ДАЛЁКИЕ ОТЗВУКИ БОЛЬШИХ СОБЫТИЙ
С конца января до начала июля 1943 года бодрый голос диктора передавал одни и те же сводки: о сокращении линии фронта, о переходе на заранее подготовленные позиции, об оставлении по тактическим соображениям того или иного населенного пункта на Восточном фронте. Эти сообщения, рассчитанные на невежд, не могли скрыть правды от таких людей, как генерал Эверс или его учитель и друг генерал-фельдмаршал Денус. Да не только от них! На советах в штабе оккупационных армий неизменно подчеркивалось, что события на Восточном фронте вызвали небывалую активность сторонников движения Сопротивления. Для каждого, кто хотел и умел объективно мыслить, было понятно: каким бы бодрым тоном ни говорил Геббельс, как бы ни словоблудили комментаторы, а после разгрома немецкой армии на берегах Волги миф о ее непобедимости был развеян. Вера в непогрешимость фюрера пошатнулась. Ни Денус, ни Эверс не были предубеждены против Гитлера. Если бы наступление его армий шло таким же неудержимым потоком, как до разгрома под Москвой или на берегах Волги, то они, забыв о своей обиде, о своих бывших опасениях, восторженно кричали бы «Хайль!» и обожествляли бы фюрера. События на Восточном фронте их немного отрезвили, а когда кампания в России развернулась так, как они и предвидели еще до войны с Советским Союзом, оба прозрели окончательно. Фюрер поставил Германию на край пропасти, в которую она вот-вот скатится.
И все же все попытки старого генерал-фельдмаршала создать среди высшего немецкого командования организацию своих единомышленников, которые активно взялась бы за спасение Германии от того, кто был ее самым большим горем, до сих пор натыкались на непреодолимые трудности. И дело заключалось не только в смертельной опасности, которая, понятно, угрожала каждому, кто бы согласился вступить в такую организацию. Иные причины заставляли даже противников Гитлера, среди высшего командования армии, уклоняться от активных действий против него. Одной из таких причин были упорные ссылки на какие то переговоры гитлеровских представителей с правительствами Великобритании и Америки. Переговоры затянулись надолго, но все же дали положительные результаты — два года как продолжается война на Востоке, а второй фронт все еще не открыт. Против такого бесспорного факта у старого фельдмаршала аргументов не было. Второй причиной была вера в то, что летом 1943 года произойдет перелом на Восточном фронте. Эта вера поддерживалась как официальными обещаниями ставки о реванше за Сталинград, так и слухами о какой то грандиозной операции, которую подготовляет генеральный штаб этим летом против советских армий.
Начала этой операции ждали все: как сторонники, так и недруги фюрера. Теперь каждому было ясно, что теория блицкрига провалилась, война затянулась сверх всех ожиданий, и силы Германии таяли. Необходима блистательная победа, которая не только восстановила бы престиж немецкой армии — подняла дух в войсках, — а и родила бы веру в близкий и обязательно победоносный конец войны.
Но прошел май, прошел июнь, а обещанная на Востоке операция все не начиналась. Напрасно генерал Эверс почти не выключал радиоприемника. Целые дни, с утра до позднего вечера, из него доносились лишь звуки военных маршей.
Утром 5 июля передача началась необычно: вначале зазвучали фанфары. Их резкий, громкий звук неожиданно нарушил утреннюю тишину квартиры. Генерал Эверс, который брился в эту минуту, чуть не порезался. Не вытирая мыльной пены, с бритвой в руке генерал подбежал к приемнику. Да! Долгожданная операция началась!
Захлебываясь, словно опережая друг друга, дикторы спешили оповестить, что сегодня на рассвете, в четыре часа тридцать минут, по приказу фюрера победоносные войска фатерланда неудержимым потоком ринулись на позиции противника, взяв направлений на Курск…
Взглянув на карту, где были обозначены линии фронтов, Эверс довольно улыбнулся: да, именно здесь, как он и думал, нужно начинать операцию, если конечной целью является дорога на Москву.
Уже одно то, что не были скрыты ни цель, ни размах операции, говорило само за себя: высшее командование уверено в успехе.
Эверс позвонил в штаб, приказал дежурному оповестить офицеров, что они сегодня должны явиться в парадных костюмах, при всех орденах и медалях. Потом взял листок бумаги и составил план доклада об исторической важности начатой операции. С этой речью генерал решил выступить в казино перед офицерами.
Но произнести эту речь Эверсу не удалось. За полчаса до того как он собирался ехать в штаб, дежурный сообщил по телефону:
— На семнадцатый пункт налетел большой отряд маки, который старается прорваться к охраняемому объекту. Обер-лейтенант Фауль просит немедленно помощи. Имеющимися силами отбиться не может.
Это сообщение было настолько неожиданным, что генерал растерялся. Он привык к тому, что каждый день маки совершали нападение в населенных пунктах, то на патрулей, то на офицеров, но, чтобы большим отрядом они начали бой на укрепленном пункте, такого еще не бывало.
Усадив две роты на автомашины, генерал в сопровождении начальника штаба, Лютца и Гольдринга помчался в Понтею, чтобы самому руководить операцией. Но солдаты, прибывшие на помощь Фаулю, даже не вступили в бой им пришлось выполнить обязанности простых могильщиков, потому что весь гарнизон штуцпункта вместе с обер-лейтенантом Фаулем погиб. Эсэсовская часть, охранявшая вход в туннель, не могла оказать помощь — маки не пожалели мин, чтобы завалить туннель или по крайней мере вход в него.
Итак, произошло невероятное — уничтожен укрепленный пункт, погиб весь гарнизон, а командир дивизии не может известить штаб корпуса о подробностях боя. Он не знает ни численности отряда, напавшего на штуцпункт, ни как были вооружены маки, ни куда исчезли.
На этом не закончились неприятности сегодняшнего дня. Не успели солдаты похоронить убитых, как из штаба приехал мотоциклист с новым известием, маки напали на взвод егерей, которые вместе с эсэсовцами охраняли перевал, перебили охрану и заставили ее отступить с гор.
Это уже было похоже на войну. Оставив гарнизон на разрушенном штуцпункте, Эверс с остатками солдат по мчался к главному перевалу. Командир роты егерей был убит об обстановке докладывал его помощник лейтенант Грекхе. Он рассказал, что нападение произошло утром, абсолютно неожиданно. Маки, как выяснилось, наскочили на передовые посты, сумели совершенно бесшумно снять их, а потом атаковали штуцпункт.
О немедленном наступлении на маки, захвативших перевал, нечего было и думать — по сведениям Грекхе, их было больше роты, вооруженных автоматами и пулеметами.
Итак, необходимо было вернуться в штаб, разработать план операции и уже потом попробовать спасти положение.
Вернувшись в Сен-Реми, Эверс узнал еще о двух нападениях: на гарнизон, охранявший мост через реку вблизи Сен-Реми, и на заставу возле небольшого разъезда в десяти километрах от Шамбери. Нападение на гарнизон у моста, правда, закончилось для маки неудачно, но на фоне всех других неприятностей сегодняшнего дня этот маленький успех казался случайным.
Парадные мундиры, в которых офицеры встретили генерала, были совсем некстати.
Эверс был зол. Ведь дело шло о хорошо организованной операции достаточно больших сил маки, которые сумели не только добиться победы в трех случаях из четырех, а и вызвать растерянность в штабе дивизии и у него самого. Он представил, как неприятно ему будет докладывать обо всем этом командующему корпусом, который и так шутя прозвал Эверса командиром «курортной дивизии».
Кое-чем утешил Эверса Миллер. По линии службы СС он получил сообщение, что маки, очевидно по указанию единого центра, утром сегодняшнего дня учинили нападения не только на участки, охраняемые дивизией Эверса, а на все предгорные районы. Миллеру, как и всему гестапо, было предложено максимально усилить борьбу с партизанами, арестовать всех заподозренных в каких-либо связях с ними и вообще усилить репрессии.
А радио целый день не смолкало. Дикторы прерывали бравурные марши, чтобы порадовать слушателей победоносным продвижением танковых колонн к никому не известной Ольховатке, которая должна была открыть немецкой армии путь на Курск. Сообщения подчеркивали, что операция развивается по заранее намеченному плану, хотя советские войска и оказывают бешеное сопротивление.
Вечером к Генриху зашел Кубис. Он был в приподнятом настроении, это свидетельствовало о том, что гауптман принял необходимую дозу морфия: глаза его блестели, движения были порывисты, все лицо дышало веселым возбуждением.
— Я пришел к вам, барон, чтобы пожаловаться на генерала Бертгольда, — шутливо начал Кубис еще от двери. Когда он агитировал меня ехать в Сен-Реми, то обещал мне отдых, тихую мирную жизнь и всяческие блага. А я попал в обстановку, напоминающую мне далекую Белоруссию.
— Кубис, вы не оригинальны! Эту жалобу я слышу от вас с первого дня нашей встречи.
— И буду жаловаться!
— Зато есть приятные известия с Восточного фронта, бросил Генрих.
— Приятные? Вы, правда, так думаете?
— Разве вы не слушали радио?
— Именно потому, что слушал, не выключая целый день, даже голова разболелась, именно поэтому я не могу назвать вести с Восточного фронта утешительными. Вы не фронтовик, барон, и, простите, кое-чего не понимаете; когда вам говорят, что за день ударная группа прорыва с боями продвинулась на четыре километра, что это значит, по-вашему?
— Что противник отступает, а мы наступаем.
— Эх, не было вас в первые дни войны! Вы бы тогда знали, что такое наступление. Утром вы слышите, что мы перешли границу, днем, что углубились на тридцать километров, вечером вам сообщают, что взят город, находящийся в сорока километрах от границы. Вот это — наступление! А теперь за целый день четыре километра. Но ко всем чертям этот Восточный фронт, радио и все подобное! Надоело! Я пришел к вам совсем не за тем, чтобы анализировать действия нашего командования. Не поужинаем ли мы с вами, Гольдринг?
— Признаться, у меня совсем не такое настроение, чтобы идти в ресторан…
— Ну, тогда… — Кубис замолчал. На лице его появилась лукавая гримаса.
— Вы что-то хотите сказать? — спросил Генрих улыбаясь, хотя заранее знал, о чем будет речь.
— Я принес расписку на пятьдесят марок. Всего на пятьдесят, барон! Вместе со всеми предыдущими за мной будет шестьсот двадцать. Согласитесь, что это не так много.
— Куда вы деваете деньги, Кубис? Простите, что я об этом спрашиваю. Но мне просто интересно знать, куда можно за полтора месяца жизни в Сен-Реми истратить офицерское жалованье и сверх него еще двести марок? Раньше вы хоть играли в карты…
— Мой милый барон, мой милый и, как выясняется, такой наивный друг! Если бы мы с вами попали даже не в Сен-Реми, а в самое глухое село, где было бы не больше пяти-шести домов, я все равно перечислил бы вам тридцать три способа, как можно ежедневно тратить сотню, а то и больше марок. Генрих рассмеялся.
— Если поставить себе целью во что бы то ни стало истратить определенную сумму, то, наверное, и я мог бы что-нибудь придумать, но ведь надо, чтобы эти приносило удовольствие.
— А я получаю удовольствие от одного того, что не деньги владеют мной, а я ими. Но какие у меня есть радости жизни, я вас спрашиваю? Работу я ненавижу, не только эту, которую выполняю сейчас, а всяческую, любую! Женщины мне осточертели, а я им. Что же мне осталось? Вино и морфий! Все! Так какого дьявола я буду беречь деньги? Чтобы мой единственный брат, получив после меня наследство, назвал меня остолопом?
— А, по-моему, у вас сейчас интересная работа, Кубис!
— Когда я учился, готовился стать пастором, чтобы молитвами спасать человеческие души, они, эти души, казались мне куда интереснее, нежели сейчас, когда я гестаповскими методами выпроваживаю их на тот свет.
— Вы циник, Кубис.
— Называйте как хотите. Но люди стали страшно неинтересны! Уверяю вас, в уголовном розыске работать веселее, нежели у нас. Ну, что интересного? Вызовешь кого-либо на допрос. Применяешь всяческие меры, а он или молчит или бормочет что-то о Франции, народе, свободе! Тошно ведь это, Гольдринг! Поверьте мне! Моя родина это первый попавшийся ресторан, где меня вкусно покормят и угостят хорошим вином. Где хорошо — там родина. Помните этот афоризм? А он умирает и кричит: «За Францию!» А Франция даже не знает, кто он есть, и, вероятно, никогда не узнает, что я столкнул его со скалы! Люди стали однообразны и скучны. Даже ваша пассия, барон!
— Какая пассия?
— Но прикидывайтесь наивным, фон Гольдринг, мне известно об этой француженке из ресторана больше, нежели вам.
— Я вас не понимаю, Кубис, — недовольно произнес Генрих. — Мы видимся почти каждый день, в трудных случаях вы идете ко мне, зная, что я всегда рад помочь вам, а одновременно у вас есть от меня какие-то секреты… Вы мне их не говорите, если нельзя, но тогда я прошу и не намекать на них.
— Впервые вижу вас сердитым, барон. А я и не собираюсь от вас ничего скрывать. А о вашей симпатии к мадемуазель узнал случайно, когда решил арестовать ее.
— Арестовать Монику, за что?
— Согласитесь, барон, если мы перехватываем три письма этой красавицы, и во всех трех идет речь о плохой погоде, и о повышении рыночных цен, а погода стоит прекрасная, и цены неизменно высоки, то мы можем поинтересоваться — откуда такой интерес к метеорологии и экономике.
— И вы считаете, этого достаточно, чтобы арестовать девушку?
— К этому прибавьте еще то, что она расскажет на допросе. Но Миллер, узнав о моем решении, не согласился со мною, сославшись на вашу симпатию к мадемуазель. Вас, Гольдринг, он почему-то побаивается. Вот и вся тайна.
— И когда вы собираетесь ее арестовать?
— Сегодня. Ведь мы получили приказ об усилений репрессий против маки и их друзей. Так даете пятьдесят марок, барон, или, рассердившись, накажете меня голодным вечером?
— Вы же знаете, что я вам никогда не отказываю. И не откажу. Только я просил бы вас не скрывать от меня того, что касается меня даже частично.
— Будет выполнено, — по-военному ответил Кубис, буду считать это процентами на одолженный капитал.
— Считайте это просто обязанностью друга.
Получив 50 марок, Кубис вышел из номера, весело насвистывая какую-то мелодию.
Часы показывали без четверти десять, и Генрих спустился в ресторан, надеясь увидеть Монику, но девушки в зале не было. Мадам Тарваль сказала, что она у себя.
— Тогда разрешите подняться, мне нужно сказать мадемуазель несколько слов. А если меня будут спрашивать, скажите, что я ушел. Сегодня мне не хочется никого видеть, — попросил Генрих.
Сообщение Кубиса очень встревожило Генриха. Правда, Миллер пока не решается трогать Монику, да и Кубис сделает все, чтобы не закрыть себе кредит у богатого барона, но так будет продолжаться до тех пор, пока сам Генрих вне опасности. Если же с ним что-либо случится, Монику непременно арестуют, раз уж гестапо так заинтересовалось ее особой. Разве его не могло убить во время бомбардировки поезда, шедшего в Дижон? Или во время налета маки, когда он сопровождал Пфайфера? Узнав о его смерти, Миллер, ни минуты не колеблясь, схватит девушку и отомстит за всю вынужденную снисходительность к ней. Нет. Нужно, пока не поздно, спасти ее, даже если ему придется расстаться с Моникой.
— Знаете, Генрих, с сегодняшнего дня я буду считать, что вы владеете даром гипноза, — улыбнулась девушка, когда на пороге ее комнаты появился Генрих.
— Почему вам пришла в голову такая мысль?
— Только что я думала именно о вас.
— И я о вас.
— Выходит, вас ко мне привела передача мыслей на расстоянии.
— Я бы очень хотел, чтобы вы могли прочесть мои мысли, — невольно вырвалось у Генриха. Он спохватился, испугавшись того, что чуть не сорвалось с его губ, и уже другим тоном прибавил:— У меня есть дело, Моника, и дело не очень приятное. Глаза девушки померкли, с губ сбежала улыбка.
— Вы так хорошо начали и… так плохо кончили! печально произнесла она. — А я думала, что вы просто пришли ко мне посидеть, чуточку соскучились… Дело, неприятности… Я так устала от них! Словно на мою долю не осталось никаких радостей. Знаете, давайте о всем неприятном поговорим завтра. Хотя нет, тогда я всю ночь не буду спать. Говорите лучше сейчас, только без длинных предисловий.
— Ладно! Без предисловий, так без предисловий. Только сначала один вопрос. Вы могли бы куда-нибудь исчезнуть, хотя бы на некоторое время? Моника побледнела.
— Как быстро это нужно сделать?
— Пока я здесь — опасность не так уж велика, но я могу уехать, уехать на долгое время, а может быть, и навсегда, и тогда!..
Генрих не сказал, что будет тогда, а Моника не спросила. Низко склонив голову, она заплетала кисти скатерти в мелкие косички. Только по дрожанию пальцев можно было понять, что она волнуется.
— Вы не ответили мне на мой вопрос, — мягко сказал Генрих, чувствуя непреодолимое желание прижаться губами к этим тонким, дрожащим пальцам, поднять эту низко склоненную голову. Но Моника подняла ее сама.
— Вы… вы действительно можете уехать?.. Совсем? спросила она тихо.
— Я — военный, а военных не спрашивают, где они хотят быть, их посылают туда, где они нужны. Когда я уеду отсюда или со мной что-либо случится, Миллер арестует вас. Я сегодня узнал, что ваши письма проверяются, что…
— О Генрих! — Моника вскочила с места. Но не испуг, не страх были в ее широко открытых глазах, а тоска и растерянность перед иной опасностью — потерей того, кого она любила.
И Генрих без слов понял, что происходит сейчас в душе девушки. Ведь и его сердце разрывалось от жалости, боли, тревоги за нее. Они глядели друг другу в глаза, и все условности, стоявшие между ними, вдруг куда-то исчезли, казалось, во всем мире их осталось только двое — две пары глаз, два сердца.
— Генрих! Мы убежим отсюда вместе, — сказала Моника просто, так просто, словно они не раз говорили об этом. — Мы убежим в горы, там нам никто не страшен! Убежим завтра же! Ведь и вас могут раскрыть, вы же не фашист, вы наш друг!
Моника положила руки на плечи Генриха. В этом доверчивом жесте, сияющих глазах была вся она, волнующая, юная в чистая, мужественная в любви, как и в борьбе, и в то же время такая беззащитная и перед своей любовью, и перед опасностью, нависшей над ней. Генрих чуть приподнял плечо, повернув голову, он поцеловал одну руку девушки, потом другую. Моника улыбнулась ему глазами и продолжала говорить серьезно и горячо:
— Если б вы знали, Генрих, как я испугалась, когда впервые поняла, что полюбила вас! Я чуть не умерла от горя. Это так страшно, прятаться от самой себя со своей любовью, чувствовать, что она унижает тебя. Зато потом, когда я поняла, что вы нарочно положили письмо Левека так, чтобы я прочла, после Бонвиля, после того, как вы спасли Людвину… И когда я поняла, что и вы меня любите… Ведь это так, Генрих?
— Да, так, Моника.
— Я знала, давно знала! И все же я счастлива услышать это от вас! Мы убежим с вами в горы, и никогда, никогда не будем разлучаться! Правда? Как она верила в это, как она ждала одного коротенького слова «да».
Генрих осторожно снял руки девушки со своих плеч, подвел ее к кушетке, усадил, а сам примостился на маленькой скамеечке у ее ног.
— Я не могу сделать этого, Моника, — он смотрел на нее с огромной нежностью и грустью.
— Почему? — этот вопрос, тихий, чуть слышный, прозвучал, как громкий крик, кричали глаза Моники, вся ее напряженная фигура. Она рывком подалась вперед, застыла, умоляя и ожидая.
— Я не имею права этого сделать! Понимаете, Моника, не имею права!
— Но они обязательно схватят вас, Генрих. О, если бы вы знали, как я боюсь за вас! Я каждый день молюсь о вас, я не могу заснуть, пока не услышу, что вы вернулись. Дрожу от страха, когда вы куда-то уезжаете! Иногда я согласна бежать в гестапо, пусть меня пытают, как пытали Людвину, пусть расстреляют, лишь бы знать, что вас не схватили, что вам ничто не угрожает.
— Я тоже боюсь за вас, Моника, я отдал бы всего себя, последнюю каплю крови, чтобы защитить вас. И все же я не могу пойти с вами к маки, хотя уверен, что они меня примут.
— Но почему? Почему? Ведь вы же не с ними, не с теми, кто надел на вас этот мундир, вы же с нами!
— У меня есть обязанности.
— О, вы не любите меня, Генрих! — с отчаянием воскликнула девушка.
— Моника! — Генрих сжал ее руку. — Если бы я мог объяснить вам все, вы бы поняли и не делали мне так больно, как делаете сейчас. Но я не могу ничего объяснить, Не имею права! Даже вам, хотя верю и люблю вас.
— Как я была счастлива только что и как быстро это прошло. Что ж, я не могу просить у вашего сердца больше, чем оно может дать… Немного влюбленности, немного жалости и… много осторожности.
— Но я же не себя берегу, Моника! И даже не вас, хотя нет для меня человека дороже, чем вы.
— Боже мой, Генрих, вы говорите какими-то загадками, вы весь для меня загадка. Я даже не знаю, кто вы, и чего вы хотите.
— Того же, что и вы. Я хочу видеть свою родину свободной. У меня, как в у вас, есть своя цель, ради которой я согласен умереть, вытерпеть самые страшные мучения
— Почему же вы не хотите бороться рядом со мной?
— Есть разная борьба, и, может быть, мне на долю выпала самая трудная.
— Вы не скажете мне, Генрих, ничего, чтобы я поняла?..
— Моника, вы не должны спрашивать, я не смогу вам сейчас ответить. Как бы ни хотел! Я и так сказал больше, чем имел право сказать… Но обещаю вам одно: когда кончится война, я приду к вам и вы узнаете все. Если верите мне, если хотите ждать!
— Я буду ждать, Генрих! И мы больше не расстанемся никогда! — в глазах девушки снова засияло счастье. — Вы правда не забудете меня, Генрих, даже если уедете отсюда?
— Я найду вас везде, где бы вы ни были, но сейчас вам надо уехать отсюда! Для меня и вашего счастья, для того, чтобы мы встретились. Вы можете куда-нибудь уехать?
— Хорошо, я посоветуюсь со своими друзьями… Только что же будет с вами? Ведь и вас на каждое шагу подстерегает опасность, и я даже ничего не буду знать о вас, я не выдержу!
— Со мной ничего не произойдет, я обещаю вам быть осторожным.
Слезы набежали на глаза Моники. Желая их скрыть, она поднялась, подошла к маленькому столику, стоявшему в простенке у окна, выдернула из штепселя шнур от лампы, потом раздвинула темные маскировочные шторы и настежь распахнула окно. Свежий ароматный воздух влился в комнату вместе с тишиной спящего городка. Окутанных тьмой домов и гор не было видно. Лишь небо, величавое, необозримое, звездное. Словно и не было на свете ничего, кроме этих звезд и черного, как бархат, неба, да еще двух сердец, которые так сильно и так больно бились в груди. Прижавшись, они долго молча стояли у окна.
— Моника, ты плачешь? — вдруг спросил Генрих, почувствовав, как слегка вздрагивают плечи девушки.
— Нет, нет, это ничего, любимый. Я плачу оттого, что мир так прекрасен, от благодарности, что я живу в нем. Что живешь в нем ты! И чуть-чуть от страха. Ведь мы с тобой лишь две маленькие песчинки в этом гигантском мире.
— Мы с тобой часть его, Моника. Разве ты, не чувствуешь, что мы во всем и все в нас?
В коридоре послышались шаги мадам Тарваль, Моника быстро отодвинулась от Генриха.
— Генрих, — сказала она поспешно, — поцелуй меня! Завтра, послезавтра мы, может быть, не увидимся. Пусть это будет нашим прощаньем.
Именно в это время Миллер задумчиво ходил по кабинету, детально обдумывая шаг, который решился сделать, хотя и боялся.
Миллера угнетала его полная зависимость от фон Гольдринга. С того момента как этот самоуверенный барон дал ему понять, что знает, кого Миллер подставил вместо Поля Шенье, начальник службы СС окончательно потерял покой. Не будь этого, он давно бы арестовал Монику, в тот же самый день, когда, разбирая бумаги Заугеля, нашел все его записи, касавшиеся мадемуазель Тарваль. После ее поездки в Бонвиль, которая так странно совпала с нападением маки на эшелон с оружием, у него самого возникли подозрения. Генрих фон Гольдринг тогда сбил его, и Миллер чуть сам не поверил в то, что девушка ездила по чисто амурным делам. Не то, чтобы поверил, а просто закрыл глаза, не хотел углубляться в это дело, и, как выяснилось, напрасно. Заугель сделал умнее, ему удалось напасть на след связных между Бонвилем и руководителями местного движения Сопротивления. Если б не смерть Заугеля и если бы этот дурак с электростанции, который согласился стать информатором, был осторожнее, тогда бы у Миллера были в руках все материалы, доказывающие, что мадемуазель Моника не зря так ласкова с Гольдрингом. А, арестовав Монику, он бы узнал все, что ему нужно. Но Гольдринг, проклятый Гольдринг, ставший на его пути! Ненавистный Гольдринг, перед которым он должен заискивать, чуть ли не лизать ему сапоги, лишь потому, что он — названный сын Бертгольда и скоро станет его зятем.
Допустим, он арестует Монику. О, Гольдринг тогда выложит всю эту историю с Базелем, которого он, Миллер, подставил вместо Поля Шенье и за которого получил кругленькую сумму в пять тысяч марок. Тогда придется вернуть не только эти злосчастные марки, от которых не осталось и следа, а и отвечать за все перед тем же Бертгольдом. Нет, Монику он пока не тронет. Но будет следить за каждым ее шагом, поджидая удобного случая.
Миллер считал, что пройдет время — и никакая экспертиза не сможет установить, кто же действительно был похоронен под именем Поля Шенье, тогда у Гольдринга не останется никаких вещественных доказательств. Но словно нарочно все складывается против Миллера. Должно ж было случиться так, что Гольдринг попал в плен именно в тот отряд, которым руководит Поль Шенье! И его мог узнать ее только Гольдринг, а и шофер Эверса, который, безусловно, в свое время видел фотографию Поля Шенье. Итак, неприятность могла возникнуть совершенно с другой стороны.
Пришлось ликвидировать шофера, организовав автомобильную катастрофу, но это поставило Миллера в еще большую зависимость от Гольдринга. Услышав рассказ об аварии, он спокойно улыбнулся:
— Когда умрет и Пфайфер, тогда, кроме меня, никто не узнает в партизанском командире Поля Шенье. Намек был достаточно прямой и откровенный. Миллер вынужден был замолчать.
Нет, пойти на разрыв или на обострение отношений с Гольдрингом он не может. Даже в том случае, если удастся точно установить, что Моника действительно связана с маки. Это наложило бы пятно на репутацию барона, ведь о его склонности к красотке знали почти все. Обозленный этим горячий Гольдринг наверняка отомстил бы Миллеру, рассказав историю с Базелем. Он бы нажаловался Бертгольду и обрисовал Миллера в таком свете, что пришлось бы думать о спасении собственной шкуры, а не о карьере.
Было над чем подумать. И Миллер думал не напрасно. После долгих раздумий он нашел другой выход. Но не сделает ли он ошибки, впутав в это дело самого Бертгольда? Тот церемониться не станет. А что, если сделать… Миллер подбежал к столу, схватил листок бумаги, написал шифрованное письмо. «Многоуважаемый герр генерал-майор Бертгольд!
Я осмелился обратиться непосредственно к Вам, минуя другие инстанции, потому что мною руководит чувство величайшего уважения к Вам и одновременно чувство искренней дружбы к Вашему названному сыну Генриху фон Гольдрингу, который своими способностями, культурой и поведением завоевал симпатии всех, кто имел с ним дело. Но барон, может быть по молодости своей, человек очень доверчивый. И этой чертой, свойственной благородным натурам, могут воспользоваться враги. У меня возникло подозрение, что молодая и красивая дочь хозяйки гостиницы, где проживает барон, пользуется его хорошим отношением и доверием, хотя она этого не заслуживает, поскольку моя служба имеет компрометирующий материал, дающий основания заподозрить мадемуазель в симпатиях к французским террористам. Я не решаюсь арестовать и допросить мадемуазель, ибо этим я брошу тень на чистое имя Вашего названного сына. Как к его отцу и умудренному опытом очень уважаемому мною начальнику, обращаюсь я к Вам с этим письмом. Прошу Вашего совета и указания. Всегда готовый к услугам, с искренним уважением майор Иоганн Миллер».
Перечитав написанное раз, второй, Миллер нашел, что письмо совершенно достойно быть отправленным высокому начальству. Он запечатал его по всем правилам секретного документа, написал адрес и приказал дежурному немедленно через спецкурьера отправить пакет в Берлин. Но, вернувшись домой, Миллер долго не мог уснуть. Он вспоминал строчку за строчкой, мысленно перечитывал каждую фразу.
А что, если Бертгольд потребует от Гольдринга объяснений? Стоило ли вообще заваривать всю эту кашу?
Лишь под утро Миллер заснул тревожным сном человека, не знающего, что ждет его завтра — благодарность или суровое наказание.
Фанфары перед утренней передачей гремели 6 и 7 июля. 8-го фанфар не было слышно, а 9-го радио начало сообщать о бешеных контратаках русских. 10 июля слово «контратаки» исчезло, вместо него появилось новое выражение: «Наши части ведут ожесточенные бои с атакующим противником».
Эверсу стало ясно: грандиозная, давно обещанная и широко разрекламированная операция провалилась. Услышав вечерние сообщения 9 июля, генерал заболел. Он пролежал несколько дней, иногда еще прислушиваясь к сводкам. Но когда услышал о «дальнейшем сокращении линии фронта»— совсем выключил приемник.
Итак, вместо реванша армия фатерланда понесла еще одно поражение, моральное значение которого при данных обстоятельствах было еще страшнее, нежели гибель армии Паулюса. Когда после болезни Эверс впервые пришел в штаб, Генрих и Лютц невольно переглянулись: генерала трудно было узнать, так он побледнел, ссутулился, постарел. В тот же день от имени генерала Лютц послал командиру корпуса телеграмму. В ней Эверс ссылался на то, что болен, и просил предоставить ему недельный отпуск для поездки в Париж, чтобы посоветоваться там с докторами.
На этот раз просьбу Эверса удовлетворили и разрешили отлучиться ровно на неделю. Накануне отъезда генерал вызвал своего офицера по особым поручениям.
— Вы были в Париже, Гольдринг?
— Нет.
— А что бы вы ответили на мое предложение поехать туда недели на две?
— Я был бы благодарен, герр генерал, дважды. Это даст мне возможность повидать «столицу мира», как называют Париж, а главное, еще раз убедиться в вашем хорошем ко мне отношении.
— По-моему, барон, вам надо было избрать дипломатическую карьеру, — пошутил генерал. — Дело вот в чем: в Париже открываются двухнедельные курсы для офицеров представителей штабов дивизии, отдельных полков и особых батальонов по изучению новых способов противотанковой обороны. Вы поедете на эти курсы, чтобы потом передать свои знания офицерам дивизии. Занятия рассчитаны на три часа в день. Перегружены вы не будете, хотя именно это меня немного тревожит…
— Осмелюсь спросить, почему, герр генерал?
— Потому, что вы уж больно молоды, а парижанки очаровательны.
— У меня есть невеста, генерал…
— Припоминаю, вы мне говорили… Так вот, сегодня вы собираетесь, получаете документы, а завтра выедем вместе. Хотя занятия на курсах начнутся через несколько дней, но я хочу, чтобы вы поехали со мной, я буду рад такому приятному попутчику, да и не нужно брать охраны. Кстати, сразу же после, моего возвращения дивизию могут перебросить на Атлантический вал. Устраивайтесь так, чтобы в случае необходимости вы смогли выехать из Парижа прямо туда.
— Может быть, приказать моему денщику, чтобы он на машине тоже двинулся в Париж?
— Конечно, это будет очень удобно для вас.
«Вот и настал час разлуки с Моникой», — грустно думал Генрих, сидя у стола Лютца, который готовил ему необходимые документы. Генрих позвонил Кубису.
— Я хотел бы видеть вас, гауптман… Чем скорее, тем лучше. Через десять минут я буду дома. Когда Генрих пришел в гостиницу, Кубис был уже там.
— Что случилось? — спросил он встревожено.
— Ничего, кроме того, что я на некоторое время уезжаю в Париж.
— Вы родились в рубашке, барон. И если вы позвали меня, чтобы выслушать мои поручения, то привезите мне из Парижа десять бутылок вина на свой вкус, в который я верю, как в свой, а также морфий и хороших сигар.
— Все это вы получите, но при одном условии. Вы примете все меры, чтобы с мадемуазель Моникой ничего не случилось. Вы понимаете?
— Ни один волосок не упадет с ее головы.
— А если Миллер захочет поговорить с ней, вы немедленно телеграфируете мне.
— Адрес?
— Пока: центральный телеграф, до востребования. А вскоре я телеграфирую вам адрес, как только его узнаю.
— Будет исполнено, мой барон и благодетель.
— А чтоб вы не оправдывались тем, что у вас не хватило денег на телеграмму, вот вам сто пятьдесят марок.
— Майн гот, матка бозка, как говорят поляки! Да после этого я готов телеграфировать хоть каждый день, даже о том, в порядке ли желудок мадемуазель.
— Оставьте глупые шутки! Лучше пойдем выпьем по бокалу шампанского. Возможно, мы уже не увидимся до отъезда. Миллеру сегодня не говорите о моем отъезде, я сам скажу ему об этом утром.
Выпив с Кубисом по бокалу шампанского и заказав ужин на троих, Генрих поднялся к себе. Курт был на седьмом небе, когда узнал, что поедет на машине в Париж.
— Я так боюсь, когда вы уезжаете, а я остаюсь здесь, признался он.
— Боишься, что Миллер снова вызовет на допрос?
— Да, — серьезно ответил Курт.
— Можешь выезжать завтра утром. Было бы хорошо, чтобы до моего прибытия в Париж ты уже был там. Вечер Генрих провел в компании Моники и Лютца. Но прощальная вечеринка вышла не такой, о какой думал Генрих. Моника, словно предчувствуя разлуку, была, печальна и едва улыбалась на шутки Лютца. Да и настроение Генриха ухудшалось с каждой минутой. Такой маленькой, беззащитной казалась ему сейчас Моника.
Посидев часа полтора, Лютц сослался на бумаги, которые он должен завтра рано-рано подготовить генералу, и распрощался.
— Когда ты едешь, Генрих? — вдруг спросила Моника, когда они остались одни.
— Ты знаешь?
— Мне сказал Курт, — укоризненно проговорила девушка.
— Я не хотел говорить сегодня, чтобы заранее не огорчать тебя.
— А вышло хуже! Мне стало так больно, когда Курт случайно…
— Прости меня за это! Я хотел, чтобы ты осталась в моей памяти веселой. Тогда бы я не так тревожился о тебе! Ты выполнишь мою просьбу? Я хочу, чтобы на время моего отъезда тебя не было в Сен-Реми.
— В котором часу ты едешь?
— Завтра в четыре дня.
— Обещаю, что вечером меня уже не будет в Сен-Реми.
— Тогда я буду спокоен. А как только вернусь, тотчас попрошу мадам Тарваль сообщить тебе…
— О Генрих! Мне кажется, что мы расстаемся навсегда! — грустно вырвалось у Моники.
— Не надо, любимая, умоляю тебя, не надо! Иначе я тоже совсем раскисну, а мне всегда надо быть в форме. Моника, насилуя себя, рассмеялась.
— Вот… я уже веселая. Ты доволен?
Миллер еще завтракал, когда Гольдринг зашел к нему прощаться.
— Майн гот! Такой ранний и такой дорогой гость! Какие срочные дела привели вас в такой час ко мне?
— Сегодня я вместе с генералом еду в Париж.
— И долго вы там пробудете?
— Две недели. И у меня есть к вам маленькое дело оно касается мадемуазель Тарваль. Я хочу быть уверенным, что ваша заинтересованность ею ограничится обычными приветствиями на улице. Вы меня поняли, Миллер?
— Вскружила она вам голову, барон! У вас же есть невеста!
— А у вас есть жена! И, сколько я знаю, с ваших же слов…
— Это было в молодости, в молодости, барон! Теперь я пасс.
— Но я еще молод, а мы с вами, Ганс, друзья, надеюсь, настоящие? Мы знаем не только характер друг друга, а и кое-какие слабые струнки, будем говорить откровенно грешки! Так что лучше нам помогать друг другу, а не ссориться. Ведь и вы так думаете, Ганс?
— Конечно.
— Так обещаете?
— Если встречу мадемуазель на улице, даже отвернусь, чтоб она потом не жаловалась вам, будто я сердито посмотрел на нее! — пошутил Миллер.
— Вот и прекрасно! Надеюсь, вы придете на вокзал провожать, если не меня, то генерала?
— Если не генерала, то вас — наверняка, — поправил Миллер.
Он сдержал слово. Без четверти четыре начальник штаба дивизии, Миллер и Кубис были на перроне.
Как во время всех официальных проводов, провожающие с нетерпением ждали гудка паровоза и скучали. Одному Миллеру было весело. Он шутил, намекал на тоску Кубиса, у которого на две недели закрывается банк долгосрочного кредита.
— Я, Ганс, никогда не видел вас таким веселым, — сказал, прощаясь, Генрих.
— Я очень рад за друга, у которого будет такая чудесная поездка, — ответил Миллер.
Не мог же он сказать, что истинной причиной его веселого настроения было маленькое шифрованное письмецо от самого генерал-майора Бертгольда, ответ на письмо Миллера относительно Моники.
— Помните, Кубис, уговор?! — успел прошептать на прощанье Генрих, когда поезд уже тронулся.
Сразу же за вокзалом начинался крутой подъем, и поезда, не набрав еще скорости, шли здесь очень медленно.
Генрих решил не входить в вагон, чтобы еще раз взглянуть на город, в котором столько пережил.
Когда поезд оставил позади последние строения, Генрих неожиданно увидел Монику. Она стояла в белом платье, простоволосая, вся залитая солнечным светом.
— Моника! — радостно крикнул Генрих.
Девушка подбежала к вагону и бросила Генриху букет цветов. Поезд медленно набирал скорость, и Генрих перегнулся, чтобы как можно дольше видеть девушку.
Она все так же стояла у колеи, залитая золотым сиянием, сама похожая на ясный солнечный луч.
Всю дорогу Эверс пролежал в купе, поднимаясь лишь для того, чтобы поесть. Генрих был рад, что может побыть один, собраться с мыслями. Тем более, что на душе было тревожно и печально.
В Париж прибыли лишь на третий день утром. Поезд дважды задерживался в пути. Партизаны в двух местах разобрали полотно. Курта на вокзале не было. Условившись с генералом о встрече вечером, Генрих взял такси и помчался на центральный телеграф. Он был уверен, что никаких новостей Кубис ему не сообщит, и спокойно протянул документ в окошечко с надписью «До востребования». Как же он был удивлен и встревожен, когда, возвращая документ, служащий телеграфа что-то вложил в него.
«Сен-Реми» — прочел Генрих вверху, там, где обычно ставится название города и час отправки телеграммы. И медленно развернул бланк. Он перечитал текст раз, два, три. Нет, это не ошибка, это не показалось, это действительно написано. «Через три часа после вашего отъезда неизвестная грузовая машина сбила на дороге мадемуазель Монику, которая не приходя в сознание, умерла в тот же вечер. Подробности письмом. Положу венок от вашего имени. Кубис».