросил раненого:
— А что б ты со мной сделал, комиссар, попадись я тебе?
Зимних облизал засохшую кровь на губах:
— А то ты сам не знаешь, господин сотник...
— Сме-ел! — вроде бы уважительно протянул Миробицкий. — А ну, я тебя на крепость проверю. На словах вы все шибко ярые.
Он вынул из ножен саблю, потрогал пальцем лезвие, выдохнул, вздрагивая тонкими пшеничными усами:
— Ты у меня слезой умоешься, гадина!
И, внезапно перекинув клинок из левой в правую руку, рванулся к стене и со свистом опустил его на здоровую руку Гриши.
Зимних ахнул, но тут же сцепил зубы, сдерживая крик. Мука и злоба перемешалась в его взгляде. Неожиданно для всех Гриша стал подниматься. Молча. И это было страшно. Он глядел запавшими сразу, провалившимися глазами на банду перед собой, упирался спиной в стену и передвигал ноги, медленно выпрямляясь.
Он все больше и больше тянул тело по стене, и щеки его ввалились внутрь, точно он собирал силы для плевка — самого главного, что оставалось ему теперь в жизни.
Но не плюнул, а сказал удивительно отчетливым голосом:
— Дерьмо ты, господин сотник. Рубить не умеешь.
Миробицкий заскрипел зубами и стал белый, как известка. В следующее мгновенье он подскочил к Зимних, ткнул его клинком в живот, ткнул еще раз и, зверея, завывая от ярости и долго сдерживаемого бешенства, стал вгонять клинок в живое податливое тело.
Никандр Петров тоже кинулся к пленному и, отталкивая есаула Шундеева, потащил саблю из ножен. Шрам на лбу Шундеева побелел, и оба они, есаул и урядник, мешая друг другу, стали колоть саблями медленно сползавшего на пол человека.
Гриша Зимних запрокинулся на спину, скрипнул зубами и, вздрогнув, замер.
— Уварина и Суходола ко мне! — задыхаясь, приказал Миробицкий.
Кто-то бросился выполнять поручение.
Вскоре в горницу торопливо вошел Суходол.
— Отвезешь этого с Увариным в Глинки. Там бросишь в яму. Чтоб тут никаких следов. Понял?
Старик взглянул на распростертое у стены тело, вздрогнул, попытался перекреститься, но перехватив взгляд пьяных от злобы и крови глаз сотника, бессильно вытянул руки:
— Слухаюся, ваше благородие...
* * *
Через четыре дня после гибели Гриши Зимних и Пети Ярушникова в Еткуль форсированным маршем пришел отряд пехоты и кавалерии. Вместе с ним прибыли чекисты. Они еще ничего не знали о трагедии, случившейся с их товарищем, и у них не было сведений о дислокации штаба «голубой армии».
В Еткульской были обшарены все дома, сараи, чердаки, но никаких следов банды отыскать не удалось. Местные казаки — некоторые из них были очень враждебно настроены к Советской власти, другие боялись мести Миробицкого — ничего не сказали о заимке, прилепившейся к берегу лесного озера.
Отряд не солоно хлебавши вернулся в губернский город.
Еще через неделю в Еткульскую был послан второй отряд, состоявший из небольшого числа стрелков.
На марше, неподалеку от Чумляка, охранение отряда наткнулось на тело юноши, засыпанное мокрой листвой. Грудь и голова человека были изрешечены пулями.
Командир отряда немедленно выслал в три направления разведку, и она вскоре обнаружила землянки, в которых укрывались офицеры и полтора десятка дезертиров. Надо было избежать преждевременного шума. Чекисты, шедшие в ядре отряда, посоветовали атаковать изменников штыками.
С мелкой бандой покончили за полчаса. В одной из землянок нашли разные бумаги, принадлежавшие есаулу Абызову.
И среди этих бумаг увидел командир отряда донесение и карту, нарисованную рукой сотрудника губчека Гриши Зимних. Также была прочитана в записной книжке Абызова строчка о расстреле Пети Ярушникова — связного, направленного с этими документами в чрезвычайку.
Рассмотрев карту, командир увидел, что штаб «голубой армии» находится в Шеломенцевой заимке — и немедленно повел отряд туда. Карту он оставил себе, а донесение с конным послал в Челябинск, председателю губчека.
Командир отряда был опытный военный человек, и он повел своих людей не через Еткуль, откуда Миробицкого могли предупредить о подходе войск, а лесами, через Шибаеву.
К концу этого же дня отряд с трех сторон вышел к Шеломенцевой и обложил ее.
Незадолго до захода солнца красноармейцы без единого звука пошли в штыки.
Прежде чем Миробицкому удалось оправиться от испуга и открыть беспорядочную стрельбу, половина «голубой армии» была уничтожена холодным оружием.
Остальную часть уже огнем выгнали на открытую местность и начали бой на истребление.
Есаул Шундеев пытался повести конных казаков в контратаку, но был вместе с ними посечен пулеметными очередями. Живым удалось уйти только одному верховому — сутулому старому казаку, с большими клешнястыми руками. Он проскочил через заградительный огонь и скрылся в направлении на озеро Хохлан.
Бой продолжала только небольшая группа, укрывшаяся в дому. Но и здесь вскоре стали раздаваться лишь одиночные выстрелы, так как почти все защитники были убиты.
Когда выстрелы совсем стихли, ворота неожиданно распахнулись, и со двора в лес выскочило несколько казаков. Впереди несся на белом картинном жеребце офицер в мундире, перекрещенном ремнями. За ним шли урядники в казачьих папахах и тощенький несуразный человечек с длинной гривой волос.
Два пулемета с разных концов ударили по конникам, выбили всадников из седел, разогнали лошадей по степи.
Белый жеребец, срезанный шальной пулей, рухнул на землю, но прежде чем это случилось, из седла вымахнул офицер и, с трудом удержавшись на ногах, выхватил из ножен клинок.
Его окружили, вырвали из рук оружие, связали.
Красные захватили в заимке знамя «армии», типографию и другое имущество.
Часом позже командир отряда, побеседовав с Шеломенцевым, послал двух красноармейцев в Глинки: найти и привезти тело красного героя Григория Зимних.
На следующее утро., выставив почетный эскорт у телеги с телом Гриши, ведя с собой пленных, отряд двинулся в город.
* * *
Хмурым октябрьским вечером по постановлению Челябинской губернской чрезвычайной комиссии бывший колчаковский офицер, главарь «голубой армии» Дементий Миробицкий, а с ним еще тридцать три активных злобных бандита были расстреляны за Петровской рощей. Тринадцать человек были приговорены к заключению в доме лишения свободы до конца гражданской войны.
Старика Прохора Зотыча Шеломенцева оправдали и с миром выпустили на свободу.
Вскоре работник чека зашел к председателю, чтоб доложить об исполнении приговора.
Выслушав сотрудника, старый коммунист молча отпустил его.
Оставшись один, свернул большую папиросу из махорки, долго курил и ходил по кабинету. Потом остановился у сейфа, открыл его и вынул оттуда какие-то бумаги. Это были карта, вычерченная Гришей Зимних, и его донесение в губчека.
Председатель долго читал неровные строчки донесения, про себя отмечая точность и добросовестность, с которой Гриша излагал нужные детали, и вздохнул.
Там были строчки об опорных пунктах «голубой армии» в станицах («Надо немедля послать туда своих людей»), характеристика обстановки и настроения людей в Селезяне и Еткульской («Попросить губком, чтоб послали надежных агитаторов») и многое другое.
И была еще в том донесении строчка о славном Петьке Ярушникове и о двойном дне голубятни, той самой, в которой прятал молодой казак оружие против контры, загубившей его юную жизнь.
Председатель чека, угрюмо теребя седые усы, подумал:
«Нет, не напрасно, ребята, пропали ваши неокрепшие жизни. Не зря. Да и не может наше большое дело обойтись без крови».
И он вытер рукавом гимнастерки глаза, старый человек, который никогда бы не стал лить слезы, если бы ему пришлось отдавать свою личную старую жизнь за дело мировой революции.
notes